Храни вас Господь, Натали Исааковна, в вашем эпикурейском раю. Вечная память.
Она оставила нас на пороге третьего тысячелетия. Как бы сообразила, что в новый мировой расклад ее кухонька с тараканами уже не вписывается. То есть Эпикур Эпикуром, но деликатностью своего ухода Натали Исааковна вполне сравнялась с незабвенным Сашей Смирновым. Квартиру продали, салон закрылся, завсегдатаи осиротели и расползлись. Финальная сцена: Вика Волченко, белокурая дива с отекшими покрасневшими веками, уводит на поводке Джоя. Пошатываясь, они бредут по обезлюдевшим ночным Шебашам, осиротевшие поэтесса и пес… И в самом деле, кто-то должен был унаследовать Джоя. Почему-то так вышло, что это сделала самая бесприютная из всех нас. Самая безудержная в наших безумных разгулах. Самое любимое из беспутных детей команданте Беккерман.
Вот у кого не было ни единого шанса выстоять в тех житейских штормах с алкогольным маревом, бушевавших на Шебашевском проезде, – у Вики Волченко. Но она выжила и выстояла, одержав троекратную викторию над обстоятельствами.
Узнав, что я пишу ей оду, Вика сказала:
– Только имей в виду, что поэтесса – слово французское, новомодное, а поэт – исконное, древнегреческое. Это я так, информация к размышлению…
– Вас понял, – ответил я. – Буду иметь.
2
Вика заявилась в Москву из солнечного Краснодара с яростными стихами и богатым опытом выживания в кубанских наркодиспансерах. Было это, по-моему, в 89-м году. В Москве, следуя канонам Серебряного века, она отправилась прямиком на квартиру Александра Еременко, просто позвонила в дверь и предстала. Подробности первой встречи двух незаурядных поэтов мне, в общем-то, известны по варианту конца 80-х – с тех пор обе стороны неоднократно меняли свои показания (на что, безусловно, имеют право). Так или иначе, но в продолжение визита Ерема доставил Вику на Шебашевский проезд, в салон Натали Исааковны, где юное дарование произвело полный фурор.
Однако прежде необходимо сказать пару слов об Александре Викторовиче Еременко – без Еремы серьезный разговор о стихах Вики не вытанцовывается.
Авторитет Еремы в конце 80-х был абсолютным. Он находился в зените своей поэтической славы, писал блистательные стихи и был прекрасен как бог. Гениальность его мозгов не могли затушевать ни скупой на радости портвейн «Три семерки», ни поддельная водка от Нинки-бутлегерши, промышлявшей на Шебашах, ни жеманство провинциального трагика, усвоившего роль благородного пирата алтайских морей. Благородство, в отличие от жеманства, шло изнутри, от корней и кровей, то есть с лихвой покрывало издержки общепризнанного статуса «короля московских поэтов». В его стихах, помимо пережеванной критиками метафоричности, до сих пор пленяет оригинальный, резкий, иронический ум – а в описываемые времена, да в непосредственном общении обаяние и резкость Еремы были неотразимы. Красавиц, способных устоять перед его чарами, под занавес перестройки почти не осталось. Магией слова, магией жеста, поэтической магией в полном смысле этого слова Еременко владел как никто. Без особых усилий с его стороны в столице наметился некоторый дефицит трезвомыслящих женщин (еще один показатель легковесности нашего тогдашнего бытия), так что Гале, великой супруге поэта, приходилось быть начеку денно и нощно. (Про Галю выскочило не случайно – помимо Гали, усов и профиля, что-то в самом образном строе, в поэтической манере Eремы заставляет вспомнить о Сальвадоре Дали.)
19 августа 1991 года меня завернули на берег милях в двадцати от Фороса, на полпути из Мисхора в Алупку. Катер береговой охраны рявкнул что-то про штормовое предупреждение – пришлось развернуть виндсерфинг и остро к ветру идти обратно в Мисхор. Там, на пляже элитного пансионата «Морской прибой», я узнал о путче и вместе с толпой взбудораженных номенклатурщиков засобирался в Москву – спасать Россию. Но прежде решил позвонить Ереме. «Даже не дергайся, – сказал Ерема. – Тут балаган, несерьезно, в три дня все кончится». Я совершенно успокоился и остался при море и парусах, вдобавок в развеселой компании брошенных кормильцами номенклатурных жен. Спасибо, Ерема.
Между прочим: Россию в августе 91-го спасали не Ельцин с Хазбулатовым, а читатели Солженицына, Бродского да Еременко. Такое было время, и такие были читатели. Так что по большому счету Ерема действительно мог не дергаться и сосать свой портвейн с чувством глубокого удовлетворения.
Даже на кухне Натали Исааковны, где авторитеты шли на закуску, а в гениях приветствовались надежность и ходкость, то есть умение быстро обернуться за водкой, так вот – даже в салоне Натали Исааковны культивировалось совершенно особое, трепетное отношение к Ереме. Он был вроде той черепахи, на которой стояли прочие белые слоны. Натали Исааковна, простая душа, млела от одного голоса Александра Викторовича. Она заразилась его речевыми оборотами, эпатажностью, иронической выспренностью и старательно их копировала. Иными словами, Ерема на Шебашах задавал тон. Не только манеру (церемонное на «вы» и по имени-отчеству), но и определенную высоту общения. Его коронная фраза – «Почему я, такой утонченный, должен все это выслушивать?!» – даже в отсутствие Еремы висела над Мармеладной Соней, не позволяя ей всласть посплетничать. А так иногда хотелось…
Сказать, что у Волченко нет заимствований из Еремы, было бы не совсем правильно. У Волченко очень много заимствований из Еременко. Много скрытого, демонстративного, полемического цитирования. Окрепнув, она разорвала дистанцию и стала работать с магическим материалом споро и повелительно, как с послушной глиной.
