Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Детство - Вадим Леонидович Андреев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

21

Моя жизнь, если исключить прогулки с отцом и мою с ним близость, была очень однообразна. От обеда до ужина — с каждым днем еды становилось все меньше — и потом за полночь я сидел над книгами и читал так, как никогда еще в моей жизни мне не приходилось читать. С карандашом и бумагой, делая пометки, я прочел за полгода несколько сот книг — начиная с Бокля и семитомной «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона, кончая тремя томами «Капитала» Маркса, — по счастью, только небольшая часть нашей библиотеки была перевезена в Петербург. Я прочел все, что у нас было о Великой французской революции — томов сорок. В моем воображении Дантон и жирондисты сменялись образом низколобого Каракаллы, в свою очередь уступавшего место таблицам политической экономии. Прочитав все, что у нас было по истории живописи на русском языке, я принялся за немецкие монографии об отдельных художниках — в отцовской библиотеке ими был полон целый шкаф. Отец постоянно проверял мое чтение, разъяснял мне непонятные места. Я вслушивался в его слова, слепо веря его рассуждениям, и не пытался оспаривать его мыслей, казавшихся мне непреложными.

Мое книжное существование было ненадолго прервано в самом начале 1918 года поездкою в Петербург.

Наша квартира на Мойке стояла пустая и нетопленная. Улицы были завалены огромными сугробами снега. Прохожие исчезали в вихрях вьюги. Из-под наста высовывались туши мертвых лошадей, уже наполовину освежеванных. По ночам в абсолютной глухой темноте раздавалась беспорядочная стрельба. Невский был еще оживлен и многолюден, но и на нем зияли витрины заколоченных магазинов и на обледеневших, неочищенных тротуарах скользили прохожие. В маленьких переулках и на отдаленных от центра улицах воры каждую ночь десятками раздевали запоздавших обывателей. И вместе с тем необычаен и прекрасен был воздух революционного Петербурга.

Я пробыл в Петербурге два или три дня. Ночью, коченея под тремя одеялами, под резкие звуки винтовочных выстрелов, я читал вслух стихи Александра Блока в те самые дни, когда он писал «Двенадцать», я впервые для себя открыл его.

…Нет, не вьются там по ветру чубы, Не пестреют в степях бунчуки… Там чернеют фабричные трубы, Там заводские стонут гудки. Путь степной, без конца, без исхода, Степь да ветер, да ветер — и вдруг Многоярусный корпус завода, Города из рабочих лачуг…

Позже, уже засыпая под далекие крики, возникшие вокруг разбитого винного погреба, сквозь темноту, тяжело навалившуюся мне на грудь, я бормотал, стараясь запомнить слова:

В час рассвета холодно и странно, В час рассвета — ночь мутна. Дева Света! Где ты, донна Анна? Анна! Анна! — Тишина.

Домой я возвращался нагруженный книгами — я забрал в нашей библиотеке всего Блока и столько книг, сколько я был в состоянии унести. На Райвольском вокзале я встретился с бабушкой — она ехала погостить к тете Римме. Бабушка мне очень обрадовалась, и, пока мы вместе с нею ждали запоздавший петербургский поезд, она говорила мне о том, как я, вернувшись домой, должен беречь отца, как я должен делать все, чтобы не раздражать и не волновать его, как отец меня любит теперь:

Вот всего несколько дней, как ты уехал, а Ленуша уже постоянно спрашивает о тебе и не дождется, когда ты приедешь.

Потом, когда я ее посадил в вагон и поезд, вздыхая и охая, отправлялся нагонять запоздание, бабушка сквозь заиндевелое стекло еще кричала мне, — ничего не слыша, я по движению губ угадывал только одно слово:

— Ленуша… Ленуша…

Вскоре после приезда в Петербург бабушка заболела. Прожив благополучно в нашем доме с его ледяными полюсами — нетопленными комнатами — половину зимы, она, в еще нормальных городских условиях, схватила воспаленье легких. Ей было тогда 67 лет, и болезнь ее казалась смертельной, Как только отец узнал что бабушка больна, он немедленно уехал в Петербург и оставался там недели три или четыре, несмотря на то что он был уверен, что его должны арестовать за его политическую деятельность в 1917 году. Он вернулся, только когда установилось с несомненностью, что бабушка вне опасности. Во все время его отсутствия в доме царила глубокая и мертвенная тишина. Наглухо замерзшие окна скупо пропускали свет, и даже в солнечные дни казалось в комнатах, что уже вечереет. Я был целиком увлечен книгами и, живя в мирах, создаваемых моим воображением, не замечал времени.

