— Да хранит нас от этого бог! — сказал Баскара.
Я расположился спиной к огню, оруженосец сел справа, паж слева. Напротив меня место Инеc осталось свободным. Я обвел глазами наш стол; и то ли под влиянием какой-то тревоги, то ли по слабости духа, но мне показалось, будто наша затея — не только игра, и у меня сжалось сердце. Сержи, более жадный, чем я, к романтическим впечатлениям, имел вид еще более взволнованный. Бутрэ пил.
— В чем причина, — сказал Сержи, — что все эти возвышенные идеи, над которыми смеется философия, никогда полностью не теряют своей власти над самым здравым и просвещенным умом? Или человеческая натура испытывает тайную необходимость подняться до чудесного, чтобы вернуть себе некое право, когда-то отнятое у нее и составлявшее лучшую часть ее существа?
— Клянусь честью, — ответил Бутрэ, — я бы не поверил этому предположению, если бы даже ты изложил его достаточно ясно, чтобы я мог его понять. Явление, о котором ты говоришь, происходит всего лишь вследствие старой привычки мозга, который, точно мягкий воск, затвердевший от времени, удерживает дурацкие впечатления, вбитые туда с детства нашими матерями и кормилицами; все это прекрасно объяснено Вольтером в великолепной книге, которую я рекомендую тебе прочесть на досуге. Думать иначе — значит низвести себя до уровня этого простака, который вот уже четверть часа бормочет «Бенедиците» над своей порцией, не осмеливаясь приняться за нее.
Сержи настаивал. Бутрэ защищал свое мнение пядь за пядью, по обыкновению укрываясь за своими неотразимыми аргументами: «предрассудок, суеверие, фанатизм». Я никогда не видел его таким упрямым и высокомерным в метафизическом споре, но беседа не долго удержалась на столь великолепных философских высотах, ибо вино было крепкое и мы пили его усердно, как люди, которым больше нечего делать. Наши часы показывали полночь и добрая половина бутылок была выпита, когда в порыве радости, как будто это обстоятельство освобождало нас от скрытого беспокойства, мы воскликнули все вдруг:
— Полночь, господа, полночь! А Инеc де Лас Сьеррас не пришла!
Единодушие, которое мы проявили в этом столь ребяческом замечании, вызвало общий взрыв хохота.
— Черт побери! — с беспечно веселым видом сказал Бутрэ, поднимаясь на нетвердых ногах и стараясь скрыть, что они у него дрожат, — хотя эта красавица и не явилась на наше веселое сборище, все же рыцарская учтивость, правила который мы все соблюдаем, запрещает нам забыть о ней. Я поднимаю бокал за здоровье благородной девицы Инеc де Лас Сьеррас и за ее скорейшее освобождение.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — воскликнул Сержи.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — повторил и я, чокаясь полупустым стаканом с их стаканами, наполненными до краев.
— Вот и я! — раздался голос из картинной галереи.
— Что такое? — сказал Бутрэ, усаживаясь на место. — Шутка недурна, но кто же ее выкинул?
Я обернулся. Баскара, весь бледный, судорожно уцепился за перекладины моего кресла.
— Это, — ответил я, — болван возчик, которого развеселило паламосское вино.
— Вот и я! Вот и я! — повторил голос. — Доброго здоровья и веселья гостям замка Гисмондо.
— Это голос женщины, и женщины молодой, — сказал Сержи, поднимаясь с изящной и благородной уверенностью.
В ту же минуту мы различили в самой темной части зала белый призрак, который мчался к нам с невероятной быстротой; приблизясь, он откинул саван. Мы стояли, положив руки на эфес шпаг, а он прошел между нами и уселся на место Инеc.
— Вот и я! — сказал призрак, испуская глубокий вздох и откидывая длинные черные волосы, небрежно перевязанные пунцовой лентой. Никогда еще красота более совершенная не поражала мой взор.
— Это в самом деле женщина, — сказал я вполголоса, — и так как мы условились, что здесь не может произойти ничего сверхъестественного, то и должны сообразоваться только с законами французской учтивости. Будущее объяснит эту тайну, если она может быть объяснена!
