Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Кома (сборник) - Эргали Эргалиевич Гер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Лизка, сволочь… – начала было Женя, но не смогла, простонала от обиды и унижения и бочком, заметавшись, лихорадочно стала собирать одежду, прикрывая грудь и заметно опасаясь приближаться к дивану, где осталась немаловажная часть ее туалета и где свила себе гнездышко ее подколодная младшенькая сестрица.

– Какие гомерические страсти, какие венерические формы! Ты ли это, Женечка? – злорадно ликовала Лиза. – Что же ты не читаешь мне морали, сестра, или тебе без трусиков неудобно?

– Не смей! Не смей, дрянь! – искажаясь в лице, вопила Женя, прикрываясь скомканным платьем и подступая к дивану.

– А не дам, – сказала Лиза, быстро пряча под себя ее трусики, и тут Женя остервенело ринулась на нее, обе завизжали, клочьями полетела шерсть, я бросился разнимать и в меня моментально впились сорок остреньких коготков и не менее шестидесяти четырех отточенных клычков, я сам заорал и еле выдрался из этой мясорезки, а следом Лиза, победно размахивая трусиками и лифчиком, перепорхнула с дивана на раскладушку.

Женя, брошенная на диване, зарылась в одеяло и разрыдалась.

Мне как-то неловко стало голым стоять между ними, я нашел свои трусы и натянул их под насмешливым взглядом Лизы.

– И как тебе моя Женечка? Не разочаровала, надеюсь?

– Отнюдь, – сказал я, присаживаясь на раскладушку.

– Вот и прекрасно, – вспыхнув, сказала Лиза. – Ей-богу, на такое дело не жаль одного любовника.

– Да будет тебе, – ответил я. – По-моему, я уже искупил свою вину кровью.

Я показал ей одну и другую, несколько глубоких царапин.

– Так тебе и надо, – она подышала на одну из них, под правым соском, и поцеловала, а Женя, бедная, все рыдала, пока мы зализывали друг другу раны.

– Послушай, так не годится, – сказал я; мы переглянулись и перебрались на диван.

– Да будет тебе, Женька! – заунывно, как на панихиде, начала Лиза. – Женька, брось ты это мокрое дело!

Женя взревела, как алеутский сивуч.

– Нет, ну что это такое, а?.. Прекрати, Женька! Рыдать в тот самый момент, когда у меня появилась сестра с человеческим лицом… Женечка, я тебя очень люблю, честное слово!

Женя рыдала навзрыд. Мы с Лизой по очереди припадали к ней, гладили и успокаивали, иногда скептически переглядываясь, потому что имели представление о ее возможностях по этой части.

– Не плачь, Женечка! – уговаривала Лиза. – Не плачь, миленькая, я никогда так больше не буду!.. (Услышав это, Женя зарыдала с возмущением.) Хочешь, я уйду, а? Насовсем уйду, на вокзал! – при этом Лиза поглядывала на меня с хитрецой. – Я уеду, Женечка, ты только не плачь, хорошо?

– Я сама уйду-у-у… – рыдала безутешная Женя. – Ноги моей здесь больше не будет!.. Это ты все подстроила, Лизка, ты! Это подло, подло, бесчеловечно!.. Да, я низкая, я развратная, но я не лезла в постель к твоим мальчикам, не устраивала засад! Это подло, Лизка, это подло, подло!..

Слава богу, подумал я. Прорезалось. Сестрицы ожесточенно заговорили. Я сходил на кухню, поставил чайник, потом присел на диван рядом с голенькой Лизой, которую Женя тотчас ревниво прикрыла от моих глаз одеялом; в остальном, похоже, им было не до меня, про меня забыли, так что я запросто залез под общее одеяло и притаился; теперь мы все трое плыли на диване в рассвет.

– Для тебя это как семечки грызть, а я не могу так и не хочу! – то ли проповедовала, то ли оправдывалась Женя. – Ты думаешь, я завидую тебе? Как бы не так! Да я жалею тебя, вот именно, вот именно что жалею, хотя ты смелее меня, моложе, только молодость твоя завтра пройдет, Лизка, не успеешь оглянуться, как окажешься у разбитого корыта, вот помяни мое слово…

Лиза смиренно отвечала в том смысле, что все это так и гореть ей синим пламенем, зато Женя рождена для счастья, как птица для полета, на что Женя отвечала, что не надо иронизировать, но действительно, и пусть она тоже оступилась разок, пусть она тоже оказалась развратной (но не такой, как Лизонька, не такой!), пусть она толстовата для нынешних худосочных мод и парней, все равно она по-своему моложе, красивее и богаче Лизы, потому что у нее есть внутренний мир, идеалы, ценности и место для большой пышной любви навсегда – чего, разумеется, за нами с Лизой отродясь не водилось.

– Это ты толстовата? – возмутилась Лиза, с великолепным женским чутьем извлекая из всей этой белиберды рациональное зернышко. – Это что, он тебе сказал?! – грозно прорычала она, но я возмущенно заслонился ладонями: да что вы, как можно… – Ты толстовата? Да ты встань, ты взгляни на себя!

Она рывком сорвала одеяло, Женя дернулась, но я вовремя встрял, про себя в очередной раз поражаясь многочисленным Лизиным талантам, – мы подхватили и посадили Женю, великолепную женщину, вон какие бедра – а грудь! – что до меня, то я счастлив был познакомиться с ней поближе, я так и сказал. Женя дергалась и отмахивалась, хваталась за одеяло и говорила, что мы с Лизой развратные и ужасные, но тут я благоговейно поцеловал Женю в грудь, тяжелую, как гроздь винограда, в спину мне впились острые Лизины коготочки, Женя обмякла, заулыбалась, мы с Лизой улыбались в ответ, хотя мне, честно говоря, было не до улыбок. И в другую грудь я поцеловал Женю, чувствуя себя собакой на строгом ошейнике – это сзади, а спереди – исключительно благоговение.

Потом мы сидели на диване, обложившись чайными приборами, и то и дело хохотали как сумасшедшие, поливая себя и диван остывшим чаем. Наступила пора легкости необыкновенной, какая приходит порой после дикого напряжения, и все были ужасно рады чему-то, хотя непонятно чему. Чему, к примеру, могла радоваться Женя, слушая историю нашего с Лизой знакомства и двух сговоров против нее – одного на вокзале, другого на кухне? – однако ж смеялась взахлеб, возмущаясь и негодуя. Смеялась и Лиза, когда я чистосердечно каялся и описывал свои ночные кошмары; с Женей от смеха чуть не сделалась истерика. Вообще, мне кажется, вся эта история подействовала на нее благотворно. Заря, розовоперстая Эос, уже коснулась зеленых московских крыш. Мы сидели, причастные к ее сиянию, и три пары наших ног по-разному переплетались под одеялом. И я сказал, что близость между мужчиной и женщиной должна рассматриваться прежде всего как преодоление всех этих физических оболочек, замыкающих человека в себе, как слияние всех со всеми – во имя духовной близости. Женя поддержала меня с восторгом в голосе, но Лиза – ее шустрый ум порадовал меня в очередной раз – иронически усмехнувшись, сказала:

– Держись, Женька, сейчас этот хват предложит нам спать втроем.

– Ну, нет уж… – Женя осеклась и торопливо добавила: – Вы как хотите, а я буду спать на раскладушке.

– А мы так и хотим, – вежливо заметила Лиза, и всем стало грустно.

Я заметил, смягчая, что Женя осталась единственной, кто не пробовал нынешней ночью уснуть на этой незасыпаемой раскладушке, и это слегка разрядило атмосферу – но только слегка. Женя улеглась, и вид у нее был обиженный, честное слово. За окном было уже совсем светло. Мы с Лизой долго шептались под одеялом, она рассказывала разные забавные глупости, но Женю мы не дразнили, нет – все равно та вздыхала, ворочалась на раскладушке и не спала. Я предлагал Лизе позвать ее, но Лиза всякий раз ехидно отвечала, что не стоит, пожалуй, потому что духовной близости с Женей у нас все равно не будет.