Отец вернулся из Петербурга в настроении еще более тяжелом и подавленном, чем то, которое у него было, когда он уезжал. Он не отвечал, устало отмахиваясь от расспросов, хмурый и злой. Все реже и реже выходил на прогулки, целые дни, вернее ночи, проводя в гимнастической над ворохом прочитанных до дыр газет.

К этому времени относится письмо отца к бабушке. Оно написано на машинке, тесно, строка в строку. Насколько я знаю, это письмо еще не было опубликовано.

«Милая моя маточка! Ты все думаешь, что это шутки, а я серьезнейшим образом говорю, что очень люблю твои письма и что ты — как бы это сказать? — чрезвычайно близка мне в письмах и по духу, и по уму. Конечно, твой почерк ужасен и твое правописание похоже на правосознанье анархиста; и бесспорно, что твое глубокое презрение к знакам препинания превращает твои рукописи в сплошной маразм и катаклизму, от которых дух захватывает у читателя; и всем известно, что многие крепкие и здоровые люди бессильно рыдали над твоими письмами, отчаявшись найти начало и конец в этом сплошь вязанном чулке без пятки и носка — но все это пустяки. Это внешность. А по существу ты всегда пишешь толково, умно и тонко и каким-то образом ухитряешься в коротеньком письме рассказать чрезвычайно много.

И твое последнее письмо один из лучших образцов твоей литературы. Опять я, маточка, не шучу нисколько и говорю с величайшей неясностью к тебе, мой неизменный полувековой друг. Пятьдесят лет, знаешь, — это не мало, а мы с тобой почти пятьдесят лет вернейшие друзья, начиная с Пушкарной и кончая хладными финскими скалами. На твоих глазах я из Кота в сапогах и узляка превратился в российского писателя, пройдя через пьянство, нищету, страдания; на моих глазах ты из молоденькой женщины стала «бабушкой», также пройдя сквозь страдания, нищету и проч. И что бы ни было с нами, куда бы ни заносила нас судьба, высоко или низко — никогда мы не теряли с тобою самой близкой душевной связи. Приходили и уходили люди, а ты всегда со мною оставалась, все та же — верная, неизменная, единственная. Я знаю хорошие семьи, где существуют хорошие отношения между родителями и детьми, матерью и сыновьями, но таких отношений, как у нас с тобою, я по правде не встречал. И, конечно, твои отношения с другими детьми иные, нежели со мною, хотя любишь ты их так же сильно. То для тебя только твои дети, а я кроме того твой друг и единомышленник. Обрати внимание на простой факт: когда я уезжаю, мы с тобой так много и. часто переписываемся, как ни с кем ты не переписываешься из детей. Сравни, сколько у тебя писем моих и сколько Павла и даже Андрюши, хотя Андрюша чаще и дольше разлучался с тобою, нежели я.

И я всегда так много пишу тебе не потому, что обязан и выполняю скучную повинность, а потому, что мне самому и интересно и нужно тебе писать, — нужно для собственной души. Всегда я знаю и чувствую, что никто так не поймет, никто так не заинтересуется, никто с таким интересом и любовью не прочтет моих писаний, как ты, и никто так не почувствует шутки и не будет смеяться над моими «смешными» письмами, как ты, мой неизменный Рыжик. Конечно, я не все пишу тебе: иногда боюсь тебя обеспокоить и расстроить, в других случаях, когда дело касается философии и слишком сложных вопросов, естественно избегаю слишком большого глубокомыслия. Очень часто даже вру тебе относительно моего здоровья и настроения, выставляя их лучшими, нежели они есть на самом деле, — но понимаешь: даже когда я вру тебе, я чувствую облегчение, знаю, что все равно и так чувствуешь и понимаешь.

А ты очень много чувствуешь и понимаешь, гораздо больше, чем предполагают другие. Вот из твоих последних слов о Павле и даже из твоего объяснения со мною в любви я вижу, что ты все прекрасно видишь и понимаешь. И мне это очень дорого и приятно, и оттого у нас с тобою такая навеки неизменная близость и дружба. И оттого, повторяю, мне так приятно писать тебе. Кстати, знаешь ли ты такой факт: у Чехова с его матерью были, как говорят, хорошие отношения, а вместе с тем из многих тысяч чеховских писем на долю матери приходится не более десятка самых коротеньких. У нас с тобою иное, верно?