Мы снова сели на свои места и принялись угощать незнакомку, которая, казалось, была очень голодна. Она молча стала пить и есть. Несколько минут спустя она совершенно забыла о нас, и каждый из участников этой необычайной сцены, казалось, погрузился в себя, молчаливый и неподвижный, словно его коснулась завораживающая палочка феи. Баскара упал в кресло рядом со мной, и я счел бы его мертвым от страха, если бы меня не успокоило движение его дрожащих рук, судорожно скрещивавшихся для молитвы. Бутрэ не дышал; глубокая подавленность пришла на смену его хмельной отваге, и яркий румянец опьянения, минуту назад пылавший на его самоуверенном лице, превратился в смертельную бледность. Чувство, охватившее Сержи, с неменьшей силой парализовало его мысли, но, судя по выражению его глаз, это было чувство более нежное. Глаза его, со всем пылом страсти устремленные на призрак, казалось старались удержать его, как это бывает во сне, когда человек боится расстаться, проснувшись, с неповторимым очарованием прекрасного сновидения, и, надо признаться, иллюзия стоила того, чтобы ревностно ее хранить, ибо, может быть, во всем мире не нашлось бы красавицы, достойной занять ее место. И, поверьте, я не преувеличиваю.
Незнакомке было не более двадцати лет, но страсти, несчастья — или смерть — наложили на ее черты ту удивительную печать неизменного совершенства и извечной правильности, которую резец древних освятил в образах богов. В этом лице не осталось ничего, что принадлежало бы земле, ничего, что могло бы быть оскорблено каким-нибудь дерзким сопоставлением. Таково было холодное суждение моего ума, еще в те времена вооруженного против безумств внезапной любви, и оно избавляет меня от необходимости рисовать вам портрет, который каждый из вас может воссоздать по воле своего воображения. Если вам посчастливится представить себе что-то приближающееся к истинному ее образу, вы пойдете в тысячу раз дальше всех ухищрений, на которые способны слово, перо и кисть. Но только — и пусть это послужит порукой моего беспристрастия — проведите по этому широкому и гладкому лбу неровную, еле заметную морщинку, которая бы обрывалась где-то чуть повыше бровей; а божественному взгляду, несказанный свет которого излучают сквозь черные как смоль ресницы ее продолговатые синие глаза, постарайтесь придать, если можете, что-то неверное и робкое, словно бы какое-то беспокойное сомнение, силящееся понять себя самое. Таковы будут недостатки моей модели, однако я уверен, что Сержи их не заметил.
Но что меня поразило больше всего, когда ко мне вернулась способность замечать детали, — так это наряд нашей таинственной незнакомки. Я не сомневался, что где-то уже видел его недавно, и вскоре вспомнил: на портрете Инеc. Он, подобно нашим одеждам, тоже как будто взят был со склада некоего костюмера, опытного в театральных постановках; но только он казался менее свежим. Платье из зеленого шелка, все еще богатое, но измятое и выгоревшее, там и сям украшенное поблекшими лентами, должно было принадлежать к гардеробу женщины, умершей более столетия тому назад, и я, вздрогнув, подумал, что, прикоснувшись к нему, можно было бы ощутить холодную сырость могилы; однако я тотчас же отогнал эту мысль, недостойную здравого рассудка, и уже полностью овладел собою, когда наша гостья, прервав наконец молчание, заговорила чарующим голосом.
— Ну что же, благородные рыцари, — сказала она с упреком, но на губах ее блуждала улыбка, — я, верно, имела несчастье нарушить веселье вашей пирушки. Пока я не пришла, вы только радовались тому, что все вы вместе, и ваш задорный смех разбудил всех ночных птиц, свивших гнезда в лепных украшениях замка. С каких это пор присутствие молодой женщины, в которой и город и двор находили некоторую привлекательность, мешает веселью? Неужто мир так изменился с тех пор, как я из него ушла?
— Простите, сударыня, — сказал Сержи. — Ваша красота сразила нас, а восхищение так же безмолвно, как испуг.
— Я благодарен моему другу за это объяснение, — подхватил я. — Чувства, которые рождаются при взгляде на вас, не могут быть выражены словами. Что же касается вашего прихода, то он должен был вызвать у нас мимолетное изумление, и нам понадобилось несколько минут, чтобы прийти в себя. Вы понимаете, что ничто не могло предвещать вашего появления в этих развалинах, где уже так давно никто не живет; заброшенный замок, поздний ночной час, необычно разбушевавшиеся стихии — все это не могло внушить нам никаких надежд. Нет сомнения, что вы, сударыня, будете желанной гостьей всюду, где вы соблаговолите появиться; но, чтобы засвидетельствовать наше глубокое уважение, мы почтительно ожидали того момента, когда вы пожелаете сообщить нам, с кем мы имеем честь разговаривать.
— Мое имя? — спросила она с живостью. — Разве вы его не знаете? Бог свидетель, что я пришла на ваш зов.
— На наш зов? — пробормотал Бутрэ, закрывая лицо руками.
— Ну, конечно же, — продолжала она с улыбкой, — и я достаточно хорошо воспитана, чтобы не поступать иначе. Я — Инеc де Лас Сьеррас.