За окном – Патриаршьи. От белого снега – темно.
Слишком гладок пейзаж, и с какой ни смотри высоты —
Питер Брейгель воскрес, но, похоже, ему все равно.
«Детвора на коньках», – у окна улыбаешься ты.
Если я от зверей отличаюсь – лишь тем, что жива,
хоть защиты проси у великой актрисы Бриджит.
А закроешь глаза – на тебя наступают слова:
«Вот и крыса зажглась и по черному небу визжит».
Начинается ад. Он похож по картинкам на рай,
только странен порядок, как будто друг друга жуют
эти кадры – за – кадром, и думаешь: «Не умирай,
если ангелы крыльями души невинные бьют».
Мы еще поглядим… я еще и не то досмотрю.
Если я от зверей отличаюсь – за мною пришли.
Хорошо мне одной! – говорила вам и говорю.
И оставьте меня на краю этой мерзлой земли.
Остается пейзаж, остается простое окно,
и простое решенье – взобраться на угол холста
и, зажмурив глаза, съехать вниз, где снимают кино
про Иисуса Христа.
Вот так вот.
Закрывая тему, скажу по-простому: влияние Еремы на творчество Вики огромно, и он по праву урвал себе полторы странички из моей оды. Ерема задал Вике масштаб. Не знаю, как это изъяснить человеческими словами. До Еремы она была поэтом на краю бездны – он поставил ее на вершину горы. Вроде схожие ощущения, но разница есть. Согласитесь, что некоторым вещам обучить нельзя, но приобщить можно. Ерема дал Вике ощущение высоты, а отваги и таланта ей было не занимать. Собственно, ничему другому ей и не надо было учиться.
В год явления Вики на Шебашах я жил в Вильнюсе, в Москве бывал от случая к случаю и многое упустил. Как раз тогда Александр Евсеевич Рекемчук, светлая ему память, основал первый издательский кооператив и предложил напечатать сборник моих рассказов. Непечатный по жизни, я дико воспрял, прискакал в Москву с рукописью и в результате надолго завис у Натали Исааковны. А там веселились напропалую. Таких круглых, таких растерянных глаз я не видел у хозяйки салона даже тогда, когда однажды втащил к ней двухметрового, мертвецки пьяного якута, сомлевшего в сугробе под булочной. Это потом, когда оно оттаяло, выяснилось, что якутам московская зима нипочем и лучше бы мы его не трогали. Но и двухметровый пьяный якут оказался детской забавой в сравнении с юным дарованием по имени Вика Волченко.
Она подмяла салон под себя вместе со всеми входящими и исходящими гениями. Все поэты и поэтессы ходили влюбленные в Вику Волченко. В ее красоте было что-то допотопное, лягушачье, как на портретах чистокровных маркграфов Священной Римской империи. Для поэтов самое то. Собрание гениев превратилось в театр одного актера. Бедной Натали Исааковне оставалось лишь негодующе клекотать – да и то вполголоса, соблюдая предельную осторожность.
Лично мне столь острого язычка, такой бритвенной остроты мозгов ни до, ни после Вики встречать не доводилось. На уровне словесных дуэлей я бы определил ее не просто высококлассным дуэлянтом, а специалистом уникального профиля – убийцей бретеров. Абсолютная память и абсолютный речевой слух, богатство и раскованность южнороссийской мовы, снайперская точность суждений и беспощадность к себе, разгоняющая себя до безбашенности, – в общем, арсеналу юной красотки мог позавидовать Шварценеггер. Оставалось лишь посочувствовать бедной Натали Исааковне: она разом обзавелась преданной, но беспутной нянькой, роскошнейшей из собеседниц и буйным enfant terrible, развеселой помесью скомороха и скорпиона, громко празднующей обретение себя на Москве.
Я тогда понятия не имел о том, как строго обошлась Кубань с самой дерзкой из своих поэтесс. О краснодарской Голгофе, о страшном опыте выживания в провинциальных психушках разговорчивая Викуля упоминала вскользь, без подробностей. К стыду своему, только теперь, прочитав ее блистательные рассказы, я понял, из какого ада она выскочила в Москву. Но то, что кубанские химики в белых халатах раскурочили девчонке все защитные механизмы, было понятно и без рассказов. Пить Вике нельзя было категорически. А не пить в салоне Натали Исааковны не получалось.
Не надо было быть пророком, чтобы сообразить: на Шебашах Вика долго не протянет. Я предложил ей поехать в Вильнюс, сделать перерыв в затянувшемся празднике. К моему удивлению, она немедленно согласилась. Инстинкт самосохранения работал уже не в биологическом, а в потустороннем режиме: стремился выжить не организм, но талант. Не женщина, а поэт. Божественный дар, от которого ее так и не вылечили на Кубани, готов был бежать хоть в Литву, хоть в Египет, ездить на ослах, ползать на коленках, прикидываться пропащим, лишь бы выжить и реализоваться. Вырвавшись из застенков, она навсегда осталась беженкой, беременной и гонимой своим призванием, – босой беглянкой, спасающей живот горними да торными тропами.
Не скажу, что в Вильнюсе мы жили очень уж чинно, но Литва по-любому дом отдыха после Москвы. Очень такая домашняя страна: выходишь с поезда на привокзальную площадь, напоминающую детсад во время тихого часа, – и душа без подсказки переобувается в тапочки. А еще Вике понравился виноград, заглядывающий в окна – он оплетал весь дом с первого по пятый этаж. Первым делом она подергала лозу, проверяя на прочность, – профессиональное любопытство беглянки. Я, как в американских фильмах, предупредил: «Даже не думай». Добротный третий этаж, не чета нынешним.