1985

О погоде за городом Лето 1984 года

На другой день после того, как младшую сестру Зинаиду со всеми почестями похоронили на Воинском кладбище, Веру Яковлевну навестили близкие: внук, жена внука Наталья и пятилетняя правнучка, лукавое и грациозное создание по имени Оленька. На даче покойной, где Вера Яковлевна с незапамятных времен занимала крохотную, однако уютную комнатушку на втором этаже, было людно, полы в прихожей осклизли от занесенной грязи – третий день все шли и шли соболезнователи, телефон трещал не переставая, взрослые дочери покойной и их мужья уже устали заваривать чай, подходить к телефону, ополаскивать посуду, и это все чаще и все смелее делали за них другие люди. Из обитателей дачи одна только восьмидесятидвухлетняя Вера Яковлевна казалась выспавшейся; ее комнатушка под крышей приятно удивляла чистотой и покоем, сама же хозяйка просматривала свежие газеты, когда пришла семья внука.

Приласкав Оленьку, своего идола, старуха бодро приветствовала гостей, ни словом не обмолвясь о вчерашних похоронах, зато похвалила новые, желтые с красной перевязью сапожки правнучки и много, охотно говорила о своем самочувствии. По ее словам, она чувствовала себя неплохо, утром сделала себе массаж и в остальном тоже не отступала от обычного распорядка. Удивленная Наталья не сразу, но похвалила старуху, сказав, что та держится молодцом; обрадованная Вера Яковлевна показала ей статью о евроракетах, помещенную в утренней «Правде», и несколько заторможенно, однако здраво и вполне складно стала излагать основные выкладки статьи, при этом выцветшие глазки Веры Яковлевны поблескивали, как у больного ребенка, и смотрели с поволокой, а пальцы беспокойней обыкновенного теребили клетчатый плед. Внук, угрюмо понаблюдав за нею, прошел на балкон, сел в кресло-качалку и, пока женщины рассуждали о политике, курил одну сигарету за другой, бросая окурки в сад, в густо заросшую чем-то зеленым и мокрым клумбу.

Дождь то накрапывал, то переставал, скучно прыская дозированными пятиминутными порциями. Ветер ерошил вершины сосен, временами прокатываясь по ним с нарастающим гулом, зато под соснами было тихо, безветренно, и шорох дождя в саду звучал с особой проникновенностью. Внуку было за тридцать, звали его Митей, и он с жалостью, а порой с неприязнью узнавал себя в бабке (а бабку – в себе), в первую очередь подмечая в ней замкнутость, педантизм и какое-то особое, неврастеническое угрюмство души, печать которого проступала и в его, Митиной, унылой физиономии, и в высохшем личике Веры Яковлевны. Приглядываясь к дочери, Митя находил в ней больше Натальиного, материнского, и был искренне рад. Оленька между тем то выбегала на балкон и карабкалась к отцу на колени, то возвращалась в комнату и блуждала среди знакомых предметов по каким-то своим, ей одной известным маршрутам. Она была легка на ногу и создавала не шум, а шелестящее кружевное движение. Взрослые, объединенные благодарным любовным чувством, с удовольствием следили за девочкой, и нежно посипывал носиком электрический чайник.

Наталья уже выставила на стол чашки, когда в дверь постучали и вошла Роза, пышная, перетянутая в талии широким поясом надвое сорокалетняя женщина, младшая из дочерей покойной Зинаиды Яковлевны.

– Можно? – спросила она, прикрывая за собой дверь. – Привет, Нат. Я там кручусь, ничего не слышу, хорошо хоть сказали, что вы пришли.

– Привет, – повеселев, откликнулась Наталья. – Как вы там, ничего?

– Не то слово, – сказала Роза, скорчив гримаску. Лицо у нее было серое, скомканное, выглядела она неважно и, похоже, отдавала себе в этом отчет. – Идут и идут, сидят и сидят, у меня уже нет сил. Как будто не понимают, что людям нужно, по крайней мере, прийти в себя, я уж не говорю выспаться. Чует сердце, пора закрывать эту лавочку. Я покурю у вас, хорошо, тетя Вера?

– Пожалуйста, Розочка! – возмущенно прохрипела Вера Яковлевна.

Рассеянно чмокнув Оленьку, Роза прошла на балкон, закурила и отмахнулась от Мити, неловко привставшего в своем кресле.

– Сиди, слабый пол! – приказала она, свирепо затягиваясь дымком; Наталья, посмеиваясь, смотрела на них из комнаты.

– А вы еще не были на пляже? – спросила Роза, оборачиваясь к Наталье. – Значит, столовую после ремонта не видели? Ну, доложу вам! Понавесили бордовые шторы, финские фотообои, оборудовали бар с музыкой, так что теперь можно принять как следует, потанцевать и прямо из бара в реку, с обрыва вниз головой. Митенька, слышишь?

– Безобразие! – прохрипела старуха. – Была такая приличная столовая…

– А мы сегодня заглянем, – пообещал Митя. – Посмотрим, как там распоясались ваши торгаши.

– Ты кого имеешь в виду? – оскорбилась Роза, муж которой был крупной шишкой в горторге.

– Зину знало очень много людей, – вдруг раздался неожиданно торжественный голос Веры Яковлевны, – и в том, что они идут, нет ничего удивительного. Надо, Розочка, перетерпеть эти дни. Если вы с Кларой устали, я возьму это на себя.

– Хорошо, – подумав, согласилась Роза, посмотрела на сигарету и швырнула ее под дождь. – Пожалуйста, тетя Вера. Там, внизу, третий день сидят одни и те же, черт их знает, откуда повыползли, я их только на похоронах и вижу, – пожалуйста, спуститесь к ним, они будут рады. Для них это большая честь. Можете еще неделю поить их чаем.

Старуха растерянно посмотрела на Розу, то ли не расслышав сказанного, то ли припомнив, кстати, что Роза с сестрой отныне полноправные хозяйки на даче. Помолчав, она уже менее уверенно возразила:

– Но там же разные люди, Розочка, нельзя же всех под одну гребенку…

– А мы и не будем под одну, – заверила Роза. – Мы их разными гребенками, тетя Вера.

Она шепнула что-то Наталье на ухо, потом ушла; по уходу ее все как-то задумались. Наталья, посмотрев на мужа, выразительно постучала кулаком по голове. Митя пожал плечами.

– Ну, ладно, давайте пить чай, – вздохнув, сказала Наталья.

После чая семейство собралось на прогулку, которая, по дачному распорядку, заканчивалась обедом в пляжной столовой. Стоило, однако, Вере Яковлевне спуститься в прихожую, как из гостиной один за другим густо пошли соболезнователи, все чрезвычайно обеспокоенные ее здоровьем; пробиться из их нестройного хора в солисты смогла только Ханна, худая желтолицая женщина, крикливая и настойчивая, как голодная птица, с таким же страстным и настойчивым блеском глаз. Покойная сестра, вообще-то чрезвычайно щепетильная в подборе своего окружения, почему-то терпела подле себя эту женщину, хотя обходилась с ней до неприличия бесцеремонно; Вера Яковлевна, которой и самой доставалось от Зиночки в последние года два, терпеть не могла эту Ханну — тем не менее именно этой Ханне удалось выцарапать старуху и залучить на крыльцо, до того та терялась от многолюдства и усиленного внимания к своей персоне. Митя с женой прогуливались по склизкому, поросшему редкой озябшей травкой проселку, пока Ханна, страшно картавя и улыбаясь Вере Яковлевне своей безобразной обольстительной улыбкой, разматывала какую-то длинную, мстительную, укоризненную ябеду, суть которой сводилась к тому, что ее, Ханну, отдавшую всю себя служению Зинаиде Яковлевне, не допустили на похоронах в первые ряды, где, разумеется, все было ложь и чиновность, где Веру Яковлевну держал под ручку NN, в свое время попортивший столько крови Зиночке, теперь она может себе позволить так ее называть, – зато только ей, Ханне, оттертой в задние ряды, дано было видеть «эти слезы, эту иск’еннюю ско’бь п’остых людей»… Ну и так далее. Вера Яковлевна нервничала, моргала, одергивала на себе плащ и безнадежно таращилась в помятый малинник за дорогой, в блеклой листве которого мелькала курточка правнучки.

– Может, ты все-таки шуганешь эту Ханну? – спросила Наталья, озабоченно поглядывая в сторону дома.