Я не люблю и не умею писать чувствительное в письмах и оттого не стану говорить, как я тебя люблю и как меня взволновала и напугала твоя болезнь. Ты сама это знаешь. Я сильнее других и, когда нужно, могу сдерживаться и иметь спокойный вид, и это иногда может обманывать других, кто меньше меня знает и чувствует. Но ты знаешь, и больше говорить об этом не буду. Мое несчастие в том, что за эту внешнюю сдержанность и спокойствие я долго лотом расплачиваюсь всякими болями, телесными и душевными. Те, кто, не сдерживаясь, выражали себя словами, растерянностью, слезами и проч., уже успевают успокоиться и забыть, а я все помню.

Да, я очень памятлив, маточка, и если еще иногда забываю сделанное мне зло, то добра никогда не забываю. Разве, напр., я забуду когда-нибудь тех же Готье или 50 р., которые мне дал Нилус в минуту трудную, или чудесное ко мне отношение Добровых или то, как в мои пьяные времена чудесно вели себя Павел и другие! Все помню. И если я помню такое, то уже никогда, ни наяву, ни во сне не могу я забыть того бесконечного добра, которое я видел от тебя — бесконечное добро и доброту. Ты так много сделала для меня в жизни, как едва ли какой человек может сделать другому. Здесь опять начинается чувствительное, и дальше я не стану говорить, но повторяю и ты это запомни: сколько бы, по твоему мнению, я ни делал для тебя, я и одной тысячной не уплачу тебе, так и останусь твоим должником. У меня скверные нервы и легко раздражающиеся мозги, я бываю груб и криклив, но если я огорчаю тебя, то знай, что сам я от этого мучаюсь и стыжусь, как от величайшего свинства. Просто я недостаточно хороший человек, чтобы полностью отплатить тебе за все твое добро, и я это сознаю. Напр., сколько раз я заклинался перед собою, что никогда не буду кричать на тебя при игре в винт, а разнесешь ты не так, я уже ору, как ошпаренный!

Так-то, милая моя маточка. Теперь мое главное желание, чтобы ты, как можно меньше волнуясь и заботясь, поправлялась и здоровела. Знаю, что очень трудно быть спокойной, когда мы в разных местах, и трудно не волноваться, когда с двух сторон подпирают немцы и большевики, но тут уже воистину ничего не поделаешь. Времена такие ужасные, каких не только Россия, но весь мир давно не переживал…

За нас не беспокойся. Конечно, это счастье, что у нас есть свой дом в деревне и что нас тут знают и относятся хорошо. Когда я с опозданием в последний раз приехал из Питера и должен был пешком идти из Тюрсевя по шпалам, я спросил какого-то незнакомого встречного финна, можно ли тут ходить. И он ответил: другому нельзя, а вам мозно, вас жнают. И пока у нас совершенно спокойно. Кр. гвардии мало, она вся за Гельсингфорсом, где бои (между прочим, у Вилли Бедного убит сын Иван). Одного только страшно: голодовки, которая наступит, если красные и белые не помирятся и будут продолжать бессмысленную драку.

Погода стоит замечательная. В тени легкий мороз, а на солнце до 20 гр. тепла, в детских не топят и в Анином кабинете жужжат мухи. И так ослепительно светло, и день кажется большим, как гржебинский нос освещенный прожектором. Я гуляю, а то выбираю местечко на солнце, около флигеля или на парадном и закрыв глаза, грею морду на солнце. И нюхаю: так чудесно пахнет чем-то очень далеким: простором, морем, Италией, какими-то дальними и синими небесами. На днях вышел на море: гладкая, сверкающая пелена и на горизонте воздушно синеет тот берег. И так обманчиво: кажется, что там, на этом синем берегу не лед, снег и зима, как здесь, а летние леса и луга.

Но кто блаженствует, так это, конечно, дети. Ничего они, маленькие идиоты, не знают ни о Вильгельме, ни о Ленине, сытно едят, крепко спят, хохочут и играют, с таким восторгом ныряют в снегу, словно медвежата. И всегда им жарко! А после обеда — это уже особенность нашего книжного дома — в детской такая картина: за столом под лампой сидят Наташа, Эмилия <гувернантка Саввы, недолго жившая у нас>, Вадим, Савва, Вера и Тинчик и в глубоком молчании все — читают. Отхватывают целые книжки, по тысячам страниц. Конечно, самый смешной человек — Тинчик. Недавно Дидишка рассердился на него за что-то и спросил, намекая на мозги: что у тебя в голове? И Тинчик быстро ответил: «суета!» Очень нежничает со мною, хотя после поцелуев тотчас идет в угол, а из угла — снова к поцелуям. Вадим много работает, еще вырос и ведет себя очень хорошо: для него этот год оказался очень полезным. По вечерам мы с ним беседуем.