Честно пытаюсь вспомнить, на что мы жили в тот год, – и не могу. Такое ощущение, что проблемы денег в период позднего Горбачева не существовало. Можно было сдавать бутылки, оставшиеся от вчерашних гостей, и припеваючи жить до вечера. Похоже, что деньги нам приносили на дом: в те дивные времена ценилось не столько умение зарабатывать, сколько со вкусом тратить. По этой части мы с Викой составляли крепкий тандем: я находил водку в любое время дня и ночи, она обеспечивала фейерверки. Грубо говоря, я исполнял роль импресарио при звезде. Не скажу, что нас носили на руках постоянно – но иногда приходилось.
В притертую компанию местных русских поэтов Волченко вошла как нож в масло, сварганив себе шикарный бутерброд из Миши Дидусенко и Феликса Фихмана. Впрочем, иные поэты, завидев нас, шарахались на другую сторону проспекта: по прибалтийским меркам, оно конечно, Вика была русская с перебором. От нее настолько отчетливо несло дымом отчизны, что у каждого второго срабатывала сигнализация. Зато на гордых литовок из хороших диссидентских семей ее резкий ум и запредельная откровенность действовали гипнотически: девушки растормаживались, как в цирке, напрочь забывали о политике и даже пытались пикироваться с Викулей на своем прелестном ломаном русском. (С таким же успехом, доложу вам, можно бегать наперегонки с самолетом.)
По неосмотрительности я познакомил Вику с моей любимой девушкой Агнешкой. Они сдружились не разлей вода: пыхнут с утра и давай хохотать о вечном, потом почешут для разнообразия языки на мой счет и опять хохотать. А иногда выписывали из Москвы еще одно юное дарование – Ксюшу Соколову, нынешнее «золотое перо» российского глянца, а тогда, по молодости, не столько перо, сколько третий по счету нож в спину моему самолюбию. За полным превосходством женского пола приходилось корчить из себя писателя-бирюка, замученного нарзаном. Они таки закатали меня в эту роль по гроб жизни, языкатые девки.
Кстати – о политике. Вильнюс под конец восьмидесятых стал главным бастионом перестроечных сил. Здесь печаталась демпресса всего Союза, обкатывались новые форматы конгрессов, налаживались каналы поставок главного оружия демократии: компьютеров, принтеров, ксероксов, факсов, видеокамер, диктофонов и – непременно – степлеров. Последние в силу недоступных моему тогдашнему пониманию резонов сопутствовали любому западному набору оргтехники. Их тестировали на обоях, ягодицах секретарш, собственной одежде; во всех демредакциях можно было обнаружить придурка, не выпускающего из рук степлер. Самое удивительное, что именно этот сорт людей потом и выбился в люди, прибрав к рукам и газеты, и заводы с пароходами. Вот вам и «казус степлера».
Наука умеет много гитик.
Но я о политике. На все эти мёды с вареньями в Вильнюс слетались весьма колоритные персонажи – от задумчивых украинских националистов и насупленных активистов «Единства» до детей академика Сахарова и внуков академика Минца. Теперь поди собери их под одной крышей. А у нас в дни какого-нибудь Форума демократической прессы в одной комнате жила основательница либертарианской партии Евгения Дебрянская, в другой – Александр Огородников, тогдашний лидер христианских демократов. И ничего. Узкотелая, ладно скроенная Дебрянская ходила в черных брючках, черной кожаной курточке, делала губки бантиком и смахивала на монашенку из неприличного фильма – зато пижон Огородников, помимо роскошной бороды и шикарного костюма, заявил багажом обалденных статей девицу лет двадцати, рядом с которой Дебрянская могла сойти разве что за мать-настоятельницу. «Матерый козлина, – громко одобрила Вика, едва тандем проследовал в спальню. – За версту ладаном пахнет. А скажи, Гер: ха-рошую религию определил нам святой Владимир!» Я к тому времени уже со всем соглашался.
Артистизм резвился в Викуле напропалую. С Огородом она повела себя как святоша-прихожанка – из тех, что святее самого Папы, – и утречком, попивая чаек на кухне, непременно приветствовала Сашу какой-нибудь глубокомысленной укоризной.
– М-да… Демократия, видать, она и в церкви демократия…
– Да-с… В этом демохристианнейшем из миров, так сказать… А позвольте полюбопытствовать, уважаемый Александр, насколько далеко простирается ваша толерантность за пределы юных девиц? Как вы относитесь, например, к евреям?..
Матерый отсидент Огородников, которому в чем-чем, а в храбрости отказать никак было невозможно, очень скоро стал шарахаться от вредной старушонки как черт от ладана.
Зато с «монашенкой» Вика была сама невинность: эдакое юное дарование с яблочным деревенским румянцем. Карауля Огородникова, она между делом читала Дебрянской свои стихи. Успех был феноменальным: Женя ходила за Викой как приклеенная, обнимала ее и потрясенно шептала:
– Какая девочка!.. Какое чудо!.. Это надо публиковать… Это надо срочно публиковать!
Невинное создание (с тремя университетами кубанских наркодиспансеров) в умелых объятиях Дебрянской пунцовело от радости и смущения. Агнешка с Соколовой, наблюдавшие сцену обольщения лидера либертарианской партии, радовались как дети. А ведь в искушенности Дебрянской нельзя было отказать точно так же, как Огороду в храбрости.
Расхожее утверждение – «поэты, они как дети» – я бы откорректировал. Это смотря какие поэты. Вот так запросто играть в куклы профессиональными кукловодами не всякий сможет. Даже из очень больших и очень взрослых – не всякий.