– У тебя это лучше получится, – ответил Митя. – Хотя, похоже, она свернулась в куколку и никакой Ханне ее теперь не пронять. Когда хоронили маму, она так же замкнулась. Это железные люди, по ним такими катками прошлись, что никакой Ханне…

Наталья, вздохнув, сердито крикнула Оленьке, чтобы та встала с колен, и пошла к дому.

– Вера Яковлевна, мы идем гулять или нет? – весело спросила она. – Извините, Ханна, нам пора. Вера Яковлевна приняла лекарство и должна отобедать вовремя. Всего хорошего.

Ханна, царапнув Наталью внимательным взглядом, с готовностью закивала.

– Какая болтунья, какая сплетница эта Ханна! – с возмущением объявила Вера Яковлевна, спустившись с крыльца. – Вы такая умница, Наташенька, вы так вовремя подоспели…

Наталья смущенно дернулась, старуха невольно оглянулась и в трех шагах от себя обнаружила крыльцо и Ханну, которая с неприятной улыбкой смотрела с крыльца им вслед. Зачем-то кивнув ей, Вера Яковлевна беззвучно пожевала губами и заковыляла прочь, опираясь на руку невестки.

– Она еще на крыльце, – шепотом сообщила старуха, досадуя на свою оплошность. – Думаете, услышала?

– Не знаю, Вера Яковлевна, – дипломатично отвечала Наталья.

– Будем считать, что нет, – решила Вера Яковлевна, потом хихикнула: – Она же глухая. Я прямо в лицо говорю, что меня ждут, а она не слышит…

Потихоньку они ушли вперед. Митя отстал и торопил Оленьку. Дождя как будто бы не было, только ветер порывами налетал на сосны, и тогда крупные капли дробным косым наметом пробегали по молодым дубкам, по бледной, вздрагивающей листве подлеска. Оленька, млея от восторга и страха, паслась в малиннике; за малиной пошла черника, вся, как в завивке, в жестких лакированных листочках, присыпанных порыжевшими сосновыми иглами, и все это росло просто так, под открытым небом, для всех и совершенно бесплатно.

Митя радовался, наблюдая за тем, как Оленька выпутывает из листвы чернику, потому что где-то читал, что работа пальцев способствует развитию речи ребенка. Он смотрел на Оленьку и удивлялся тому, что любит ее ничуть не меньше, чем год или два назад, хотя пора праздника, пора первых, самых неожиданных радостей и поразительных перемен в ребенке вроде прошла. В нынешней его любви было больше инстинкта, наработанного рефлекса, она больше походила на намертво вызубренный урок, но это отнюдь не обесценивало ее – она была глубже, выстраданнее, прочнее прежней восторженной любви, легко переходившей в усталость и раздражение. Эта азбука была ему внове; оглядываясь назад, он понимал, что мог бы быть более счастлив в жизни, окажись его первым, самым настойчивым и терпеливым учителем любви не Оленька, а мама, при жизни целиком поглощенная работой, или бабушка Вера Яковлевна, или еще кто-нибудь…

Между тем Наталья и Вера Яковлевна ушли далеко вперед, беседуя на разные нейтральные темы, без труда изыскиваемые Натальей по ходу самой беседы. Тропинка вывела их к шоссе; в ожидании Мити с Оленькой они потоптались на обочине, затем, не дождавшись, пересекли дорогу и широким пойменным лугом, лежавшим в излучине между двумя пляжами, вышли к реке. Здесь, на виду заречного костела, утопавшего в густой и темной зелени другого берега, они сели на лавку, на которой Веря Яковлевна всегда отдыхала перед тем, как свернуть к павильону летней столовой; река, потемневшая и даже как будто съежившаяся от холода, текла в десяти шагах перед ними.

– Какая вы умница, Наташенька, и откуда вы все это знаете? – говорила старуха, разглядывая гибкий, трепещущий в руке росток чистотела. – Я ведь знала, что чистотел лекарственное растение, но никогда не думала, что эта травка и есть чистотел. Ой, да он пачкается!

Она с удивлением уставилась на перепачканную желтым ладонь.

– Это сок, – с улыбкой пояснила Наталья. – Осторожней, Вера Яковлевна, он не смывается.

– А помните, вы показывали мне соловья? С тех пор я часто прихожу сюда специально, чтобы послушать соловьиное пение. Как они поют, Наташенька, – это же чудо, настоящее земное чудо!

– Неужто они до сих пор поют, Вера Яковлевна? – слегка удивилась Наталья. – Помнится, когда мы слушали соловья, дело было в мае…

– По-моему, поют, – неуверенно отвечала старуха. – По-моему, это они… И знаете, Наташенька, ведь это благодаря вам я стала вслушиваться и всматриваться… Вы уж не удивляйтесь, но я всю жизнь, как прочла в детстве про поющего соловья у Андерсена, так и пребывала в уверенности, что они действительно поют. По-настоящему поют, как Белла Руденко, как флейта, такой чистый певучий звук. И поначалу разочаровалась: это щелканье, которое я так часто слышала, – вот и все пение! И только вслушавшись – я стала слушать, Наташенька! – я почувствовала, какая в нем сила, какая страсть, какая это земная правда, Наташенька. И как мне недоставало этого раньше! Жизнь надо знать, иначе уходишь в сухое теоретизирование, отчуждение, а знание жизни начинается вот с этих маленьких, очень жизненных мелочей. Вы такая умница, Наташенька. Я просто любуюсь вами и многому, очень многому у вас учусь…

– Ну что вы, Вера Яковлевна, – отвечала Наталья. – Я практичная женщина, только и всего.

Старуха, кивнув, уставилась на нее в некотором замешательстве.

– По-моему, вы не правы, – пожевав губами, сказала она. – Хотя, конечно, это палка о двух концах. Недаром говорят: «жизнь заела». Зиночку вот она заела, а меня нет, – Вера Яковлевна рассмеялась и немедленно зашлась надсадным грудным кашлем; пришлось доставать платочек. – Нас так упорно пугали идеализмом, Наташенька, так настойчиво вдалбливали, что в белых перчатках социализма не построить, что в поколении нашем, увы, остались одни прагматики. А ведь во времена, когда все начиналось, все мы были в той или иной мере идеалистами. И Зиночка, представьте себе, тоже… Пока на моем примере не убедилась, что это смертельно опасно. Вот так.

Потом женщины сидели молча, думая о своем. Лавка, как в пещере, стояла под сенью холодной, взъерошенной, многоствольной сирени, и в пещере этой изумительно пахло свежестью, сырой зеленью, подгнивающим речным берегом. Мимо скользила река, скольжение ее бесконечного мускулистого тела вызывало у Веры Яковлевны тошноту и головокружение. Она посидела с закрытыми глазами, потом коснулась колена Натальи своими негнущимися, изуродованными старостью пальцами и сказала:

– А знаете, Наташенька, мне стало гораздо веселее жить, когда появились вы с Оленькой. И даже сегодня, в такой, знаете, день, могу вам сказать, что жизнь – удивительная штука. Можно так сказать про жизнь – штука?

– Можно, – растроганно и с облегчением отвечала Наталья. – Вам все можно, Вера Яковлевна.