— Инеc де Лас Сьеррас! — закричал Бутрэ, как громом пораженный. — О правосудие божие!
Я пристально посмотрел на нее. Я тщетно искал в ее лице чего-нибудь, что выдавало бы притворство или ложь.
— Сударыня, — сказал я, притворяясь более спокойным, чем был на самом деле, — костюмы, в которых вы нас застали и которые, может быть, неуместны в такой великий праздник, скрывают людей, не знающих страха. Каково бы ни было ваше имя и какова бы ни была причина, по которой вам угодно скрывать его, вы можете рассчитывать на нашу почтительность, скромность и гостеприимство; мы даже охотно согласимся признать в вас Инеc де Лас Сьеррас, если эта шутка, вполне законная в таких обстоятельствах, забавляет ваше воображение; ваша красота — самая несомненная из всех привилегий — дает вам право представить Инеc с большим блеском, чем тот, каким она сама обладала; но мы заверяем вас, что это признание, к которому обязывает учтивость, никак нельзя отнести за счет нашего легковерия.
— Я вовсе не хочу требовать от вашего доверия подобных усилий, — с достоинством отвечала Инеc, — но кто может оспаривать у меня имя, которое я приняла, в собственном доме моих отцов? О! — продолжала она, постепенно воодушевляясь. — Я слишком дорого заплатила за свой первый проступок, чтобы думать, будто божественное возмездие удовлетворено его искуплением, но пусть будущее прощение грехов, которого я ожидаю от небес и в котором моя единая надежда, пусть оно никогда не выпадет мне на долю, и я останусь жертвой мук, если имя Инеc де Лас Сьеррас — не мое имя! Я Инеc де Лас Сьеррас, виновная и несчастная Инеc! Какой смысл имело бы для меня присваивать это имя, если утаить его было бы для меня куда полезнее, и по какому праву вы хотите отвергнуть признание, уже и так достаточно мучительное, признание несчастной, жребий которой достоин только жалости?
На глазах у нее показались слезы, и Сержи, волнение которого все возрастало, приблизился к ней, меж тем как Бутрэ, который уже несколько времени сжимал голову руками, грузно опустил ее на стол.
— Вот, сеньор, — сказала она, срывая с руки золотой браслет, наполовину изъеденный временем, и пренебрежительно бросая его передо мной, — вот последний подарок моей матери, единственная драгоценность из всего ее наследства, оставшаяся у меня среди всей нищеты и бесчестия. Посмотрите, в самом ли деле я Инеc де Лас Сьеррас или же гнусная авантюристка, которую низкое происхождение обрекло быть игрушкой черни.
Три зеленых холмика были инкрустированы на браслете мелкими изумрудами, и имя «Лас Сьеррас», гравированное старинными буквами, еще отчетливо проступало на нем.
Я почтительно поднял браслет и вернул ей с глубоким поклоном. В том состоянии возбуждения, которое овладело ею, она даже не заметила меня.
— Если вам нужны еще доказательства, — продолжала она как в бреду, — неужели слухи о моих несчастьях не доходили до вас? Смотрите! — прибавила она, откалывая застежку своего платья и показывая шрам на груди. — Вот сюда меня поразил кинжал!
— Горе! Горе! — воскликнул Бутрэ, поднимая голову и в неописуемом смятении откидываясь на спинку кресла.
— Да, мужчины, мужчины, — тоном горького презрения сказала Инеc. — Они умеют убивать женщин, но вид раны внушает им страх.
Стыдливость, смешанная с жалостью к себе, заставила ее запахнуть расстегнутое платье, чтобы прикрыть одну грудь от испуганного взгляда Бутрэ, но при этом другая открылась глазам Сержи, волнение которого достигло крайней степени; я слишком хорошо понимал его восторг, чтобы осуждать его.
Вновь наступило молчание, еще более долгое, глубокое и печальное, чем в первый раз. Теперь каждый из нас был предоставлен своим переживаниям: Бутрэ, утративший способность рассуждать, — безотчетному ужасу, Сержи — внутренним радостям зарождающейся любви, предмет которой воплощал самые дорогие мечты его безудержной фантазии, я — размышлениям о тех великих тайнах, по поводу которых составил себе в прошлом, как я опасался теперь, мнения слишком уж решительные; вероятно, мы походили на окаменевших героев восточных сказок, которых смерть застигла врасплох и в чьих чертах навеки застыло выражение мимолетного чувства, владевшего ими в последнюю минуту. Лицо Инеc казалось гораздо более оживленным, но среди множества мгновенно сменявшихся выражений, сквозь которые угадывался, как во время сна, неуловимый ход ее мыслей, нельзя было определить основное. Вдруг она со смехом заговорила.