Анна съездила в город благополучно, хотя очень устала: ужасно много укладки и перевозки. Работает она очень много, но я все равно ее ругаю, чтобы не зазнавалась. Надо сказать правду, что в дни твоей болезни она делала очень много.

Устал писать, завтра кончу.

(10 марта по новому)

……………………………………………………………………………….

Одно плохо: побаливает голова, не сильно, но надоедливо. Не знаю, чего ей надо, трудно с ней сговориться.

Ниоткуда писем не имею. Немного беспокоюсь относительно Сергеича <Серг. Серг. Голоушев, писатель и критик. В это время находился в Москве >; вот милый человек, которого я очень люблю и который ко мне относится с настоящим дружелюбием и не боится моих разговоров и влияний. Вчера я перебирал старые бумаги и письма и наткнулся на такие его слова, это он пишет после моего отъезда из Москвы: «…не достает тебя днем, не достает вечером, когда я жил всеми тайниками моей души и чувствовал, что мои мозги работают во все колеса. Черт его знает, отчего это, но никто, кроме тебя, не будит в душе моей таких планов и в голове таких мыслей».

Поправляйся, милая маточка, гони беспокойные мысли. Ты умный Рыжий Дьявол и, если захочешь, любого за пояс заткнешь. Читай побольше Дюма и других, в газеты не вгрызайся и политику брось. Старайся не принимать близко к сердцу и не огорчайся худобою Павла и прочим и ничего ему не советуй, он всякий совет принимает за оскорбление. Мне самому его от души жаль, я знаю путь, каким он пришел к такому душевному состоянию вечной обидчивости и раздраженного самолюбия, но говорить с ним бесполезно. Он часто самый простой разговор о газетах или живописи принимает за желание нарушить его самостоятельность и «навязать» ему что-то. Теперешние

дела, дороговизна, отсутствие денег и проч. совсем развинтили его и заполнили мелочами, с которыми он не умеет справиться. И голод его не столько настоящий, сколько от всего этого беспокойства, раздражения и мнительности; ну, конечно, и ест он недостаточно.

Крепко и нежно целую тебя и всегда с тобою. При первой возможности опять пришлю кого-нибудь с письмецом. Не скучай, Рыженька, смотри на все, как на тяжелое испытание, посланное не нам одним. Мы куда еще в лучшем положении, чем миллионы других. Будем терпеть!

Твой Коточка в Туфельках»

В середине марта, несмотря на все уговоры отца остаться у тети Риммы, бабушка приехала на Черную речку. Через несколько дней после ее возвращения контрреволюционное движение приблизилось вплотную к нашему дому. Возникшее в самой глубине Финляндии, кажется около Таммерфорса, оно оставалось для нас почти совершенно неощутимым. Совершенно неожиданно в конце марта фронт, образовавшийся между белыми и красными войсками, прошел через наш дом. На некоторое время мы оказались окончательно отрезанными от Петербурга и от всего остального мира.

Правда, последние дни даже к нам, на наш остров, окруженный весенней распутицей, доползали странные, беспокойные слухи: говорили о генерале Маннергейме — это имя мы услышали впервые, — о том, что он вывел из северных снежных лесов, был разбит красными войсками, ушел назад в леса и возник снова. Преодолевая тающие снега, переходя вброд вздувшиеся желтые реки, увязая в расхлябанных оттепелью болотах, он двигался на юг, неся с собою пожары, грабежи и расстрелы.

Однажды утром за черным Райвольским лесом началась стрельба. В холодном мартовском воздухе, под солнечным холодным небом, отчетливо зазвучали короткие винтовочные залпы, сухая трескотня пулеметов и редкие, круглые орудийные выстрелы. Стрельба продолжалась долго, все напряженней, то приближаясь, то снова уходя вдаль.