Вечером, проводив семью внука до троллейбусной остановки, Вера Яковлевна возвращалась на дачу, про себя все еще улыбаясь Оленьке, которая скакала, что-то кричала и махала ей ручкой за окном отъезжающего троллейбуса. Предстояло пройти четыреста метров лесом, и постепенно лицо Веры Яковлевны приняло обычное задумчивое, с виду даже угрюмое выражение. Она все еще находилась под впечатлением предобеденного разговора с Натальей. Редко она говорила так много и так легко, однако и на этот раз сокровенное, самое главное, о чем хотелось сказать, не высказалось. Уже не в первый раз, любуясь с заветной лавочки видом на костел и паромную переправу перед костелом, ей хотелось рассказать спутнице о послевоенной, имея в виду Первую мировую, маевке, проводившейся неподалеку от этих мест, чуть выше по реке, и даже не о самой маевке, сколько о Зиночке тогдашней, Зиночке, какой ее любила Вера Яковлевна и какой помнила… За последние годы память Веры Яковлевны ожила, что-то стронулось с места, вовлекая в необратимый, сладостный, порой мучительный процесс – обвал запахов, звука, цвета; временами казалось, что реальная жизнь прожита в черно-белом варианте, что воспоминания живей и насыщеннее подлинных событий и что теперь-то она могла бы остановить их бег, извлечь из волшебного мешка памяти, рассказать… Как они с Зиночкой нанимали на городской пристани лодки для пикника, как весело, с достоинством и непринужденно отвечала сестра на незамысловатые шутки лодочников – сама Вера Яковлевна так и не выучилась этому искусству; как два плосколицых мальчика – посыльные от магазина Блюма – принесли прямо на пристань гору коробок и свертков с припасами, и Зина, сверх положенных чаевых, вручила каждому по бутылке ситро и горсти конфет; как с песнями плыли вверх по реке и какая неведомая, чужая страна открылась по берегам реки сразу за городом. Вспоминались бурые, запекшиеся на солнце лица крестьян, провожавших лодки долгими застывшими взглядами; Вере Яковлевне, как раз в то время штудировавшей историю Французской революции, окрестные хуторяне казались загадочней и древнее вандейских крестьян времен Конвента. Поглядывая на костел за рекой, почти съеденный окружающей его зеленью, она с удивлением вспоминала, какой громадной, неприступной твердыней казался он в те незапамятные времена, как притихли в своих лодчонках молодые кожевенники, пивовары, курсистки, когда выплыл из-за поворота этот сияющий золотом и белизной замок, к которому по обоим берегам брели паломники с обувкой через плечо или на палках – крестьяне, крестьянки в черных суконных юбках, повязанные белыми платочками, в нарядных блузках, а на пристани у паромной переправы сидели калеки – господи, сколько в те годы всюду было калек! – и пахло от пристани пылью, конскими яблоками и рекой, совсем как в городе…

Но ничего, ничего не получалось извлечь из этого волшебного мешка наружу. Ни-че-го.

Вечер был темный, августовский, с ветром и запахами дождя. Лес, продуваемый насквозь, вздыхал и летел куда-то в ночь; устав ковылять по склизкой тропке, Вера Яковлевна остановилась. Все качалось и плыло перед глазами, у ближнего поворота метался на ветру шелестящий, обсыпанный крупными белыми ягодами куст неизвестного Вере Яковлевне растения; все вздыхало, шелестело, трещало, источало холодные свежие запахи, и старуха с каким-то отстраненным и тоскливым чувством смотрела на это разбойное ночное пиршество. Она не чуяла под собой ног, в теле была неприятная тошнотворная невесомость – казалось, сырой ночной ветер вот-вот подскочит, дохнет и понесет ее иссохшее тельце над лесом и над полями, унося от людей все дальше и выше, все дальше, выше и выше… Задыхаясь, она прислонилась к толстому сосновому стволу, пережидая головокружение и прилегая к сосне, как к надежнейшей земной вертикали.

Этот приступ тошнотворной легкости повторился у дома, она даже не успела затворить за собой калитку. Свет из гостиной красиво ложился на зелень в саду, входная дверь была распахнута настежь, и, глядя из палисадника на Розу, домывающую полы в прихожей, на старшую племянницу Клару, сидящую за столом в пустой и светлой гостиной, Вера Яковлевна вновь почувствовала, что земное притяжение над ней не властно и она вот-вот поплывет над землей.

Клара, уже совсем увядшая, протирала приборы и раскладывала их по коробкам. Звяканье падающих в коробку ложек летело в сад. Вцепившись в калитку, Вера Яковлевна с грустью смотрела на обеих племянниц, потом приступ прошел, и она подумала, что для той новой жизни, которая начнется с завтрашнего дня на даче, у нее совсем не осталось сил.

С этим отстраненным чувством она и легла, перед сном перебрав и спрятав в стол республиканские газеты с траурным портретом сестры. Снимок, сделанный лет десять назад, был хорошо знаком Вере Яковлевне и никогда ей не нравился. Сестра смотрелась на нем очень уж официально и чинно. Это была сановная маска без каких-либо временных примет, и, вспоминая ту Зиночку, что сидела с ней в одной лодке, вспоминая ее прекрасное молодое лицо, дышавшее верой, надеждой, нравственной силой, да и просто свежестью чувств, Вера Яковлевна всякий раз искренне жалела сестру и находила в этом сравнении лица и маски свое какое-то объяснение ноткам горечи и усталости, появившимся под старость в голосе Зинаиды, ее внезапным приступам бесцеремонности и раздражительности.

Ровно в одиннадцать, ни на минуту не отступая от обычного своего распорядка, Вера Яковлевна легла спать. К этому времени стихла музыка в новом баре между первым и вторым пляжами, отрясавшая вечернюю росу с окрестной сирени. В волглой, оглушенной ночи не сразу стал слышен шорох тумана, потом робко щелкнул, послушал тишину и еще раз щелкнул шальной соловей, то ли перепутавший август с маем, то ли не успевший спеть свое по весне.

1985

Казюкас

Московский приятель, богема и раздолбай, послал Акимову двух едва совершеннолетних девиц. «Очень хорошие девочки, из приличных семей, а главное, вполне половозрелые, – обрадовал он, позвонив поздно вечером, когда поезд давно ушел. – Да ты Таньку, наверное, помнишь, она дочка этого, – тут он назвал известного, уважаемого поэта из непечатных, к которому когда-то, лет пять назад, затащил Акимова на предмет знакомства. – Ну, не знаю, она тебя, во всяком случае, помнит. Так что ты, старый хрен, сразу-то под юбки не лезь, девушкам будет больно сходу лишиться этого, как его – пиетета, во…» Акимов вяло отшучивался, а положив трубку, подумал: удружил, балбес. Он давно не вращался в столичных кругах и успел отвыкнуть от солдатского юмора.

Дочка мэтра смутно припоминалась в виде долговязого еврейского подростка лет тринадцати, мелькавшего на подступах к кухне, где пили водку и читали стихи: крепкая фамильная челюсть, семитская волоокость, гремучая подростковая смесь высокомерия и неприкаянности. «Не туда», – сказала она, когда он в поисках туалета заглянул в стенной шкаф.

– Ну, вот, – сказал Акимов по телефону любовнице. – А ко мне на Казюкаса приезжают две москвички.

– Хорошенькие? – спросила Илона.

– Не знаю, – он рассказал о звонке, потом добавил: – Думаю, нет. Хорошенькие, те со свитой приезжают. Закон подлости.

– Vargšelis [1] , – пожалела Илона. – Можно подумать, это тебя остановит.

Акимов намекнул, что ему никто не нужен, пока Илона рядом.

– Ничего не получится, дорогой, – она рассмеялась. – Завтра ярмарка, так что сегодня я трахаюсь с куклами, притом до утра. Приводи их завтра прямо на ярмарку, хорошо? Попробую угадать твою симпатию.

Сговорились они, что ли, подумал Акимов, очень недовольный собой. Он представил, как Илона кладет трубку и возвращается в круг света за швейной машинкой – в шелковом домашнем халате, с сосредоточенным красивым лицом, – а с диванов и полок, из полутьмы на нее смотрят печальные литовские зуйкисы-зайцы, пушистые панды с чернильными пятнами глаз, бельки-тюленыши, бумбарашки, прочий симпатичный народец, предчувствующий завтрашнюю распродажу. Как-то в сердцах он брякнул Илоне, что в этом собрании больше всего на куклу похожа она сама.

Наутро девицы позвонили прямо с вокзала, пообещали явиться к обеду и сходу, с поезда, отправились смотреть ярмарку. Была первая пятница марта, канун святого Казимира, первый день традиционной ярмарки ремесел с традиционным же наплывом хиппующей молодежи со всех окрестных столиц. В прежние времена «на Казюкаса», на трехдневный праздник свободного предпринимательства, к Акимовым съезжались друзья-товарищи, товарищи друзей и вообще непонятно чьи товарищи из Питера, Москвы, Риги; отогревались после ярмарки в кабаках, потом на кухне, спали вповалку или не спали совсем, так что под утро подошвы с треском отклеивались от линолеума, залитого пивом, глинтвейном, ликерами – было времечко, – и к этим первым мартовским выходным, к этой знобкой мартовской лихорадке готовились загодя, их ждали, как ждут и готовятся к своим сезонным циклонам там, за бугром, где даже стихийные бедствия пунктуальны, – а тут Акимов едва не проморгал начало, кабы не этот вчерашний одинокий звонок приятеля. Как-то так незаметно приплыли.