— Я не помню, — сказала она, — что именно я только что просила вас объяснить мне, но вы понимаете, что ум мой не в силах поддерживать беседу с мужчинами после того, как я ввергнута в обитель мертвых рукой любимого, убившего меня. Прошу вас, будьте снисходительны к слабости воскресающего разума и простите, что я слишком долго забывала поблагодарить вас за тост, который вы провозгласили, когда я вошла. Господа, — прибавила она, поднимаясь с бесконечной грацией и протягивая к нам свой стакан, — Инеc де Лас Сьеррас, в свою очередь, приветствует вас. За ваше здоровье, благородный рыцарь, пусть небо благоприятствует вам в ваших делах; за ваше здоровье, задумчивый оруженосец, чью природную веселость омрачает какая-то тайная печаль! Пусть более радостные дни, чем нынешний, вернут вам вашу безмятежность! За ваше, прекрасный паж, чья нежная томность свидетельствует о душе, волнуемой более сладостной тревогой; пусть счастливая женщина, внушившая вам любовь, ответит на нее любовью, которой вы достойны. А если вы еще не любите, пусть дано вам будет полюбить красавицу, которая вас полюбит. За ваше здоровье, сеньоры!
— О! Я люблю, я полюбил навсегда! — воскликнул Сержи. — Кто мог бы увидеть вас и не полюбить? За Инеc де Лас Сьеррас! За прекрасную Инеc!
— За Инеc де Лас Сьеррас! — повторил я, вставая.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — пробормотал Бутрэ, не меняя своего положения, и первый раз в жизни он не выпил, провозгласив торжественный тост.
— За всех вас! — подхватила Инеc, второй раз поднося стакан к губам, но не осушая его.
Сержи схватил его и прильнул к нему пылающими губами; не знаю почему, мне захотелось удержать его, как если бы я подумал, что он пьет свою смерть.
Что до Бутрэ, то он снова впал в какое-то задумчивое оцепенение, поглотившее его целиком.
— Вот и прекрасно, — промолвила Инеc, обхватывая одной рукой шею Сержи и прикладывая время от времени другую, такую же пламенную, как в легенде Эстебана, к его сердцу. — Этот вечер милее и очаровательнее всех, о которых я сохранила воспоминание. Мы все так веселы, так счастливы! Не правда ли, сеньор оруженосец, нам недостает здесь только музыки?..
— О! — сказал Бутрэ, который едва ли мог бы вымолвить что-либо иное. — Она будет петь?
— Спойте, спойте, — ответил Сержи, проводя трепещущими пальцами по волосам Инеc, — вас просит об этом ваш Сержи.
— Я готова, — отвечала Инеc, — но сырость этих подземелий, вероятно, испортила мой голос, который считали когда-то красивым и чистым; да к тому же я знаю только печальные песни, не подходящие для такой пирушки, где должны звучать одни веселые напевы. Погодите, — продолжала она, поднимая к сводам свои небесные глаза и взяв голосом несколько очаровательных мелодических нот. — Это романс «Nina matada»,[8] который будет для вас таким же новым, как для меня; ведь я буду сочинять его, пока буду петь.
Нет человека, который не понимал бы, какую прелесть придает вдохновенному голосу вольный поток импровизации. Горе тому, кто холодно записывает свою мысль, разработанную, обдуманную, испытанную временем и размышлениями. Он никогда не взволнует душу до самых ее таинственных глубин. Присутствовать при зачатии великого замысла, видеть, как он рождается из сознания художника, точно Минерва из головы Юпитера, чувствовать, как его порыв уносит душу в неведомые области фантазии, на крыльях красноречия, поэзии, музыки, — вот живейшее из наслаждений, ниспосланных нашей несовершенной природе, единственное, что приближает ее на земле к божеству, от которого она происходит.
То, о чем я вам сейчас сказал, я почувствовал при первых же звуках голоса Инес. То же, что я ощутил вслед за тем, не может быть выражено ни на одном языке. Мысленно существо мое как бы разделилось на две половины: одна, грубая и косная, была прикована своей физической тяжестью к креслу Гисмондо, другая, преображенная, поднималась к небу вместе со словами Инеc, которые дарили ей все впечатления новой жизни, полной неисчерпаемых наслаждений. Будьте уверены, что если какой-нибудь несчастный гений и усомнился в существовании извечного начала, чья бессмертная жизнь бывает прикована непрочными узами к нашему бренному существованию и которое называют душой, — то это потому, что он не слыхал, как поет Инеc или другая женщина, которая пела бы подобно ей.