С башни нашего дома, где мы устроились с отцом, долгое время ничего не было видно — стекла морского бинокля, не задерживаясь, скользили по снежным полям с черными проталинами, по крышам приземлившихся изб, вдоль голой опушки леса. Холодный воздух дрожал от выстрелов, возникавших неизвестно откуда. Чувство томления и тошнотворной неизвестности охватило меня, но я оставался с отцом на башне, продолжая в бинокль обыскивать пустой горизонт. Я почувствовал облегчение, как будто неизвестность кончилась, когда вдалеке, за лесом возникли пожары — сперва на севере, потом на востоке. Это горели железнодорожные станции Райвола и Тюрсевя. В безветренном воздухе прямыми столбами поднимались клубы черного дыма, медленно разворачиваясь, тяжелые и упрямые. Весь день мы не сходили с башни, но по-прежнему оставалась холодной и спокойной финляндская природа, безлюдным и мертвым далекий горизонт. Даже между отдельными избами насупившейся деревни не было заметно движения — все сидели по домам. К вечеру воздух стал серее и гуще, вероятно легкий туман упал на землю. Все так же ниоткуда возникала стрельба. Только однажды стекла бинокля уловили нечто похожее на жизнь среди голых сосновых стволов, на самой опушке леса, но так незначительно было это движение, так быстро растаяли появившиеся было тени, что ни отец, ни я, мы не были уверены, что действительно поймали перебежку солдат, — быть может, просто уставшие от долгого напряжения глаза увидели то, что в течение долгих часов ожидали увидеть.

С наступлением темноты стрельба начала утихать. В холодных сумерках слились в одно серое пятно и деревья леса, и черные проталины, и сугробы слежавшегося снега, и стены изб, только пожары разгорались веселее и ярче, громадными привидениями поднимались к небу окрасившиеся в пурпур круглые клубы дыма.

В гимнастической, промерзшие от долгого сидения на открытом воздухе, мы продолжали прислушиваться, но наступившая после боя тишина оставалась нерушимой. Бабушка, весь день державшаяся храбро, даже с некоторым молодечеством, разливала чай. Отец пытался шутить, придумал новое прозвание бабушке в честь ее неожиданного бесстрашия — «Кавалерист Девица», но из шутки ничего не вышло: ни у кого, кроме самой бабушки, не хватило смелости поддержать шутливый тон отца. За незанавешенным огромным окном, там, где в черном стекле отражался наш чайный стол с маленьким никелированным самоваром и мы все, сидевшие за столом, безлунной ночью пробирались незнакомыми дорогами солдаты разбитой армии.

На другое утро я спустился к Черной речке. День был солнечный, но холодный — подул северный ветер. Между белыми берегами быстро бежала вскрывшаяся на прошлой неделе река. Течение иногда приносило осколки льдин. Они стукались о край берега и, от удара уйдя под воду, снова выныривали и, крутясь, уносились дальше, к морю, На противоположном берегу реки, между голыми рыжими стволами сосен, на мшистой проталинке, спал красноармеец. Он лежал на спине, широко раскинувшись, продолжая сжимать в правой руке винтовку с острым трехгранным штыком. С деревьев начала падать капель, отогретая солнцем. В лесу, нарушаемая только очень робким, весенним чириканьем птиц, стояла прозрачная тишина. Спустившись к самому берегу, я стал искать способ переправиться через реку, но лодки, вытащенные на зиму из воды, лежали неподвижными, глубоко вмерзшими в землю горбами. Пока я старался, поддев весло, отодрать край лодки от земли, красноармеец проснулся. Я крикнул ему, чтобы он подождал, пока я сбегаю за хлебом, — впрочем, едва ли бы я сумел перебросить хлеб на другой берег: река в разлив стала слишком широкой, — но он, не отвечая и даже ни разу не обернувшись в мою сторону, пошел в глубину леса. Я повторил, как умел, по-фински, но он все по-прежнему, не оборачиваясь, сутулый, безнадежный, тяжело припадая на левую ногу, продолжал уходить. Вскоре его фигура исчезла между сосновыми стволами.

К полудню наше местечко было занято белыми. Начались расстрелы — в одной нашей деревне было расстреляно человек шесть, случайно, без разбора, те, кто первыми попались под руку.

Отец был молчалив. Только однажды он сказал мне — этого я ожидал меньше всего, зная тогдашнее его настроение:

— Мне противно, когда при мне ругают красных. В Финляндии красные вели себя превосходно.

Потом, подумав, он добавил:

— Жаль, что белые победили в Финляндии! Ведь это конец революции. Конец революции — ты понимаешь, что это значит?

Вскоре после прихода белых отец попросил меня принести большую садовую лестницу и поставить ее на площадке, в приемной. Здесь в высоком пролете висел его рисунок, занимавший всю стену: серая, огромная, тяжелая как камень фигура «Некто в Сером», со свечою в руке, озарявшей четырехугольный, твердый подбородок. К этому рисунку отца я долгое время не мог привыкнуть — была в нем тяжелая тревога, безысходность, как только я взглядывал на него, мне казалось, что он сейчас раскроет свои твердые, каменные губы и заговорит холодным голосом, лишенным волнения и страсти, «как наемный чтец, с суровым безразличием читающий книгу Судеб».