Отправив дочку в школу, он тщательней обыкновенного прибрал в комнатах, заварил крепкого чаю и сел переводить рóман. Девицы наверняка скрадут у него дня два – Казюкас есть Казюкас – стало быть, он выбивался из графика окончательно. Между тем в его жизни это был первый официальный заказ – перевод романа литовского номенклатурного классика о послевоенной деревне, в котором автор, по мнению местной критики, «раздвинул новые горизонты правды» – выраженьице сие, само по себе замечательное, блохой дословного перевода перескочило в русскую прессу. Рóман был опубликован – а скорее всего, и написан – в прошлом, восемьдесят шестом году, когда официальные горизонты и впрямь выказали способность раздвигаться наподобие ширмы; этот вариант правды торжествовал в романе как перчик в баланде, заправленной скользкими, спутанными макаронинами витиеватых фраз. Благословясь придушенным матерком, Акимов со скрежетом, а потом с нарастающим азартным бешенством в темпе перевел восемь или девять страниц, пока не почувствовал, что весь, с головы до пят, облеплен этими холодными склизкими макаронинами; он выдрал из машинки начатую страницу, скомкал и с ненавистью шваркнул о стену, потом обреченно, по-кроличьи взглянул на пухлую красную папку с рукописью и опять матюгнулся: чудище обло, позорно, пятьсотстранично и, похоже, не по зубам – после первых восьмидесяти страниц стало ясно, что повествование медленнее движется к завязке, нежели переводчик – к запою. В этот очень такой неприятный момент истины в дверь позвонили, он пошел открывать и еще в прихожей по голосам за дверью определил: девицы.

Они вошли чуть ли не с книксенами, с непринужденностью старых знакомиц, румяные, продрогшие на сыром мартовском ветре, с непременными, конечно же, метелками верб, сплетенных из засушенных цветов и колосьев, с какими-то ягдташами из свиной кожи – ах, простите, не знал – с дивными, подлинными ягдташами по двадцать рубчиков, каких в Москве днем с огнем не сыскать, а тут, нате вам, свободно лежали в охотничьем магазине на набережной – провинция! – он повел девушек в комнату, убрал бумаги, поставил чай, а они по-домашнему оккупировали его тахту, залезли с ногами, разложили покупки и стали обнюхивать, примерять, сравнивать бусы, клипсы, колокольчики, ягдташи – две маленькие обезьянки, две хиппушки, удачно оторвавшие по новой фенечке. Акимову от такого свойского невнимания тоже стало уютно и хорошо, он почувствовал себя филиалом их московской жизни. Девчушки и впрямь были молоденькие: Таня повыше, покостистей, с крупными, породистыми левитскими чертами лица, на котором смешно, как два прожектора, вращались давешние очи подростка, а подружка – подружка махонькая, звонкоголосая, легкая как пушинка и светленькая, Ксюшкины тапочки пришлись ей тип-топ. Акимов с трудом подавил то ли ах, то ли ох, увидев эту ножку тридцать четвертого размера, притом – как бы это переиначить? – ножку не девочки, но дамы, дамочки, с изящной лукой стопы и стройной лодыжкой. Приятная такая оказалась подружка, Акимов таких подружек любил, и звали ее звонко, весело, как козу или куклу: Дуськой.

– Сейчас дочка вернется из школы, будем обедать, – пояснил за чаем Акимов, догадываясь, что гостьи в курсе его одинокого семейного положения. – Дусь, а ты у нас кто – Авдотья, Евдокия?

– Дуська у нас Евдокия Александровна, – ответила Таня. – И фамилия у нее соответствующая: Головина.

– Блеск, – согласился Акимов, потом из вежливости поинтересовался: – Мадемуазель часом не графских кровей будет?

– Нет, мадемуазель из крестьян будет, из черных, – в тон ему ответила Дуся, но за беспечностью Акимову почудился легкий напряг, и он поспешил переменить тему: возможно, в теперешней Москве к происхождению относились серьезней.

Пока Дуся мылась (Акимов подсуетился и загодя развесил в ванной свежие полотенца – мол, все как у людей), Таня легко переключилась на свойский, доверительный тон, словно они и впрямь были давно знакомы. Дуся, пояснила она, второй год живет в Москве, у Тани, и принята в их семье как своя: их отцы в молодости были большими друзьями. А учится она в садово-парковом техникуме, осваивая романтическую профессию ландшафтного архитектора. Сама Таня поступила в прошлом году на университетский филфак – обычный исход детишек, чьи родители ругались словами «литинститут» и «журналистика».

– Здорово, – заметил Акимов. – Я ведь и сам всю жизнь мечтал быть садовником, – но остался недоволен собой: фраза прозвучала по-снобски, словно он добился в жизни чего-то большего.

Вернулась из школы Ксюшка, оробела, обнаружив незнакомую женщину, и на обыкновенные участливо-взрослые Танины расспросы отвечала зажато, как в школе. Потом, сообразив, что все прилично и без вина, – оживилась. Акимов отправил ее переодеваться, а сам поспешил на кухню, где грел суточные щи и жарил картошку с мясом. Таня, заскучав, пришла к нему покурить, похрустела целлофановой оберткой от «Мальборо», потом сказала:

– Какая у тебя взрослая дочь, Акимов…

– Да я и сам уже взрослый, – заметил Акимов с усмешкой.

Она взглянула на него откровенно-оценивающе.

– Да? А сколько же тебе лет?

Ему показалось, что она, стремясь дезавуировать прежний, подростковый образ Тани, чуть-чуть пережимает с откровенными взглядами – спешит утвердиться в его глазах по-взрослому, – и, преодолевая некоторое сопротивление, признался:

– Тридцать два.

Она кивнула, якобы принимая к сведению, а похоже, просто не находя его возрасту смягчающих обстоятельств. Случилась пауза, для Акимова неприятная. Выходило, при всей ее готовности играть по-взрослому, что тридцать два года – это уже не игрушки, слишком серьезно и практически неизлечимо, совсем другой мир. Так оно, наверное, и было, хотя – Акимова вдруг кольнула мысль о жене – хотя, когда им приспичит, они легко находят смягчающие обстоятельства.

Ветер за окном куда-то рванул, клацая ледяными когтями по подоконникам, в колодце двора потемнело, позеленело, наискось повалил мокрый мохнатый снег. Соседка в доме напротив включила на кухне свет и по привычке заглянула в их окна.

– Смотрит… – сказала Таня. – А мы пойдем гулять после обеда?

Он кивнул, отпуская жену туда, откуда пришла.

Потом Дуся вышла из ванной, Таня ее сменила. В большой комнате знакомо зашумел фен; Акимов представил, с каким утробным любопытством, завороженно смотрит дочь на эту дамскую штучку, давно не гудевшую в их доме, и помрачнел. Поставив мясо в духовку, он опять загляделся на косо летящий снег – как будто бы из окна поезда; из окна поезда, загоняемого в тупик, уточнил он; скука пепельными хлопьями падала и лежала на всем; он усмехнулся, защищаясь, и пошел по коридору в другое купе. Ксюшка с Дусей сидели на тахте в веселой компании игрушек и кукол: в одной руке дочка держала фен, в другой – фаворитку, потасканную куклу Аделаиду. Дуся, надо полагать, принимала парад, со знанием дела инспектируя лопоухого зуйкиса – Ксюшка шила его почти что сама под руководством Илоны. Появление Акимова было воспринято как вторжение, на него молча уставились две пары сияющих глаз – он растерянно хмыкнул, потом сказал:

– Ладно, поиграйте еще немного, пока Таня в ванной, потом обедать, – и поспешно ретировался, боясь потревожить специфическую атмосферу девичника. Взгляд ненароком уворовал гибкий стебелек шеи, короткую стрижку, сухой пшеничный отлив волос и – маечку, облегающую грудь покрепче любого лифчика.

