Литвинец Н. Знакомьтесь: Петер Розай
Когда говорят о самом молодом поколении современной австрийской литературы, нередко употребляют выражение «взрыв талантливости». И в этом нет преувеличения. Барбара Фришмут, Герхарт Рот, Франц Иннерхофер, Хельмут Ценкер, Алоиз Брандштеттер, Гернот Вольфгрубер, Михаэль Шаранг, Петер Туррини, Герт Йонке, Вильгельм Певни, Марианна Фриц, Райнхард П. Грубер, Петер Розай — все это имена молодых, тех, что вошли в литературу уже в 70-е годы, вошли яркими, запомнившимися произведениями и сразу привлекли к себе пристальное внимание критики. Некоторые из этих имен уже известны нашему читателю.[1] А теперь ему предстоит раскрыть еще и небольшую книжку Петера Розая.
Петер Розай родился в 1946 году в Вене. Живет он сейчас в Зальцбурге, небольшом городе на западе Австрии. По образованию — юрист, в настоящее время — профессиональный писатель. Вот, пожалуй, и все скудные биографические сведения об авторе, приводимые, как правило, на суперобложках его книг. Зато куда более информативны сами книги молодого писателя. Петер Розай — автор двух сборников рассказов («Участки местности», 1972 и «Дороги», 1974), нескольких романов, которым по нашим привычным меркам больше подошло бы определение повести (с одной из них читатель познакомится в этой книге), отдельных произведений явно поискового, экспериментаторского характера и двух небольших сборников стихов.
Почти все эти книги (за немногими исключениями) написаны о родной писателю Австрии, о небольших городках и деревушках, затерянных в глуши Бургенланда, издавна экономически отсталого и наиболее бедного района страны. Возможно, именно это обстоятельство и обусловило прежде всего широкий интерес к творчеству Розая со стороны критиков самых разных направлений и ориентации. Молодой писатель имеет сейчас довольно обширную прессу, о нем с симпатией пишут самые разные газеты.
Так в чем же, собственно, заключается «феномен Розая»? Сказать, что молодой писатель талантлив, было бы, пожалуй, недостаточно. Розай и в самом деле писатель одаренный, но одаренность эта пока в большей степени спроецирована в будущее, чем в настоящее, во многом она еще в потенции, в ней одновременно несколько возможностей будущего творческого развития, и сегодня можно лишь предугадывать, каким именно конкретным путем оно пойдет дальше. Оценивать Розая как художника, как
Петер Розай — самобытен, он действительно очень австрийский писатель. Его рассказы поражают знанием мельчайших подробностей крестьянского быта и отличаются почти репортажной, протокольной точностью в обрисовке повествовательного «здесь и сегодня», ландшафты их всегда подчеркнуто характерные, сугубо «местные». Взять хотя бы рассказ «На пути в Оучену», открывавший в свое время первый сборник писателя. Описание забытых богом и людьми деревушек, затерянных в верховье отрезанной от остального мира долины, дается предельно точно и подробно, можно даже сказать, социографически. Очерковый характер письма придает прозе Розая особую достоверность. Мы знакомимся с бедным краем, где жизнь нелегка, где люди вынуждены вести трудную борьбу за каждый кусок хлеба и где все же большинство населения живет в более чем скромных условиях. Чистенькая и опрятная Австрия с глянцевых туристических проспектов поворачивается здесь к читателю отнюдь не рекламной своей стороной, демонстрируя не столько ласкающие взгляд альпийские ландшафты, сколько суровую повседневность, далеко не всегда расположенную к простому человеку.
Петер Розай пишет о том, что хорошо знает. Когда-то и его семья жила в такой же деревеньке (рассказ «Альбена, наша деревня», 1979), затерявшейся на языковых и этнографических перекрестках Центральной Европы. Здесь — истоки всего творчества писателя, даже той известной «жесткости» его художественного почерка, его взгляда на мир, которые неизбежно вытекают из жестких условий жизни в самом этом мире. Впрочем, «жесткость» письма Розая объясняется не только объективными, но и некоторыми субъективными моментами. В какой-то степени «жесткость» эта проистекает еще и от влияния неоавангардизма, ставшего довольно модным течением в австрийском искусстве на рубеже 60-70-х годов. В самой манере повествования у Розая довольно причудливым образом переплетаются стремление к точному реалистическому воспроизведению хорошо знакомой ему обыденной жизни и явно заимствованное из модернистской поэтики стремление поиграть, поэкспериментировать — со словом, с образом, с персонажем. Так рождается характерный для раннего Розая дуализм: реалистичность
Исходный дуализм творчества Розая, его особая внутренняя противоречивость, складывающаяся из переплетения не только разных тенденций, но разных способов художественного освоения действительности, ощущались в его произведениях еще довольно долго. В конечном итоге должно было перевесить что-то одно, тем не менее обе тенденции не так-то легко уступали друг другу. Писатель словно бы постоянно балансировал на грани допустимого, на грани возможного, и единственное, что удерживало его от того, чтобы не соскользнуть окончательно в унылое и далекое от здравого смысла «экзистенциальное» бытие «без-времени», «без-места», — это глубокое знание конкретных примет жизни родного Бургенланда, придающее — временами даже помимо воли автора — строгую реалистическую достоверность описываемому.