С ящиком пастельных мелков под мышкой отец влез на самый верх лестницы и, с трудом сохраняя равновесие, сначала стер, а потом наново нарисовал свечу — и стала «свеча в Его руке не больше как толстый огарок, горящий красноватым, колеблющимся огнем. И так же красны блики на каменном лице Его».

Я не выдержал и спросил отца:

— Зачем ты это делаешь? Не рано ли?

Стряхивая пастельную пурпуровую пыль с рукава бархатной куртки, он ответил, отводя глаза в сторону:

— Пора. Уже давно пора.

22

Наступила весна 1918 года. Сошел последний снег, но в конце апреля выпал снова — подул резкий, налетавший порывами северный ветер.

С первыми теплыми днями, когда начали оттаивать промерзшие комнаты, в доме появились первые признаки повой жизни. Я перебрался в башенную, где было уютнее и веселей. Воскрес отцовский кабинет: оттуда все чаще и чаще раздавалось постукивание пишущей машинки — этой весной отец начал писать новый роман, так и оставшийся незаконченным. По-прежнему в романе не было ни слова о революции, продолжавшей быть для него слишком близкой и очевидной, той болью, для которой еще не находились нужные, последние слова. Все реже отец выходил на прогулки — ему становилось трудно ходить подолгу. Постоянно, изо дня в день, из ночи в ночь болела голова, мучительной нудной, болью, неравномерно, то спеша, то замирая, билось приближавшееся к смерти сердце. По-прежнему отец не мог увлечься никакой ролью и его душа была беззащитна перед мраком и тоской его одинокого «я».

С весною, после того, как мы оказались отрезанными от Петербурга, в Финляндии начался голод. Мороженая салака, которою мы питались зимою, стала редкостью. Ржаной хлеб исчез совершенно, даже за деньги его нельзя было достать. В доме деньги кончились.

На рассвете, после недолгой и страшной ночи, когда снится еда и слюни наполняют рот, жующий пустоту, я просыпался от голода, судорогами сводившего пустой живот. В окне уже стояло низкое, желтое солнце, иней белой чешуею покрывал поля. Дом был погружен в тишину: отец, обманывая себя, па три часа вперед перевел часы и, точно следуя новому времени, раньше ложился спать. Одевшись, я проходил пустыми, холодными комнатами. В углах еще прятались последние ночные тени. Протяжно, нарушая насторожившуюся тишину, скрипели половицы, но дом оставался нахмуренным и злым. Я начинал поиски еды, в буфетах уже давно ничего не лежало, на кухонных полках стояли только пустые кастрюли, на обеденном столе не оставалось объедков — в голод все съедается дочиста, до последней крошки. Осторожно, проклиная скрипевшие доски полов, я длинным и темным закоулком пробирался под лестницу, в бывшую отцовскую спальню, где теперь была устроена кладовая. Отмычкой я открывал дверь. В громадной пустой комнате, казавшейся еще больше от повешенного наклонно прямоугольного зеркала, было сыро и мрачно. Скупой свет пробивался сквозь узкие щели покосившихся ставен. В углу, около холодной печки, где плесень меньше покрывала темно-синие, вздувшиеся пузырями обои, были сложены ничтожные запасы продовольствия — две-три вареных рыбешки, мерзлый картофель, маленький мешок с ржаною мукой. Осторожно, боясь просыпать, я залезал в мешок и, набрав горсти две муки — больше я взять не решался, боясь, что заметят, — возвращался обратно в башенную комнату. В печке я разводил огонь и, сделав из муки лепешки, пытался их поджарить на голой, покрытой черной копотью, старой сковородке. Лепешки горели, чад лиловым дымом наполнял комнату, собираясь причудливым облаком под высоким потолком, а я, обжигаясь, глотал сырое, местами обуглившееся тесто. Потом я ложился в кровать. Меня тошнило. Болел и пучился живот, набитый несъедобной пищей.

Этот голод, начавшийся ранней весной, продолжался все лето и осень, — только к зиме, когда удалось заложить наш чернореченский дом, еды стало больше.