В последний раз мы ездили в Литву черной зимой 92-го года. К тому времени я переехал в Москву, точнее, в Марьино, где мы большой веселой компанией снимали трехкомнатную квартиру: вначале за тысячу рублей в месяц, потом за две, потом – за пять. Рубль падал – но только по номиналу: эпоха, в которой деньги не имели значения, завершилась. За окнами днем и ночью пылал неистовый факел Капотни, черная копоть летела на белый снег, нас вернули в черно-белые времена.
Я ходил с большим черным пистолетом под мышкой, фурами гонял в Литву контрабандную медь и дружил с марьинскими мясниками, продававшими из-под прилавка мясо по тридцать рублей за килограмм. Днем и ночью меня преследовал запах серьезных денег – запах солярки. Вика вообще не выходила из дому, разве что за портвейном да к Исааковне. Варила борщи, мыла полы, ждала вечера, когда наши гномики вернутся из Литинститута, – натуральная Златовласка, слегка подсевшая на бормотуху. В ней что-то спеклось после смерти ее возлюбленного Нартая (об этом писать не хочу). Я не всегда ее понимал – но в ту зиму за рамками моего понимания оставалось практически все, лежащее обочь контрабандных трасс. Я был при деле.
В одну из февральских ходок мне пришлось взять Вику с собой – гномики разъехались на каникулы, а оставлять Златовласку в пустой квартире после недельного что ли запоя было неправильно. «Это не плечевая, – пояснил я водителю головной машины. – Это моя подруга, знаменитая поэтесса. Просто мы вчера немного того…» – «А я ничего, – ответил Толян. – Я так и подумал». Водилы меня уважали – в тот год я был их главным кормильцем. Мы запихнули Вику за кресла, на высокое спальное место, дали бутылку пива, задернули занавеску и велели не высовываться до Смоленска. Ага. Покончив с пивом, она затребовала дешевого польского вискаря, которым «подмазывали» посты. Потом стала читать стихи, дабы Толян не заснул. В бреющем ночном полете над Можайским шоссе мы слушали:
Пока Эвелина рубашки плела,
Беда в ее доме сменялась бедой,
Но снег за окном, разоренный дотла,
Из праха воспрял Вифлеемской звездой —
Всех ярче – не здесь, где равнина, что грач,
Черна, весела и, как ворон, страшна,
А там, где и камень могильный горяч,
И ночью ступает по морю луна,
Где по небу тихо плывут корабли,
Все беды свои оставляя вдали,
Где только одна Эвелина живет
И сказочных братьев, как девочка, ждет.
Они прилетят, приласкают, спасут
И душу ее над землей пронесут,
Которая сверху ничуть не черна
И даже в местах, где зияет война,
Зелеными бусами дрогнет свинец
(Поскольку ты веришь в счастливый конец).
…Задышат ресницы в замедленном сне,
И, может быть, вспомнит она обо мне,
И мальчик, который остался крылат,
Меня поцелует, как названый брат.
– Боевая у тебя подруга! – с чувством сказал водила. – Только скажи ей, чтоб не высовывалась, – скоро граница…
3
В первые годы после развала страны поэты, как брошенные детишки, жались друг к другу и к своим «книжечкам» – журналам, издательствам, гуманитарным фондам. Кого-то из этого расформированного детдома пригрел антикварный магазин «Акция» на Большой Никитской. На книжных развалах, вынесенных на тротуары, в жару и холод можно было пообщаться с живыми поэтами, распродающими по дешевке все, что осталось от уничтоженной в одночасье прослойки. Вика, Миша Дидусенко с Юрой Шапкиным, Леша Дрыгас, Барый, Ира Суглобова, Толя Устьянцев, Эвелина Ракитская, Толя Богатых – кто только не прозябал на этих серых развалах… Вот только живого общения не получалось. Мы были как рыбы, вытащенные на берег, – беззвучно раскрывали рты, даже пили без слов. Нас со страшной силой отбрасывало все дальше – от черно-белого кино к немому кинематографу. Карнавал кончился.
Вика познакомилась с некоммерческим издателем Андреем Белашкиным, вышла замуж, родила сына. Некоммерческая издательская деятельность, если кто не знает, – это своего рода «священная болезнь», не описанная в медицинских энциклопедиях. Андрей торговал книгами на лотках, в электричках, вокзалах, а на вырученные деньги издавал забытых поэтов. На что они с Викой жили, на что ухитряются существовать сегодня – это вы у Вики спросите. В наших отношениях стали появляться лакуны длиною в год. Зато – пережив карнавал, развалы и роды – поэт Виктория Волченко стала выплывать из безвестности.
Стихотворение про Эвелину, голыми руками ткущую рубашки из крапивы, – то самое, которое Вика читала в ночном полете над Можайским шоссе, – когда-то было посвящено замечательной поэтессе Эвелине Ракитской. Как и почему выпало посвящение, мне неведомо. Однако именно Эвелина значится редактором первой Викиной книжки, изданной Гуманитарным фондом содействия культуре. Был такой фонд, помню. Куда делся, тоже не знаю. Там я познакомился с неистовым Русланом Элининым, который однажды заглянул за горизонт и не вернулся.
Их было много на челне.
Первую свою книжку Вика невзлюбила. Там по какому-то недоразумению разодрали венок сонетов на колоски, получилось неправильно. Однако общий уровень стихотворений таков, что стыдиться не то, что нечего, а практически некого.
Слепа моя вера и неистребима,
как всякая глупость и всякая малость.
Печальные сказки, что в детстве любила,
и бабушкин запах – вот все, что осталось.
«Господь милосерден, а люди несчастны», —
Шепчу по ночам, с головой укрываясь.
Как все, до утра от земли отрываюсь,
как будто и я к этой жизни причастна.
Но, видно, сильна моя глупая вера,
Коль с толку сбивают и глупо талдычат
о Страшном суде, о силках Люцифера
и в скобки берут мою кровь, и кавычат.