Вы знаете, что я по моей природе не чужд таких переживаний; но я далеко не считаю себя достаточно утонченным созданием, чтобы испытывать все их могущество. Иначе было с Сержи, все существо которого служило лишь тонкой оболочкой духа, еле связанной с землей хрупкими узами, готовыми вернуть ему свободу, когда только он того пожелает. Сержи плакал, Сержи рыдал, Сержи перестал быть самим собой, и когда Инеc в экстазе достигла еще неведомых нам высот вдохновения, она, казалось, улыбкой звала его за собой. Бутрэ немного очнулся от своей мрачной подавленности и вперил в Инеc большие внимательные глаза, в которых выражение удивления и удовольствия на минуту сменило испуг. Баскара не изменил позы, но сладостные переживания артиста начинали одерживать верх над страхом простолюдина. Он поднимал время от времени лицо, в котором восхищение боролось с ужасом, и вздыхал от восторга или, может быть, зависти.
Восторженные клики были ответом на песню Инеc. Она сама налила вина всем присутствующим и непринужденно чокнулась с Бутрэ. Тот неверной рукой поднес свой стакан к губам, увидел, что я пью, и выпил тоже. Я снова наполнил стаканы и предложил тост за Инеc.
— Увы! — сказала она. — Я не умею больше петь, или в этом зале голос мой исказился. Когда-то не было ни одной частицы воздуха, которая бы не отвечала и не вторила бы мне, когда я пела. Природа отказывает мне теперь в этих всемогущих гармониях, которые я вопрошала, которым внимала, которые сочетались с моими словами, когда я была счастлива и любима. О Сержи! — продолжала она, глядя на него с нежностью. — Для того чтобы петь, нужно быть любимой!
— Любимой! — вскричал Сержи, покрывая ее руку поцелуями. — Ты обожаема, Инеc, тебе поклоняются, как богине! Если достаточно безраздельно пожертвовать сердцем, душою, вечностью, чтобы вдохновить твой гений, — пой, Инеc, пой еще, пой всегда!
— Я также и танцевала, — сказала она, томно опуская голову на плечо Сержи. — Но как танцевать без музыки? О чудо! — добавила она вдруг. — Какой-то добрый гений положил мне за пояс кастаньеты.
Со смехом она достала их.
— Ты пришел, неотвратимый день возмездия! — сказал Бутрэ. — Таинство таинств свершилось! Страшный суд близится. Она будет танцевать!..
Пока Бутрэ произносил эти слова, Инеc поднялась со своего места и сделала несколько плавных, медленных шагов, которые своей величавой грацией лишь подчеркивали в наших глазах царственность ее форм и благородство жестов. По мере того как она в неисчерпаемом разнообразии поз и движений переносилась с места на место и облик ее принимал все новые черты, мы все больше поражались, словно перед нами появлялась некая новая, но все столь же прекрасная женщина. И мы видели, как быстро она переходила от величавого спокойствия к первым порывам пробуждающейся страсти, как отдавалась томной, сладострастной неге, а после — и безумию счастья, и, наконец, новому, еще более безумному восторгу, которому нет названия; потом она терялась в далеком мраке огромного зала, и стук кастаньет, слабевший в отдалении, раздавался все глуше и глуше, замирая совсем, когда она исчезала из вида; потом он возвращался издалека, постепенно усиливаясь, и взрывался наконец в тот миг, когда в потоках света она внезапно являлась нашему взору в том месте, где мы меньше всего ожидали ее; и тогда она приближалась к нам так, что мы могли бы коснуться ее платья, и проснувшиеся кастаньеты щелкали с головокружительной быстротой и стрекотали, как кузнечики, а сквозь их монотонный треск раздавались порой ее пронзительные, но нежные вскрики, терзавшие нам душу. Затем она снова удалялась, наполовину скрывалась в темноте, появляясь и исчезая, убегая от наших взоров и стремясь привлечь их к себе; и снова мы не видели и не слышали ее, только далекий жалобный звук раздавался, словно стон умирающей девушки; и мы, растерянные, трепещущие от восторга и ужаса, ожидали мгновения, когда ее голос возвестит нам о ее возвращении криком радости, на который мы невольно отвечали, ибо он будил скрытые в нас гармонии. И она возвращалась, она кружилась, как цветок, оторванный ветром от стебля, она отрывалась от земли, как будто могла по желанию покинуть ее навсегда, и возвращалась на нее снова, как будто от нее зависело никогда более не коснуться ее. Нет, это не были прыжки, — вы бы подумали, что она взвивается над землей и что таинственный приговор судьбы позволяет ей касаться земли лишь затем, чтобы тотчас же отпрянуть снова. И склоненное лицо Инес, выражавшее ласковое нетерпение, и руки, грациозно округленные в жесте призыва и мольбы, казалось просили нас удержать ее здесь. Я едва не ответил на этот властный зов, но Сержи опередил меня и заключил ее в свои объятия.