Надо же, подумал Акимов, стыдясь своего клептоманства. Словно мелькнула за окном церквушка, льющая золото куполов. Вот ведь кому-то повезет в жизни, елки-палки…

Отобедав, пошли гулять по городу: девицы при ягдташах, Акимов – руки в карманы, Ксюшка – при Дусе. Народ валом валил с рынка, пешей весенней ратью скатываясь с Кальварийской горки на Зеленый мост – вербы копьями торчали поверх голов, – и редеющими потоками расплывался по левобережным улицам, дробясь на отдельных носителей верб, разносчиков ярмарочной лихорадки в толпе отработавших трудовую неделю, месящих рыхлый снег прохожих. Дуся с Ксюшкой, взявшись за руки, шли впереди, Акимов с Таней брели следом, беседуя о последних публикациях в центральной прессе. Там, в Москве, лихие разрешенные авторы наперегонки покусывали разрешающих, что-то сдвинулось, легче дышалось хотя бы на страницах журналов, а сюда, в провинцию, лишь изредка долетали отдельные либеральные сквознячки. Там, в Москве, даже Таниному отцу, оказывается, последовало предложение от солидного передового журнала подготовить огромную, в четыреста строк, подборку стихов – понятно, это пока только предложение, благие намерения либо какой-нибудь очередной хитрый ход перед встречей в верхах. Тем не менее…

– Тем не менее здорово, – с чувством согласился Акимов, невольно примеряя ситуацию на себя: если уж Таниного отца собирались печатать, стало быть…

Сам он с семнадцати лет писал прозу – глухо, без единой публикации, все чаще прерываясь на пьянки и приработки, все чаще чувствуя, что перезревает, как овощ на пустыре, прорастает злой колючей ботвой. И не было в нем истинной силы духа, чтобы превозмочь судьбу и выдернуть себя за волосы на свет Божий, – это Акимов про себя знал, – но если уж Таниного отца собирались печатать, стало быть…

Стало быть, жизнь менялась всерьез – на что, если по-честному, никто всерьез не рассчитывал.

Они выбрались в переулки Старого города и побрели наугад, вдыхая свежий, чуть приперченный угольной гарью запах талого снега. Когда-то Акимов любил водить приезжих гостей: водил их якобы наугад хитроумно продуманными маршрутами, избегая мест поплоше, всех этих проплешин нового времени, произвольно нанизывая на проходняки дворцы, костелы, дворики – словно переписывал Старый город набело, – но со временем маршрутные вензеля, рюшечки исхищрений, вся эта искусственная эстетизация наскучила ему и в жизни, и в прозе, он полюбил бродить бездумно, а в перестроенных «под старину» кварталах скучал по булыжному, пахучему, разноязыкому городу своего детства.

– Эта улица, Антокольского, была совсем другой, и люди здесь жили совсем другие и по-другому, а теперь я никого и ничего здесь не знаю, кроме кабаков, – жаловался он, чувствуя, что слова летят и падают, как пташки на морозе, не долетая до слуха спутниц. – Все эти дворики были булыжные, черные, с колонками и мыльными лужами, а в подвалах, где теперь кабаки, хранили уголь. Такой, знаете, еврейско-польско-русский квартал. Дома стояли вперемежку с руинами, на руины наползали пристройки, сараи, всюду бегали дети, и жизнь была – одна на всех, как одеяло в бедной семье… Душевное было время. Строгое, но душевное.

Он часами мог говорить о том городе – городе других людей и другой культуры, сгинувшем на его глазах бесследно, бесшумно, бесправно и планомерно, как и положено при социализме; городе, отданном на потребу власти – а власть медленно, как корова жвачку, переварила город и горожан на свой манер.

– Зато теперь все чистенько, буржуазненько, очень так по-литовски, – заметила Дуся, отрываясь от болтовни с Ксюшкой. – И дети, которые здесь подрастают, будут вспоминать эти улицы, а не твои.

– Это да, – согласился Акимов, сникая. – Это конечно.

– А что, все евреи уехали? – спросила Таня.

– Ну, так не бывает, чтобы все… У нас в классе было человек десять евреев – уехало семь-восемь… Но вначале их выселили отсюда. Вот здесь, в районе Большой синагоги, они жили всегда, столетиями, и даже после войны, после Катастрофы это был по преимуществу еврейский квартал. А потом их пораскидали по новым районам, выдрали с корнем, перемешали, и уезжали они уже из новых районов.

– В Москве то же самое, – сказала Таня. – Коренных москвичей выселяют к черту на кулички, а центр заселяют всякой шушерой: номенклатурой, гэбэшниками, лимитой.

Он показал им детский сад, построенный на месте взорванной синагоги. Они посмотрели. Ксюшка спросила, можно ли тут немножко побыть и поиграть среди избушек на курьих ножках.

– Вот еще, – возмутился Акимов. – Вам с Дусей, значит, играть, а нам с Таней мерзнуть…

Девицы расхохотались.

В конце концов, это была его память, его проблемы. А девчонок, по возрасту их, в самый раз было именно поводить, дать кусочек Европы, чтоб они отдохнули в средневековых улочках от московских просторов, тамошних державных проспектов, площадей, пустырей, зияющих и сквозящих дыр в пространстве. В самый раз выходило именно бродить и болтать, следить, чтобы Ксюшка не лезла в раскисший снег и не висла на Дусе; стороной обходить многочисленные питейные точки, обросшие по случаю ярмарки запятыми хвостиками очередей; любоваться Дусей, музыкальной ритмикой ее походки и жестов – любоваться украдкой, с задумчивым и одобрительным видом кивая Тане, – смотреть, как танцует ее дубленка, взлетают руки, приплясывает ягдташ, нелепо свисающий с плечика почти до земли, а в такт ему приплясывают и сверкают волосы. Было в ее фигурке нечто невыносимое взгляду, раскованное, дисгармоничное, больно и сладко бьющее по глазам, не позволявшее смотреть на нее подолгу, а не смотреть – тоже не получалось. Акимову невольно вспомнилась Зиночка: пухленькая, голубоглазая упаковщица Зиночка с книжной базы, где он работал после девятого класса грузчиком. Та тоже ходила пританцовывая, словно в ней изнутри, неслышно для окружающих, крутилась озорная мелодия типа чардаша, прорывавшаяся то стремительным разлетом рук, то цокотом каблучков, то тутошней чечеточной мовой – птичьей, щелкающей русско-польско-белорусской скороговоркой. Она была старше его, может быть, на год, а еще у нее был жених, о котором она охотно судачила с подружками и к которому убегала, приплясывая, по окончании рабочего дня, а по утрам стабильно опаздывала на полчаса. Акимову там ловить было нечего, только облизываться – что, собственно говоря, он и делал: брел, безвольный зомби, под пыльные своды упаковочного цеха на ее голос, присаживался в сторонке и завороженно следил за змейками ее рук, змейками губ, змейками бликов, бегающих по халату. Он утопал в ее личике, как утопало там все, включая собственные ее голубые глазки и ямочки на сияющих щечках. И не мог выплыть. Такое с ним приключилось впервые – одуряющий танец медовой плоти прошиб его стыд, гордость, проклятую подростковую застенчивость – он не мог выплыть! – и этот танец, эта напасть преследовали все лето, ночью и днем, пока однажды Зиночка громко, внятно, так, чтобы он слышал, не сказала своей товарке Данусе:

– Але бачит и бачит целыми днями, я прямо не вем, цо робить…

– Несмелый хлопец, – согласилась Дануся, знавшая, что говорит: он частенько натыкался на нее в самых дальних закоулках базы, где черт ногу сломит, и мог бы… да, пожалуй, мог бы, кабы не страшный оскал ее обольстительной и виноватой улыбки. – Молодой еще, нецелованный. Таким вприглядку самое то, даже слаще…

– Да ну тебя! – Зиночка звонко рассмеялась, обернулась к Акимову и спросила с кротким, сдержанным состраданием: – А хочешь, я тебя поцелую?

– Перебьешься, – хрипло ответил тот и, не чуя под собой ног, вышел со склада прямо на Немецкую улицу, в раскисший снег, к ожидающим дальнейших указаний москвичкам и дочери.

– А теперь куда?

– Прямо, – сказал Акимов.