И я открываю проклятые жилы,
и мне отворяются высшие своды,
и гады, что долго в крови моей жили,
ревя, сотрясают подземные воды.
И я обнимаю бескрайнее детство,
там звери и радуги, птицы и ветер,
где грешник невидим, а праведник светел,
и вера любая – с ладошку младенца.
Еще через четыре года в издательстве «Антей» вышла вторая книга стихов. Перечитывая ее, я наткнулся на стихотворение про те самые времена, когда поэты группировались при «Акции», и не смог отказать себе в удовольствии дополнить прозу поэзией.
Нет, Шапкин на цыпочках – это уж слишком, пожалуй.
Два звука подряд – «эн» и «эн» – это длинно и нудно.
Но пили мы с ним – видит Бог! – на высокой лужайке,
и выпили столько, что помню я все поминутно.
Сначала мы шли вдоль лотков и киоска Барыя,
нам выдали денег, хотя мы о том не просили,
и мы совершали покупки в попутном порыве,
потом нас забрали в милицию и – отпустили.
И было легчайшее чувство легчайшей утраты!
Хоть солнце и грело, мы поняли вдруг, что озябли.
И мы возвратились в киоск, но Барый тороватый,
закрывшись иконой, ответил нам: «Я здесь хозяин!»
И мы оказались в сердцах у другого порога —
торжественный Юрий Наумыч светился активно, —
я что-то спросила, и Шапкин шепнул: «Синагога!»,
чуть-чуть покачнувшись на цыпочках, как Буратино.
Тотчас прощена я была красотой виноватой
прозрачных людей в одинаковых шляпах печальных,
в костюмах опрятных и все-таки чуть мешковатых,
как будто хранились они в сундуке за печатью.
Сквозь сумрак зеленый мой друг от меня отдалялся,
штормовкой – залатанным парусом – руководимый.
А я ото сна пробуждалась и все удивлялась,
что поступь моя тяжела, а Земля – невредима.
Стихотворение не из программных, просто хорошее. В нем очень естественные для Волченко повествовательные интонации и мягкие «завитражные» краски – все-таки сон. Остается надеяться, что теперь, когда Вику пробило на прозу, она сама расскажет о тех временах. Лучше нее этого никто не сделает.
А совсем недавно «Пушкинский Фонд» издал третью книгу ее стихов. Геннадий Федорович Комаров, придирчивый питерский издатель, включил Викторию Волченко в свой личный список лучших современных поэтов. И в самом деле: книжка маленькая, а поэт из нее выглядывает большой. Называется «Без охраны». Там есть стихи, которые прожигают насквозь – ловишь себя на мысли, что хочется уклониться от их осмысления, как от струи расплавленного свинца. А ведь не из горна – из женского горла вышли.
Для поэтов цветаевского накала – а Волченко, по моим понятиям, поэт цветаевского накала – установка на правду слова становится категорическим императивом, определяющим отнюдь не только слова. В любом зазоре между правдой слова и правдой жизни им видится не лукавство, но – лукавый. Вика в этом отношении всегда была строга до неистовства. За нее всегда было боязно: у таких натур мало шансов на выживание. Ничего. Не сразу, но выжила.
До Комарова были публикации в «Знамени» и в последнем номере «Нового очевидца» – опубликовав три стихотворения Волченко, журнал спекся. Так думать надо, что публикуете, вот что я вам скажу. Зато Вике от русского клона «Нью-Йоркера» перепал самый большой в ее литературной карьере гонорар: хватило на новый диван, железную входную дверь и небольшой праздник жизни. (А говорили, что проект себя не оправдал, – это я про журнал. Еще как оправдал. Железная дверь с глазком от «Нового очевидца» – это круто.)
Сидим. Обмываем третью книжку. В квартире текут все краны. В конце концов Андрей – опытный ремонтник – просто-напросто перекрывает воду. Нет воды – нет проблем. «Разве это жизнь?» – жалуется Вика.
– Главное, чтоб крыша не текла, – многозначительно говорю я.
Вика смеется.
«За оглядку – оглаской? Согласна! Так и быть. Огласите меня», – писала она в первой книге стихов. Ну, вот. Огласили. Теперь можно расслабиться, выпить за тех, кто не вернулся, даже пожаловаться на жизнь. Виктории можно.
Вот так же, поди, возвращались с Куликова поля: посеченные, спешенные, об одном глазу. Калеки калеками.
– Зачем все это? – вопрошает она, склоняясь над домашним мирозданием, как над разбитым корытом.
– Вяжи свои рубашки из крапивы, женщина, – отвечаю я с кавказским акцентом. – Не задавай глупых вопросов…
– Так это же
– Тем более…
Уходя, целую ей на прощание руку и обнаруживаю, что рука действительно обожжена.
Наука умеет много гитик.
Это, если кто не знает, словесный код старинного карточного фокуса. В принципе поэты занимаются тем же – подбирают словесные коды. Только не к картам, а к жизни. Поэты уровня Волченко подобны гениальным хакерам. Без сна и еды, сутки напролет они подбирают словесные коды к действительности – не просто так, не богатства ради, а только затем, чтобы в умопомрачительном уравнении
Но Вика колдует в своей убогой квартирке с вечнотекущими кранами, шьет голыми руками свои волшебные рубашки, возвращающие братьям и сестрам человеческий облик. И выпадает в Кабуле снег. И в гробу лежит не Есенин, а Блюмкин. И чья-то обожженная рука протянет раненому бойцу морошки.
Храни тебя Господь, Виктория Юрьевна.
Белорусское зеркало Записки нелегала
Предисловие
По не зависящим от автора обстоятельствам эта книжка разошлась без изданий, притом не на шутку. В Белорусcии ее раздербанили на цитаты прямо из интернета – и цитируют до сих пор, хотя срок давности, он же срок годности продуктов современной публицистической мысли, такой живучести не предусматривает. Впрочем, бывают исключения. Смею надеяться, что перед вами одно из них.