— Останься, — сказал он ей, — или я умру!..
— Я ухожу, — ответила она, — и я умру, если ты не придешь! Любовь моя, неужели ты не придешь?
Она опустилась на кресло Сержи и обвила руками его шею. На этот раз она решительно перестала нас видеть.
— Слушай, Сержи, — продолжала Инес, — как выйдешь из этой комнаты, увидишь справа длинный, узкий темный коридор. (Я заметил его при входе.) Тебе придется долго идти коридором; будь осторожен — все плиты разломаны. Но ты иди, иди! Пусть тебя не смущают бесконечные повороты, заблудиться все равно нельзя. Потом будут ступеньки, и ты по ним, из этажа в этаж, дойдешь до самых подземелий. Нескольких ступеней недостает, но любовь легко преодолевает такие препятствия, и они не помешали даже слабой женщине прийти сюда, чтобы встретиться с тобой. И ты иди, иди! Ты дойдешь до извилистой лестницы, еще более разрушенной, чем все остальное, но я проведу тебя по ней, здесь ты уже встретишь меня. Пусть тебя не тревожат мои совы, давно уже они — мои единственные друзья. Совы слушаются моего голоса, и через приоткрытые отдушины склепа, где я живу, я отошлю их, со всеми их птенцами, на зубцы стены. Иди, иди! Но приходи и не медли… Ты придешь?
— Приду ли? — воскликнул Сержи. — О! Лучше погибнуть навеки, чем не пойти за тобой повсюду!
— Кто меня любит — за мной! — отвечала Инес и разразилась зловещим хохотом.
В то же мгновение она завернулась в свой саван, и больше мы ее не видели. Мрак, царивший в глубине зала, уже скрыл ее от нас навсегда.
Я бросился к Сержи и крепко обхватил его; Бутрэ, которого опасность, грозившая товарищу, привела в себя, пришел мне на помощь. Даже Баскара встал со своего места.
— Сударь, — сказал я Сержи, — как человек, старше вас годами, как ваш начальник, как ваш друг, как ваш капитан, я запрещаю вам трогаться с места. Разве ты не видишь, несчастный, что ты отвечаешь за жизнь каждого из нас? Разве ты не видишь, что эта женщина, увы, столь обольстительная, не что иное, как магическое орудие, которым шайка разбойников, скрывающаяся в этом ужасном притоне, воспользовалась, чтобы разлучить и погубить нас? О, если бы ты был один и мог свободно располагать собой, я понял бы твое пагубное увлечение, и мне оставалось бы только пожалеть тебя, — все в Инес оправдывает подобную жертву. Но подумай о том, что они надеются победить нас, разъединив; и если мы должны умереть здесь, то уж не как жертвы в обыкновенной западне — нет, мы заставим убийц дорого заплатить за нашу жизнь. Сержи, ты прежде всего принадлежишь нам: ты не покинешь нас!
Сержи, рассудок которого, казалось, боролся с бурей противоречивых чувств, пристально взглянул на меня и без сил упал в свое кресло.
— А теперь — на помощь, господа, — продолжал я, с трудом поворачивая дверь на ржавых петлях. — Давайте соорудим баррикаду из этой старой мебели, чтобы укрыться за ней. Пока наступающие будут разрушать ее, — а им почти наверное удастся это сделать, — у нас будет время принять меры и приготовить оружие. Мы в состоянии оказать сопротивление двадцати разбойникам, а я сомневаюсь, чтобы их было столько.
— Я тоже сомневаюсь в этом, — сказал Бутрэ, когда предосторожности были приняты и мы снова расположились за столом, к которому наконец подсел и Баскара, несколько успокоенный нашим решительным видом. — Меры, принятые капитаном, внушены осторожностью, и самый отважный воин не совершит ничего не достойного своей храбрости, если обезопасит себя от нападения врасплох; но то, что капитан думает об этом замке, кажется мне вовсе неправдоподобным. В такое время, как наше, под угрозой нашего оружия и при неутомимой деятельности нашей полиции банда негодяев не могла бы безнаказанно занимать развалины старого здания в полулье от большого города. Это вещь еще менее возможная, чем все те, существование которых мы недавно отрицали.
— В самом деле, — сказал я насмешливо, — уж не думаете ли вы, Бутрэ, что Вольтер и Пирон с этим согласились бы?