Они посмотрели памятник Христофору, святому покровителю города, упрятанный в глубине уютного дворика виленской курии: святой нес на плече Младенца Христа и чем-то – могучим античным торсом, вот чем – напоминал то ли кентавра, то ли лешака: косматый человек-зверь, оседланный новой верой. Прошлись по галерее Доминиканского монастыря, пахнущей плесенью, чумным лазаретом и коммуналкой. Галерея была забита рухлядью, по стенам висели корыта, рукомойники, велосипеды, в кельях плакали дети, в трапезной на одной из газовых плит парил громадный бельевой бак. Воздух ощутимо вибрировал: к трапезной примыкал костел, сквозь метровую толщу стен просачивались органные аккорды вечерней мессы.

– Обалдеть, – сказала Таня, когда вышли на улицу. Она даже закурила от волнения. – По-моему, так не бывает.

– Бывает еще как, – откликнулась Дуся. – В Александровске, бывшей Александровской слободе, целую деревню внутри монастыря построили, и ничего, даже скотину держат. Очень даже бывает.

– Это что, реликт той самой душевной жизни? – спросила Таня с некоторым даже негодованием; Акимов, принимая упрек, виновато пожал плечами.

Дошли до Острой Брамы, восточных городских ворот, по-литовски – ворот Зари, посмотрели чудотворную икону Остробрамской Божьей Матери в застекленной каплице над воротами. Акимов показал девушкам вход наверх, а сам не пошел, остался на пустынной, если не считать двух-трех коленопреклоненных старух, улочке. Он с детства помнил эту икону византийского письма, забранную в серебряный оклад, помнил громадные, инкрустированные серебром слоновьи бивни на престоле перед иконой и свое детское, испуганное недоумение цивилизованного ребенка, попавшего в языческое капище. Бивни, стеклярус, живой огонек свечек и неживые цветы, а еще – панели из белого металла, украшенные чеканкой: сотни выпуклых, больших и малых сердец, отданных Богоматери, пухлых сердечек, похожих на подушечки для иголок. И позже, когда случалось приводить к Острой Браме гостей, живучее первое впечатление давило и сковывало Акимова: от этой святыни восточного католичества, отбитой язычниками-литовцами у татар под Синими Водами, веяло знойным, аравийским накалом истовости и почитания. В другое время и в другом месте он искренне считал себя человеком верующим, но тут вся его вера съеживалась, и он стоял как облупленный – взрослый сконфуженный пионерчик – перед суровой Дамой, требующей безраздельной веры, безраздельной любви, всего сокрушенного сердца. Он так не мог и со временем перестал подниматься туда, наверх.

От Острой Брамы спустились к Вилейке, имея в виду пройтись по Заречью, но не пошли, устали. В сгустившихся сумерках попытались разобрать надпись на гранитной стеле перед мостом, Акимову смутно помнилось – то ли еврейский мальчик спас польского, а сам утонул, то ли, наоборот, польский отрок zginal smiercia bohatera, спасая еврейского. Так и не разобрались: стемнело.

– Не понимаю, как можно утонуть в такой речушке. Тут же воды по колено, – стоя на мосту, задумчиво произнесла Дуся.

– А ты знаешь, какое здесь течение?! А весной знаешь сколько воды?! – азартно завопила Ксюшка, но Акимов одернул ее и пояснил, что обе здешние реки, Вилия и Вилейка, тоже давно не те, наполовину против прежнего обезвожены водозаборами.

– Это памятник прошлому, двум самым крупным общинам города, еврейской и польской. И реке, которая утекла навсегда…

– Но это же так естественно, – возразила Дуся. – Все течет, все изменяется. Надо жить настоящим временем, не только прошлым. Ты же вовсе не такой старый, – она взглянула на него с легким упреком. Обрадованный, Акимов принял ее первый по-настоящему внимательный взгляд, шутливо поблагодарил за комплимент и нечаянно перехватил взгляд сбоку: Таня с зоркой женской пристальностью задумчиво смотрела куда-то в него, румянец на щечках в мертвенно-бледном свете фонарей казался черным, и каким-то шестым, десятым чувством он угадал, что она тоже простила ему его возраст, более того… Что «более того»? Он не стал загадывать, но усталость как рукой сняло, Акимов помолодел и с маленьким пожаром в груди повел девиц через Сад молодежи, мимо Замковой горы и памятника PUŠKINAS’y – домой, прижимая к сердцу подаренные на мосту взгляды. Так оно в памяти и осталось: глухой черно-белый парк в центре города, прихлопнутый снегом, грай ворон, гремучая во льдах струйка Вилейки, устало хрупающие по заснеженным аллеям москвички – и сам Акимов, легкий и звонкий от счастья, с маленьким пожаром в груди.

Тут бы и остановиться.

Эта мудрая мысль посетила его перед сном, после визита Илоны, блеснувшей вечерним платьем собственного пошива, – черноволосой, зеленоглазой, с роскошными белыми плечами Илоны, на которую делали стойку все мужчины и все женщины в любой компании, – она сидела в кресле напротив Акимова, далекая и чужая, а девчонки двумя клубочками по-домашнему, с кошачьей бесцеремонностью устроились на тахте: Таня читала, попивая шампанское, Дуся укорачивала ремень ягдташа. Илона забежала tik minuteliai, на минутку, с инспекцией и бутылкой шампанского: дома ее ждали коллеги-художники, празднующие успешное начало ярмарки. От нее громко, томно, навзрыд пахло духами «Venez», и она с легким недоумением поглядывала на тахту – Акимов с облегчением отметил, что стороны не вызвали друг у друга особого интереса. Девочки плавали на тахте в нейтральных водах, другая сторона разглядывала их в микроскоп, как и положено даме в вечернем платье; Акимова несколько озадачило собственное отчуждение, не вполне легальное, скажем так. Мы выдохлись, подумал он, испытывая невесомое, шампанское ощущение побега: белые плечи Илоны еще маячили на причале, он даже зубной щетки не захватил. Он плыл, как плывут боксеры после нокдауна.

– О tu ne apsirikai, paneles šiaip sau, – насмешливо похвалила Илона уже в прихожей. – Sékmes [2] .

– Ne jokauk [3] , – пробормотал он, подавая шубу.

Пора тебя останавливать, Акимов, подумал он, когда все уже улеглись и сам он лежал в своей комнате на тахте, один, с тикающим будильником. За стеной, в Ксюшкиной комнате, еще скрипели диванными пружинами, переговаривались сонными голосами москвички; сама Ксюшка, счастливая, дрыхла под потолком, на антресолях между кухней и коридором. Антресоли были просторные, оборудованные под штатное место для гостей, притом двуспальное; Ксюшка зарилась на них регулярно, мечтая о своем маленьком укрывище от мира, но допускалась туда нечасто – для ребенка там было все-таки душновато. Весь вечер она не отходила от Дуси, по-честному поделив с папой гостей. Акимов, обеспокоенный таким раскладом, пробовал было урезонить дочь, но эти мелкие спелись и вдвоем без труда отражали его наскоки: похоже, Дусе было веселее с Ксюшкой, чем с их рассуждениями о Горбачеве и Дудинцеве. Так что большую часть вечера он провел со своей половиной гостей.

– Дусь, а ты с кем будешь спать? – донеслось до них из другой комнаты.

– С Таней, конечно, – тверже и звончей, чем следовало, отвечала Дуся, и на все последующие обольстительные предложения поселиться на антресолях отвечала хохотом и отказами. Сошлись на том, что она залезет на антресоли «в гости» и почитает на сон грядущий очередную главу про хоббитов. Акимов, освобожденный от ежевечерней читальной повинности, не сдержался, с чувством сказал:

– Какое чудо твоя Дуся!

– Дуська – прелесть, – подтвердила Таня без всяких там восклицательных знаков.

– Не будь ей восемнадцати… Можно подумать, что у нее куча детей, до того ловко она управляется с Ксюшкой.

– А ты полагаешь, к восемнадцати нельзя обзавестись кучей детей? – с непонятной многозначительностью спросила Таня, и он не нашелся с ответом, только пожал плечами:

– Ну, теоретически…

– Теоретически обзавестись кучей детей нельзя, это точно, – возразила Таня, и он рассмеялся, сообразив, что попал впросак.