В России подобного ажиотажа не наблюдалось, хотя, к примеру, один довольно авторитетный товарищ утверждал, что в Кремле «Белорусское зеркало» прочитали внимательно и чуть ли не с карандашом в руке. Да что там в Кремле – на днях мне доставили районную газету из славного города Воскресенска, публикующую книгу главками в пятничных номерах, то есть в качестве выходного чтива. Вот до чего дошла в российской глубинке тяга к изящной словесности. Не детектив, не фантастику – старинный жанр путевых заметок понесли с интернет-базара. Для кого-то, возможно, это еще один повод отметить рост читательского интереса к non-fiction – а по мне, далеко не каждый читатель знает, что такое non-fiction, зато каждый желает знать, что происходит в Белоруссии на самом деле. Осмелюсь предположить, что правда о Белоруссии нам интереснее и важнее правды о Соломоновых островах. Потому как, если по большому счету, это правда о нас самих. Мы вглядываемся в Белоруссию, как в живое зеркало, отчетливо понимая, что видим себя – другими. Там живем мы. Живем по-другому. В другом времени. В другой, если хотите, реальности. И точно так же Белоруссия всматривается в Россию. Мы таращимся друг на друга с искренним любопытством давно не брившихся джентльменов. Телевизор такого эффекта почему-то не дает. Перед телевизором не побреешься, это факт.
И последнее. Шустрая интернет-молодежь, пеняя автору на возрастную и прочую старорежимность, даже в традиционном написании страны увидела некий шишковский консерватизм, род старческого маразма. Для особо одаренных повторюсь: я пишу «Белоруссия», а также Башкирия, Молдавия, Якутия отнюдь не в пику самоназваниям, а просто потому, что так это пишется по-русски. Было бы глупо выступать против самоназвания. Пишем Белоруссия, подразумеваем Беларусь, прозреваем Русь Белую, изначальную… А как это получается – об этом лучше прочитать в книжке. Так что в добрый путь, уважаемый читатель. Пожалуйте в Зазеркалье.
Глава первая Пространство транзита
Кто бы знал, как я ненавижу границы, в особенности белорусско-литовскую… Тридцать лет мотаюсь между Москвой и Вильнюсом, из них последние лет пятнадцать – уже при новом миропорядке. Свобода и демократия понастроили на моем маршруте пропускных пунктов, разделили колючей проволокой самые грибные места между Тургелями и Гудогаем – границы по грибницам – и обратили меня, если без протокола, в матерого рецидивиста со стажем. В злостного нарушителя визовых и пограничных режимов обратился я под влиянием перемен, в невольного нарушителя таможенных и уголовных кодексов. Понимаю, что жить стало веселее (точнее сказать – забористее), однако собственное мое отношение к основным демократическим ценностям сильно переменилось за последние годы. Я даже на городском транспорте перестал ездить зайцем – а ведь когда-то колесил по всему Союзу без рубля в кармане. И это вы называете демократией?..
Еще хуже я отношусь к священному праву наций на самоопределение. Современники меня поймут и простят, поскольку все это происходило на наших с вами глазах. Первым делом нации самоопределяются в злобных таможенников, жадных погранцов и бледных поганок, именуемых консульскими работниками. Все это только затрудняет движение, то есть жизнь, и выглядит с точки зрения человека подвижного как вброшенный извне коллективный проект по созданию новых доходных мест для недотеп, не приспособленных к реальному делу. О том, что данный проект морально устарел еще в прошлом тысячелетии, недотепы узнают последними – на то они и недотепы, – после чего без мыла лезут в Евросоюз, НАТО, срезают субсидии на культуру, а собственных отпрысков отправляют учиться на Запад. Так самоопределяются нации в XXI веке. Не понимаю, почему об этом надо говорить с придыханием.
А как хорошо, как лихо мы путешествовали по Союзу во времена застоя! Помню, ввалилась ко мне развеселая компания москвичей, один из которых оказался в домашних тапочках – как зашел к соседу в Новогиреево похмелиться, так и похмелялся аж до самого Вильнюса. В тех же тапочках и укатил – словно прошелся по коммуналке.
Плацкарта из Москвы до Вильнюса стоила 12 рублей. Экономии ради ездили автостопом, к концу светового дня добираясь, как правило, до Минска. На минском вокзале ночевали, днем были в Вильнюсе.
Однажды, имея в кармане четыре рубля, я поленился идти на трассу, доехал до Вязьмы на электричке (бесплатно, разумеется), изучил на вокзале расписание поездов (на Вильнюс один за другим шли три скорых поезда) и позволил себе бутылку пива. Не успел откупорить бутылку, как подошел скорый «Москва – Калининград». Спросил проводницу плацкартного, возьмет ли до Вильнюса. «Садись», – говорит. Сажусь. Поезд трогается. Спрашиваю, хватит ли трешки. «Ты че, рехнулся? – говорит проводница. – С тебя двенадцать рублей!» Объясняю, что больше нет. «И слушать не хочу, – обрывает проводница. – Вылезай в Смоленске». В Смоленске на вокзале покупаю бутылку пива. Подходит фирменный «Летува». Спрашиваю проводницу, возьмет ли до Вильнюса. «Полезай». Залезаю, пью пиво. Показываю три рубля. Выкидывают в Орше. Покупаю пиво, сажусь тем же макаром на каунасский скорый, вылезаю в Минске и – нервы сдали – покупаю на последнюю трешку билет до Вильнюса. Сажусь в дизель. Напротив пристраиваются два молодых белоруса. А меня распирает. Рассказываю им занимательную механику своего путешествия. Сябры молчат, смотрят с недоумением. Потом один говорит – с осуждением: «Студент, что ли? Бываеть…» Подумав, достает из сумки три бутылки «Жигулевского», протягивает одну мне. Так, посасывая пивко, и докатили до Вильнюса… Вот такие расклады.