— Капитан, — отвечал он с холодным достоинством, совершенно неожиданным для меня и внушенным ему, вероятно, теми новыми идеями, для которых начал раскрываться его ум, — невежество и самонадеянность моих суждений заслуживают этой иронии, и я не стану обижаться на нее. Полагаю, Вольтер и Пирон нисколько не лучше меня объяснили бы то, что сейчас произошло на наших глазах; но какого бы рода ни было и это происшествие и все, что может последовать за ним, позвольте мне думать, что враги, с которыми мы теперь имеем дело, не нуждаются в том, чтобы двери были открыты.
— Добавьте к этому, — сказал Баскара, — что подобный образ действий недостоин даже самых неловких грабителей: подсылать к нам Инес, так хорошо обученную и в которой вы видите их сообщницу, значило бы разбудить ваши подозрения, а не рассеять их. Можете ли вы представить себе, чтобы они рассчитывали найти человека, настолько безумного (прошу прощения у сеньора Сержи), чтобы последовать за призраком в могилу? А если невозможно рассчитывать на подобный результат, тогда к чему же вся подготовка этого чудесного видения, которое пригодилось бы лишь на то, чтобы предостеречь вас? Разве не естественнее для них было бы позволить вам провести первую половину ночи в ослеплении безумной беспечности, дождавшись минуты, когда вино и сон свалят вас с ног, и без всякой опасности для себя перерезать вам горло, если уж ваши пожитки, довольно небогатые и способные скорее выдать их, нежели обогатить, показались бы им очень соблазнительной приманкой? Что касается меня, то я вижу в этом объяснении только усилие недоверчивого ума, который сопротивляется очевидности и готов скорее поверить в расчеты своей мнимой предусмотрительности, нежели в чудеса господни.
— Прекрасно, — возразил я, — сеньор Баскара, вы рассуждаете как нельзя лучше, и я присоединяюсь к вашему мнению. Но уверены ли вы, что если это объяснение не годится, то у меня нет в запасе другого? Видимо, ваши чувства пришли в достаточное равновесие, чтобы вам можно было услышать его, и глубокое спокойствие, сменившее ваш недавний, так быстро исчезнувший ужас, послужит мне в случае нужды лишним доказательством. Вы актер, сеньор Баскара, и очень хороший актер, ручаюсь вам; нынче ночью вы доказали это лучше, чем когда-либо во все свое пребывание в Хероне. Эта дивная певица, эта несравненная танцовщица, которую вы, вероятно, придерживаете для открытия театра в Барселоне, уж не знакома ли она вам? Не соблазнительно ли было проверить ее в прекрасно разыгранной сцене на трех страстных любителях театра, чей восторг мог бы послужить вам залогом будущих успехов? И в то же время не тешилось ли ваше испанское тщеславие преждевременной надеждой вызвать проявление некоторой тревоги и страха у трех французских офицеров? Что скажете вы на это, сударь?
— Ага! — сказал Бутрэ, улыбаясь и допивая свой стакан, ибо он все еще искал предлога, чтобы оказаться снова философом. — Что скажете вы по этому поводу, коварный шутник?
Сержи, который до сих пор не выходил из своего оцепенения, поднял на нас уже не такой печальный и блуждающий взор. Мысль о том, что Инес можно будет обрести в нашем мире, несколько смягчала его скорбь, у него блеснула надежда, что ее можно будет позвать обратно и он увидит ее снова. Он прислушался.
Баскара пожал плечами.
— Позвольте, — продолжал я, взяв его за руку. — Эта шутка не так дурна, чтобы мы могли сердиться, и она доставила нам слишком большое удовольствие, чтобы мы стали вменять ее вам в преступление. Я бы даже сказал, не боясь возражений со стороны товарищей, что каждый из нас охотно уплатит за свое место при повторении спектакля; но теперь комедия сыграна, и вы должны рассказать ее секрет нам, как порядочным людям, которых не дурачат безнаказанно и дружбой которых должен бы дорожить такой человек, как вы. Расскажите все откровенно, мы разрушим эти нелепые баррикады, а вы позовете обратно Инес. Предупреждаю вас, что всякое запирательство, выходящее за пределы, которые ему ставит наша учтивость, превратится в смертельное оскорбление, и вы за него заплатите дорогой ценой. Почему вы не отвечаете?
— Потому что отвечать бесполезно, — сказал Баскара. — Если бы вы немного подумали, то избавили бы себя от труда чинить мне допрос. Посудите сами!
— В самом деле, сударь? Но что же дальше? Мне кажется, я выражался достаточно точно.