Она опять подарила ему долгий задумчивый взгляд; Акимов лопоухим зайчиком пил чай и рассеянно улыбался, храня верность застрявшей на антресолях Дусе. Впрочем, он успел чуть-чуть изменить ей, подумав, что при ином раскладе с Таней не было бы проблем: в ней чувствовалось подспудное беспокойство, подмывавшее как раз не слишком красивых девиц вновь и вновь испытывать свои чары на посторонних, а за всем этим сквозил недоласканный одинокий ребенок, мелькавший на подступах к кухне, где пили водку и читали стихи.

Надо же, подумал Акимов, ворочаясь на тахте, неужели и Ксюшка, когда подрастет… Очень такая неприятная ассоциация выкатилась. Нет, надо остановиться.

Хорошо бы остановиться на этой ранней, радостной стадии легкой влюбленности, на этом бокале шампанского, детской стадии удивления, восхищения, благодарности, когда желание обладать, опрокинуть, трахнуть по-нашенски-по-мужицки некое светоносное чудо и впрямь кажется чуждым природе любви, несколько содомитским, что ли… Остановиться на этом самом и, может быть, – «на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной» – Puškinas – пока она и впрямь не блеснула, пока не ударила, как обухом по лбу, шальная догадка, что все возможно в этом безумном, безумном мире, где евреи двадцати трех лет увозят твою жену в Израиль; все, все возможно, даже – Дуся, даже – возможно ли? – любовь без крови, любовь-лазурь, любовь негасимая, предвечерняя…

«Ну, ты заврался», – осадил себя Акимов, с сожалением чувствуя, что на очередное самосожжение его не хватит – слишком мало пороха осталось в нем после отъезда жены. Даже на Илону душевных сил не хватило, так что – отбой тревоги…

Он закрывал глаза, но световое пятно под веками неминуемо сливалось в бледное лицо Дуси: нежный профиль, ахматовский нос с горбинкой, платиновый блеск волос, а дальше – шелк и сияние, прохлада кожи, табу, ноль баллов, дальше он не смел и не хотел думать. Она была выше обыкновенных его желаний, это факт. Она вся была необыкновенное, несбыточное желание, совсем не то, на что он мог рассчитывать в нынешнем своем тупике. Даже если он идеализировал – глупое какое слово, – даже если он ничего не знал об этой девчонке, Таниной ассистентке по кипучей московской жизни – а это тоже, пожалуй, факт, – ему было открыто нечто, чего не могли разглядеть/оценить ее столичные сверстники: редкостное сочетание нежности, теплоты, здравомыслия – и удивительной, музыкальной женственности, поющей о себе в каждом телодвижении, как поет, журчит о себе в свежей весенней зелени ручеек. В ней чувствовалась – не сила, нет, скорее – источник сил: целебная благодать, способная сделать сильным стоящего мужчину. Стоящего. Вот именно.

Он огорченно засопел, засыпая. Так что отбой, сказал он в спину Акимову, уходящему по ночной тропе к своим островам, дворцам, гаремам, туда, где все это есть и будет у каждого стоящего и нестоящего, а сам остался стоять на седой, светлой на фоне ночного неба скале, поблескивающей в лунном свете сколами кварца. В небе горело девять лун, в которых легко угадывалась Дуся, а сам он стоял на скале, вдыхая запахи вереска и полыни.

На другой день – это была суббота – встали поздно, около десяти, к одиннадцати позавтракали и поехали троллейбусом на Антоколь: накануне, рассказывая о польском барокко, Акимов пообещал барышням костел Петра и Павла. За ночь сырость поела снег, в голубом небе плескался ветер, аккуратные старушки в белых платочках брели от костела им навстречу: служба кончилась, в храме было надышано и пусто. Девицы вошли под своды и растерянно замерли, словно на них набросили свадебную фату: щедрая, белоснежная с позолотой кружевная лепнина переполняла храм, дышала и пузырилась, как выпирающая из стиральной машины взбитая горка пены.

Мать честная, восхитился Акимов, давненько, года три, наверное, не заглядывавший сюда, и невольно возвел очи горе, к парящему в скрещении солнечных лучей куполу. Дуся с Ксюшкой прошли между рядами скамеек и стали рядом. Купол венчал их, всех троих, таких маленьких сверху, так показалось Акимову.

– А это что? – шепнула Дуся, взглядом указывая на серебряную раку посреди алтаря, украшенную живыми цветами.

– А это, – он с удовольствием взглянул на ее серьезное, взволнованное личико, – а это, проше пани, есть святые мощи нашего Казимира, небесного патрона Литвы, в честь которого ярмарка.

– Так он что, действительно был, ваш Казюкас? А я думала, он какой-нибудь такой, легендарный.

– Вполне легендарный, но – был. Правда, недолго. Вот, тут написано: в тысяча четыреста пятьдесят шестом родился, в восемьдесят четвертом почил в Бозе. Неполных двадцати восьми лет, как Лермонтов.

Они пошли к выходу, подгоняемые звонким дребезжанием ведерных дужек – две пожилые польки протирали мраморный пол, – и в левом нефе наткнулись на Таню, задумчиво стоящую перед громадным войсковым барабаном магната и воеводы Паца. «А это что?» – спросила Ксюшка. «Это Таня», – сказал Акимов. Про барабан он ничего не знал, кроме слова «литавры». Штука была страшная, заскорузлая, толстокожая, тотчас вспомнились слоновьи бивни перед Острабрамской иконой и знакомо засосало под ложечкой: от барабана, должно быть, веяло в свое время потом, кровью и степью, а теперь ничем не веяло, только тлом, умершей вещью.

– Постучим? – предложила Таня.

– Давай! – загорелась Ксюшка; Акимов зажался и сказал, что, может, не надо.

– По разику, – уточнила Дуся.

– Без меня, – предупредил он, ускользая на выход. За его спиной девицы по разику стукнули. Звук был неживой, дряблый.

– А что с ним случилось, почему он так мало жил? – спросила Дуся, когда они вышли за ограду и пешком через Жирмунский мост побрели к рынку. По Вилии плыли круглые льдины-оладушки с сахарными белоснежными кромками, ветер рыскал по берегу лопоухим псом, шалеющим от запахов мокрой, грязной, свалявшейся бурой шкуры земли, встречные граждане тащили новенькие корзины, рамы, бочонки, основательно запасаясь для продолжения жизни, ну и вербы, конечно. Сталкиваясь, льдины под мостом шипели и наползали одна на другую, в долине реки стоял ровный шуршащий шорох, и от этого шороха, если не смотреть вниз, казалось, что река ползет и шевелится…

Шалея на весеннем ветру, Акимов рассказывал о Казюкасе все, что знал, даже несколько более. Его Казюкас был набожным, неловким юношей, чтившим книжную премудрость выше житейской. И он обладал великим даром любви – той веселой, душевной любви ко всему живому, которую древние греки отличали от плотской и называли агапе , – но земной любви не познал и был одинок, как ни один человек в княжестве. Он отвергал насилие, хотя, по факту рождения, был одним из его символов, избегал политики, стремился жить в мире с ближними и не желал им того, чего не желал себе, – невыносимого для книгочея бремени власти, богатства, знатности… За глаза его так и звали – Казюкас, словно был он не королевич из рода Ягеллонов, а какой-нибудь пастушок, болезный. И он угас, заболев скоротечной чахоткой, которую современная медицина считает одной из форм аллергии на жизнь, – угас, избранник агапе, ушел прямо на небеса. И стал символом Литвы, отказавшей верховную власть польской Короне.

Дуся шла рядом; рассказывая, он мог следить за ее реакцией, видеть ее утонченный профиль, заглядывать в ее личико не украдкой, а по праву – она сама спросила его о Казюкасе, и он не мог, при всем уважении к ней, ограничиться теми двумя-тремя фактами, которые смутно помнил. И он успел полюбить своего Казюкаса, пока дарил его Дусе.

– Агапе на канапе, – глядя на них, насмешливо срифмовала Таня.

– А вот и неправильно, ударение на втором слоге: ага́пе.

– Это уже детали, – отмахнулась она, явно забавляясь его взволнованностью. – Ты ко мне несправедлив, Акимов.

Он соображал, что сказать, пока они не расхохотались.

Ну и ладно.



Поделиться книгой:



Регистрация