Белоруссия при этом фигурировала как некое пространство транзита – белое пятно, преодолеваемое во всех направлениях. С востока она воспринималась как предбанник Прибалтики: уже за Борисовом начинаются сосняки, воздух ощутимо сыреет, а западнее Минска холмы, хутора, костелы – та же Литва, только трасса жестче да люди мягче. С запада, опять же, это такой переходный отсек, необходимый для акклиматизации в России. Личных интимных связей с пространством транзита не было, кроме какой-то нечеловеческой любви к драникам, собственных грибных мест под Гудогаем и одного достаточно отдаленного события, а именно: в 1900 году у мелкого минского коммивояжера Меира Гера, жившего в собственном домике на Немиге, родилась дочь Рахиль. Впрочем, место рождения моей любимой бабушки с реальным Минском не сочеталось. Столица Белоруссии представлялась послевоенным новостроем, помпезной привокзальной площадью. И только на днях выяснилось, что дом моего прадедушки
С другой стороны, природному виленчанину сказать, что ничто не связывает его с Белоруссией, равносильно признанию, что никакой он не виленчанин. Мы росли на улицах, по которым ходили Франциск Скорина и Янка Купала. Назывались улицы соответственно: Монюшки, Костюшки, Калиновского… Старый Вильно испещрен культурными знаками, указывающими на наше родство, – другое дело, что нами тогдашними они не прочитывались. В довоенное время, которое смачно именовалось «за польским часом», все неевреи делились на поляков и русских, а советская Белоруссия сливалась с рабочими предместьями Вильнюса. Туда по пятницам уезжали наши подружки-«тутэйши», работницы вильнюсских заводов и фабрик, а мы частенько волоклись следом, скучая за их лаской и бимбером. Иначе говоря, связи были органичными, но нестойкими: в бимбере (это, между прочим, самогон – а вы что подумали?), так вот, в бимбере историзм и культура растворяются без осадка.
Бабушке перевалило за 75, когда я уходил в армию. Резонно было предположить, что мы, возможно, прощаемся навсегда. Между тем я почти ничего не знал о ее жизни, кроме того, что она сидела при всех режимах и в результате стала пенсионеркой союзного значения. Прощаясь, мы договорились, что она будет писать мне в армию письма-воспоминания. И в течение двух лет, пока я охранял стратегические бомбардировщики под Моздоком, бабушка регулярно, раз в неделю, высылала мне свои мемуары. Значительная их часть оказалась посвящена Минску, из которого в 1920 году ее семья эмигрировала в Литву. Мы дошли до середины двадцатых, когда я демобилизовался, – на этом процесс создания мемуаров прекратился. Рассказывать бабушка не любила и не умела. А умерла она в 93-м, за неделю до пальбы по Белому дому. Последнее обстоятельство, говоря по совести, примирило меня с ее смертью: и не надо такого видеть. Ее сознательная жизнь вместила в себя весь ХХ век; того, что видела и пережила бабуля, хватило бы на несколько жизней.
Из бабушкиных писем складывалась занятная повестушка о жизни местечковых евреев начала века, застигнутых вначале Первой мировой, а затем революцией. Память у нее была поразительная. Достаточно сказать, что латынь и французский она помнила со времен минской гимназии, которую закончила в 1916 году, а телефонные номера запоминала с первого раза и навсегда. В мемуарах было много живых и ярких деталей – тех самых временных и бытовых примет, которыми дышит проза, – но перекачать все это в повесть без привязки на местность не получалось. Несколько лет я откладывал поездку в Минск, пока вдруг нынешней весной не выкроилось окно месяца в полтора. Можно было просто садиться и ехать – слава богу, граница между Москвой и Минском прозрачная, – но тут началась эпидемия «бархатных» революций, одна Белоруссия устояла. Буш-младший грозно сверкнул очами, указывая на «последний оплот тирании», Лукашенко что-то ему ответил, мои литовцы тоже вплели свои тенорки в общий хор борьбы за демократию… В общем, ехать в Белоруссию без визы вдруг расхотелось: с литовским паспортом могли и за шпиона принять, но это ладно, шпионами нам не привыкать, главное – без визы не подступиться к минским архивам. И поплелся я, солнцем палимый, в посольство Белоруссии на Маросейке. Там сквозь меня посмотрели и объяснили, что въехать в Белоруссию можно либо по приглашению, либо по туристической визе, которая включает в себя проживание в гостинице и прочие накладные расходы. Выслушал – и поплелся восвояси: объяснять консульским крысам, что я не настолько богат, чтобы изображать из себя интуриста, было бессмысленно. Шпионом проще.
Самое забавное, что в Литве туристическая белорусская виза стоит на порядок дешевле, нежели в России. Там это дело поставлено на поток, работают десятки турфирм, а из России в Белоруссию по визам въезжают только экзоты типа меня. Подумав и посчитав, я решил ехать в Белоруссию через Литву, хотя до самой Литвы предстояло переться через всю Белоруссию (см. карту). Все равно получалось дешевле – даже при том, что, пока я раскачивался, консульство по случаю Дня Победы закрылось чуть ли не на неделю. Так что я еще и на транзитной визе выгадывал до первого погранца (вот так я обычно и считаю, блин). Короче, поехали.