— Точно — пожалуй, — согласился Баскара. — Но где же правдоподобие? Послушайте-ка. Правда или нет, что вы встретили меня сегодня утром в повозке Эстебана? Правда или нет, что вы заняли места рядом со мною? Правда или нет, что я не мог ожидать этого? Правда или нет, что я с того времени ни на минуту не отлучался от вас?
— Это правда, — сказал Сержи.
— Это правда, — сказал Бутрэ.
— Продолжаем, — сказал Баскара. — Мог ли я предвидеть внезапную грозу, которая застигла нас при выезде из Хероны? Мог ли я предвидеть, что мы сегодня не прибудем в Барселону? Предвидел ли я, что харчевня в Маттаро будет переполнена? Предвидел ли я ваш дерзкий план заночевать в замке Гисмондо, от одного вида которого у проезжающих волосы становятся дыбом? Разве не я противился изо всех сил этому решению, и разве я не против воли пришел сюда?
— Это правда, — сказал Бутрэ.
— Это правда, — сказал Сержи.
— Подождите, — продолжал Баскара. — С какой целью я стал бы затевать эту чудовищную интригу? С целью проверить на трех офицерах херонского гарнизона впечатление от дебюта такой певицы и танцовщицы, какую вы только что видели? (Вам угодно называть ее так, и я не возражаю.) Право, сеньоры, вы слишком высокого мнения о щедрости бедного провинциального режиссера, если предполагаете, что такие представления он дает gratis![9] Если бы у меня была такая актриса, как Инеc, — да снизойдет на нее милосердие господне! — я бы, поверьте, поостерегся подвергать ее смертельной простуде под сырыми сводами этого проклятого замка или увечию в его развалинах. Я бы никогда не повез ее в Барселону, где со времени войны нет даже воды для питья, а ведь она в один сезон в миланской «Ла Скала» или в парижской Опере составила бы мне целое состояние. Да что я говорю — в один сезон! В один вечер, одной только арией, одним только па! Мадридская Педрина, о которой столько говорили, хоть она появилась один только раз, и которая на следующее утро проснулась, говорят, обладательницей королевских сокровищ, сама Педрина могла ли бы сравниться с ней? Певица — да вы ведь слышали ее сами! Танцовщица, которая ни разу не коснулась пола ногами!
— Это правда, — сказали разом Сержи и Бутрэ.
— Еще одно слово, — прибавил Баскара. — Мое внезапное спокойствие поразило вас, да и как бы могло быть иначе, если оно удивило и меня самого? Теперь я понимаю, в чем дело. Поспешность, с которой удалилась Инеc, была знаком того, что час привидений уже миновал; и эта мысль облегчила мое состояние. Что касается причины, по которой трое окаянных не явились нынче, как обычно, — это вопрос более трудный, и меня он занимает, лишь поскольку он касается моего христианского милосердия. По всей вероятности, он ближе затрагивает тех, кто их изображал.
— Тогда, — сказал Бутрэ, — да сжалится господь над нами!
— Странная тайна! — воскликнул я, ударив по столу кулаком, потому что эти доводы убедили меня. — Что же такое, я вас спрашиваю, мы только что видели?
— То, что люди очень редко видят в этой жизни, — сказал Баскара, перебирая четки, — и чего очень многие не увидят и в будущей — душу чистилища!
— Господа, — начал я довольно твердо. — Здесь есть тайна, в которую ни один человеческий разум не может проникнуть. Она, несомненно, скрывается в каком-нибудь явлении природы, объяснение которого вызвало бы у нас улыбку, но оно ускользает от нашего рассудка. Как бы то ни было, мы не должны своим авторитетным свидетельством поддерживать суеверия, недостойные как христианства, так и философии. В особенности же важно для нас не уронить честь трех французских офицеров и не рассказывать о сцене — согласен, весьма необыкновенной, — потому что тайна ее, рано или поздно раскрытая, грозит сделать из нас всеобщее посмешище. Я клянусь честью и ожидаю от вас такой же клятвы, никогда в жизни не рассказывать о событиях этой ночи, пока причины их не будут выяснены.
— Мы тоже клянемся в этом, — сказали Сержи и Бутрэ.
— Призываю в свидетели господа нашего Иисуса, — сказал Баскара, — клянусь своей верой в его святое рождество, которое сейчас славят на земле, что никогда не скажу об этом никому, кроме своего духовника в исповедальной; и да святится имя господне в веках!
— Аминь, — подхватил Бутрэ, обнимая его с искренним порывом. — Прошу вас, дорогой брат мой, не забывать меня в ваших молитвах, ибо я, к несчастью, уже разучился их читать.