«Дневник Сатаны», начатый отцом этой весною, не удавался: написав несколько десятков страниц, отец к нему охладел. В эти дни он писал только личный дневник, не предназначавшийся для печати, где слова, мучительные, несправедливые и жестокие, перемежались лирическими отступлениями, говорившими о глубоком его одиночестве. Вот несколько выдержек:

«11 марта 18 года

…Я ненавижу северный ветер. В нем нет человеческой жизни. В мае или июне он усиливает блеск красок и совершенно убивает запахи: так странно, что сирень, трава, березы, еще только вчера густо дышавшие своим ароматом, вдруг совсем перестают пахнуть, становятся театральными. Самый лучший ветер — с юго-запада. Хватает за самое сердце и наполняет волнением жизни. Приносит миллиарды зародышей и запахов. Он пролетает над морями, и я слышу в нем волны, корабли, голоса людей. Слышу города, горы, виноградники. Это не выдумка: все в нем есть, только надо слышать…»

Через некоторое время, 16 апреля, отец записывает:

«Сейчас под угрозой сердце. Вообще жду околеванца.

Подвел меня Петр. Прорубил окно, сел я у окошечка полюбоваться пейзажами, а теперь приходится отчаливать. Финляндия! Почему я в Финляндии? Конечно, первое тут — тяга к морю. Потом близость к Петербургу, издательствам, театрам, литераторам и прочее практическое.

Но была и смутная мысль: сесть на какой-то границе, в нейтральной, интернациональной и безбытной зоне. Москва, которую я только и знал в дни моего писательства (не говорю о короткой загранице), слишком густа по запаху и тянет на быт. Там нельзя написать ни «Жизни Человека», ни «Черных масок», ни другого, в чем есмь. Московский символизм притворный и проходит как корь. И близость Петербурга (люблю, уважаю, порою влюблен до мечты и страсти) была хороша, как близость целого символического арсенала: бери и возобновляйся. Москву я стал признавать (немного) только после Рима, когда вдруг почувствовал их родство. Тогда же и мысль пришла: а что, если я ошибаюсь и истинный символизм живет на Арбате, а в Петербурге только худосочие? Когда даже дураку ясно, что Петербург «нарочит» и прочее, то не подозрительно ли это?

Но это соображения позднейшие. А тогда верил и исповедовал Петроград — нет, не по Мережковскому, а по собственным смутным переживаниям, сну прекрасному, таинственному и неоконченному. И мое, повторяю. И была идея о постройке этого огромного дома в пустыне, как бы на краю, в преддверии земли Ханаанской: хотел 1) сделать красивую жизнь,2) сурово замкнуться для трагедии. Сесть не только вне классов, вне быта, но и вне жизни, чтобы отсюда, как мальчишка через чужой забор, бросать в нее камнями. Помню, что я так себе и представлялся: сижу на высокой горе и оттуда спускаю тяжелейшие камни в долину, и у меня борода, хламида, а не поддевка и стройность талии. Суровость и никаких послаблений. Будто не дом, а туча и оттуда грохоты.

Ничего не вышло…»

А вот еще одна запись, характерная для весны 1918 года:

«22 апреля, утро.

Жестоко болит голова. В природе парадный апрель: лучистое солнце, прохладный восточный ветер, полная желто-бурая река, ослепительные пятна снежных островков и мелей. Иногда, вместе с очаровательными запахами оттаявшей земли, ветер приносит гул стрельбы: где-то верстах в 15–20 жарят из пушек по двуногому. А ночью — прозевал — была стрельба в Териоках, ни причины, ни последствия коей неизвестны; и вообще путь к Петрограду, видимо, отрезан. Это благополучно решает вопрос о том, становиться ли нам беженцами или на авось. Будем на авось.

Если зимой война еще может показаться интересным развлечением, то весной она становится абсолютным идиотством.

Полночь.

Был сейчас на башне. Холодно луна, морской горизонт в серебре, свистит и бормочет ветер — какая пустыня! Только с этой башни видно, как мы торчим. Ходил слушать стрельбу — когда ужинали, несколько раз тупо и коротко стукнуло, не бум, а туп. Наскоро доел, но уже ничего не слышно. Слушал бормотание ветра, чувствовал особенное башенное одиночество и вспоминал, как все это строилось. Какими казались все эти дали, каким вдыхался воздух, как было почти все впереди. Нет, все не могу писать дальше, пока еще раз не скажу об этом башенном одиночестве, когда точно повисаешь между землей, людьми и луною. Уйдешь в комнаты, а душа еще долго живет этими свистами, тьмой и светами, призраками угрожающими. Так осенью, в октябре, ходил я на башню, и тогда было совсем черно, смутно, совсем угрожающе и ветер выл…»