Белоруссию проскочили ночью, на рассвете прибыли в Гудогай. По команде «приготовились к паспортному контролю» вкладываю в паспорт тридцать долларов. Мало? Пожалуйте пятьдесят. Погранец мнется, косится на сослуживцев (что-то их многовато сегодня) и выдавливает: «С вещами на выход…» Земеля, я ж тебе по двойной таксе… «С вещами на выход…» Вот засада. Бывают продажные погранцы, а бывают новенькие. Похоже, на такого зеленого я и нарвался.
Прощайте, товарищи попутчики, все по местам, через полчаса вы будете в Вильнюсе. А я остаюсь в Белоруссии, поскольку проезжал ее территорию незаконно. Отныне я обречен шляться по ней до скончания праздников и вообще сколько душе угодно, но в Литву меня без транзитной визы не выпустят. Таков здешний lex dura.
Здравствуй, Гудогай. Давненько меня тут не высаживали. Года два, наверное. Вот твой обменник, который откроется через четыре часа. Вот пропускной пункт, украшенный – специально для литовцев – плакатиком: седой ветеран строго напоминает, что никто не забыт и ничто не забыто. Вот сонный дождик, штрихующий и без того серую станцию, вот погранпост, там мой паспорт – его отдадут в восемь часов, когда придет электричка на Молодечно (а обменник, напомню, откроется только в десять). Как меня тут шмонали позапрошлой весной, мамочки родные… Но это на выезде. А мне пока что выезда нет, я пока что невыездной. Мне прямая дорога в Минск, поскольку в Гудогае, по недоступным здравому уму причинам, транзитными визами не занимаются.
Для таких, как я, тут всегда дежурит пара таксистов, готовых за 80 баксов отвезти в Минск и обратно (при том, что до Минска сто тридцать км и еще тридцать – до аэропорта, где обретается дежурный консул). Надо думать, эта парочка больше всех заинтересована в сохранении сложившегося бардака. Договариваюсь с водилой и иду к погранцам за паспортом.
– За сколько ты с ним договорился? – спрашивает один из прапоров.
– У него спытай, – грамотно отвечаю я.
– Заплатил бы нам – был бы уже в Вильнюсе…
– Так я ж давал – не берете… Вон тот, белесый…
– А-а, – прапор снисходительно морщится, – новичок, малахольный…
Выцарапав паспорт, гружусь вместе с сумкой в такси. И мы на побитой, но прыткой «тойоте» катим в город-герой Минск.
По дороге, чтоб не заснуть, водила рассказывает о себе. Сам он нездешний, из-под Гомеля. После Чернобыля вместе с женой и двумя дочками переехал под Гудогай – жена родом отсюда. Купили хату, обустроились, но для местных он до сих пор чужак, какие-то нелады с председателем колхоза. В девяностые годы занялся бизнесом: поставил ларек при дороге, потом мангал с пеньками, потом небольшой трактир. У обеих дочек с тринадцати лет, как пошло созревание, нелады с щитовидкой, каждый год по весне ложатся в больницу, так что практически весь доход от трактира уходил на лекарства. «Молодые девчонки, одной двадцать два, другой двадцать, – голос у водилы почти равнодушный, такой немножечко отстраненный, – и вот такие шишки на шее, представляешь?» Представлять не хотелось. Вдогонку какая-то сволочная история про то, как ему подкатили для дочек какое-то контрабандное западное лекарство, жутко дорогое, а в больнице его отказались вкалывать «во имя социальной справедливости и равенства всех больных». А в прошлом году нагрянули люди от батьки, личный ОМОН, и трактир закрыли, потому как приграничная зона и все такое (про «все такое» я уточнять не стал). В общем, осталась только машина. Ею второй год и кормится, и лечится все семейство.
Что-то мне стало душно и грустно от этого рассказа почти до слез. И стыдно за то, что торговался, сбив цену с 80 баксов аж до 60-ти. Я попросил остановиться, вышел и закурил, потому как он был решительно некурящим, мой таксопер. Оглянулся окрест, увидел умытый дождем дорожный знак с названием населенного пункта – ВЕЛИКАЯ ДАЙНАВА, – и душа моя уязвлена стала. Грустно жить на свете, господа, когда у молодых девчонок растут шишки на шее.
В общем, сбил мне водила своим рассказом какую-то внутреннюю резьбу. И в минском аэропорту я полаялся с тем, с кем лаяться не положено, – с сотрудником визовой службы. Для начала этот заспанный недотепа в мятом костюмчике объяснил мне, что «здесь вам тут не проходной двор, а суверенная держава». Вот и отправляйте домой, соглашался я, какого хера заставляете меня шляться по вашей суверенной державе. Ехал бы через Латвию, возражает помятый. «То есть зарабатывать на транзите вы не желаете, – резюмирую я. – Это ваше личное мнение или позиция государства?» Тут лицо заморгало, пытаясь оценить степень угрозы, но оценить не смогло и взяло тайм-аут, то есть просто-напросто опустило жалюзи в своем служебном окошке. Гениально. Сейчас оно проспится, а проситель за это время немножечко поумнеет. Я плюнул, вернулся к таксисту, и мы поехали в Минск.
В конце концов, еханный бабай, кому это надо? Кому из нас надо в Литву? Лично мне нужен Минск. Это ему должно стараться, чтобы я ехал из аэропорта в город с крюком в четыреста километров через четыре погранпоста (если туда и обратно), чтобы опять меня потрошили в Каменном Логе, просматривали записные книжки и спрашивали, кому везу свой побитый ноутбук, это его интерес, не мой. А мой интерес был – минские архивы, дома, подворотни, речки Свислочь с Немигой, короче – здешний genius loci, то бишь гений места, если только он еще не мутировал окончательно. Вечное пространство транзита оборачивалось конечным пунктом маршрута. Я расплатился с таксистом, пожелал ему удачи и вышел в городе, откуда пошла наша фамилия, в привычном для себя статусе нелегала.