Весна 1918 года была на редкость тяжелой — редкие теплые дни прерывались снегопадами, северным напористым ветром, ночными заморозками. Только после того, как очистился Финский залив от льда и, унесенные течением в открытое море, растаяли горбатые торосы и снежные поля, наш дом начал оттаивать, но вечная мерзлота все еще продолжала таиться в углах и под полом. 27 мая отец снова жалуется на погоду: «…Нет, терпенья не хватает! Надо терпеть людей, терпеть голод — и природу. Каторжный климат. После дождей и недолгого и несильного тепла ветер опять подул с проклятого севера, и последние три-четыре дня твердо установился резкий норд-ост. Ночью морозит, днем пронизывает и захватывает дыханье, сегодня весело поплясывали снежинки. Небо глубоко и сине, краски ярки и мертвы, исчезли запахи, умолкли птицы, остановились цветы, почки не развертываются, листик крохотный и не продвигается. Снова остыл дом, опять печи и камин, и все-таки трясешься. Первые дни я перемогал холод работой в саду, порой разогревшись от топора и лопаты, даже с удовольствием дышал свежим и чистым холодом. Но нынче, продрогши в постели, увидев насупившееся, совсем мерзлое небо — торжественно скис. И здоровье сразу ухудшается.

В домик я перетащил верстак, работаю над всякими пустяками. Делаю Тинчику тачку и отвратительно делаю. Если удержусь, то только таким манером — постоянной тяжелой физической работой. При основном нездоровье, многое налетное исчезло и чувствую себя процентов на 50 лучше.

Мрачен сад-кладбище. Уйма погибло! Ломом и лопатой выкорчевываю и засыпаю ямы — чтобы и следа не оставалось! К хорошо идущим свеженьким березкам чувствую даже «благодарность» и желал бы сказать, что я это понимаю и ценю.

От людей изоляция полная. Известий никаких, кроме фантастического слуха, что Москва занята немцами.

Начались белые ночи. Небо в окнах ясно и холодно, на горизонте залегли синие тучи…

Жив ли Андреич <Андрей Андреевич Оль>? Мне тяжело смотреть на его карточку. Если он убит, что будет делать Римма с детьми?.. И вообще — что делают люди на свете, есть ли они?

Курьезная жизнь!

А вечером вез из домика мать на тачке и оба хохотали: это была репетиция беженства, как мы будем удирать отсюда, когда отберут лошадь. Чуть не вывалил ее от смеха. Время от времени появляются в саду белогвардейцы. Вчера вечером целые шесть довольно юных экземпляров сидели на лавочке против парадного и внимательно глядели на дверь. Я был за работой в домике, и так они, поглядевши, и ушли.

Непрерывно толкаюсь с Анной и читаю Вадиму лекции о необходимости и святости труда. В нем избыток отвлечения, и не хватает чувства жизни, ее простых прелестей. Пишет наивные стихи и вкривь и вкось разъезжает по литературе. И все строит на самолюбии, отсюда война со всеми и против всех. Есть в нем непрочное от Шуры, она также жила без корней, как сосенка на граните».

В эту, предпоследнюю свою весну отец еще старался бороться с нездоровьем. Уверенный в том, что физический труд ему доставляет облегчение, он много работал в саду. Отец прочистил несколько канав, занялся огородом, в котором все равно нечего было сеять — все семена в деревне были съедены.

Порою мы с отцом старались остановить разрушение дома: замазывали цементом трещины в огромном, выгнувшемся под тяжестью дома фундаменте, забивали паклю, вылезшую между бревен и висевшую черными клочьями, заменяли разбитые черепицы на крыше, но, конечно, все наши попытки остановить неминуемое разрушение дома ни к чему не вели: начиная с четырнадцатого года не было произведено ни одного серьезного ремонта, и вся огромная, медленно оседавшая деревянная постройка была обречена на гибель.

Отцу с каждым днем все труднее становилось спускаться на берег Черной речки. Обратный подъем — 120 ступенек — делался для него непосильным. Тогда ему пришла в голову мысль сделать на юго-западном обрыве дорожку, которая спускалась бы к реке зигзагами, по которой было бы легче подниматься и меньше уставало сердце.

На несколько недель отец оживился — появилось новое увлечение, пускай ничтожное и смешное, но наконец он сумел отдаться ему целиком. Своей энергией по обыкновению он заразил весь дом — к обрыву прибегали дети играть, приходила бабушка и, закутавшись в теплый шерстяной платок, садилась на большом гранитном камне, лежавшем на самом верху обрыва, и изредка, давала советы.



Поделиться книгой:



Регистрация