Отмечен этой достоверностью и небольшой рассказ «Уход» из второго сборника рассказов Розая — «Дороги». Внешне здесь ничего не происходит, разве только герой вдруг дает волю издавна таимой в душе жажде вырваться из замкнутого и беспросветного мирка маленького городишка, вырваться любой ценой из захолустья, где так похожи одна на другую все деревеньки, а люди, чьи труды и дни проходят в неравном единоборстве с жизнью да в ожидании жалкого заработка, давно уже утратили ту исконную патриархальную доброжелательность, о которой так любят твердить приверженцы старины. Теперь они озлоблены, жестоки, замкнуты и недоверчивы. Вот от этого-то внутреннего микроклимата и бежит сломя голову герой рассказа «Уход», бежит, возможно, в большой город, издали представляющийся средоточием ценностей неизмеримо более высокого порядка.
Рассказ «Город» из того же сборника как бы знаменует собой переход героев Розая в новое измерение — «городское». И если в предыдущих рассказах писателя здоровое социальное начало проявлялось прежде всего в чуть умозрительной критике отжившего патриархального уклада, весьма далекого от обманчивой идилличности, то в «Городе» социальная тема обретает уже более конкретные, «вещественные» параметры. Появляется герой, который потом не раз еще встретится в произведениях Розая. Это — бродяга, аутсайдер, житель городского дна, безработный, перебивающийся случайными заработками, давно утративший надежду найти хоть какое-то место и мечтающий уже только о том, как бы ему наесться однажды досыта. Городской пейзаж в рассказах Розая не менее безрадостен, чем пейзаж деревенский: та же нищета, та же беспросветность, та же человеческая бесприютность, то же горькое одиночество.
Три рассказа, представленные в нашем сборнике, образуют своего рода «мини-трилогию», повествующую о не очень-то простой жизни простых людей в самом центре Европы, в маленькой стране, где так причудливо перемешались некогда разные жизненные уклады, разные привычки, разные национальные обычаи. А сегодня сменяющие друг друга живописные горы и долины дополняет еще и стремительная череда пейзажей индустриальных и безмятежно-сельских.
Особенно наглядно проступает это чередование в завершающей наш сборник повести «Отсюда — туда», написанной в той же присущей Розаю слегка эссеистичной манере. Эссеистичность следует понимать здесь в хорошем смысле, ибо она отнюдь не выводит повествование за пределы собственно
И все-таки для этого молодого человека не все кончено. Живой, пытливый взгляд на мир, сердце, тотчас отзывающееся на любое проявление человеческого участия и доброты, страстное желание жить, жить по-настоящему, не подменяя жизни полупризрачным существованием на грани сновидения и психоделической грезы — все это заставляет героя в один прекрасный день распроститься со своим другом и работодателем Перкинсом, собрать все деньги, добытые с помощью прибыльного, но весьма ненадежного и сомнительного гешефта, и устремиться наугад в неизвестном направлении, «отсюда — туда», чтобы где-то там, в неизвестности, попробовать начать новую жизнь, попробовать спастись от того медленного личностного умирания, которое подступает с ужасающей неотвратимостью. Мы не знаем, удастся ли герою Розая преодолеть безысходность отчаяния, удастся ли ему обрести свое подлинное место в жизни, найти путь к другим людям. Попытка сделана, и это уже важно. А сколько их, таких же одиноких, неприкаянных, сломленных, колесит на тяжелых «судзуки» по автострадам Западной Европы и Америки, без перспективы, без цели в жизни, без надежды хоть когда-нибудь получить постоянную, достойную работу. Пасынки «общества потребления», оказывающиеся за бортом сразу, еще не успев по-настоящему вступить в жизнь.
Повесть «Отсюда — туда» остается на сегодняшний день одним из наиболее запоминающихся произведений Петера Розая. Страницы, наполненные особым настроением — тревогой, слабой надеждой и главенствующей надо всем тоской, — это сильная, добротная проза, демонстрирующая широкие возможности Розая-стилиста. Возможно, дополнительный художественный изыск придает этой повести и то обстоятельство, что в творчестве Розая она является как бы пограничной: ей предшествовала лихо закрученная психодель «Кем был Эдгар Аллан?» (1977), сплошь состоящая из почти не связанных с реальностью фантасмагорических видений, исследующих пограничные ситуации между «я» и «не-я»; за ней последовала повесть «Шальное счастье» (1980) с тем же почти героем, что и в повести «Отсюда — туда», однако и с некоторым весьма существенным отличием. Герой повести «Шальное счастье» поставлен писателем в гораздо более четко очерченные социальные рамки. Его неприкаянность, бездомность и неустроенность отнюдь не назовешь социально-индифферентными, они вполне конкретны, ибо герой Розая — и это подчеркивается в первых же строках текста — насильственно выброшен на улицу. Пополнив ряды безработных, он лишился не только работы, он лишился надежды, а вместе с нею и некой моральной личностной первоосновы. Вот почему в конце концов он покорно соглашается на весьма неприглядный промысел этакого «секс-боя», жертвы чужих извращенных наклонностей. Не по доброй воле занимается он этим грязным ремеслом, и не случайно неожиданное знакомство с такой же отчаявшейся, такой же бесприютной, как он, девушкой перерастает в серьезную человеческую привязанность, помогающую двоим хоть как-то противостоять равнодушию окружающего их холодного мира.
Судя по этой совсем недавней книге, Петер Розай все больше и больше преодолевает ту внутреннюю противоречивость собственного творчества, о которой говорилось выше: первозданно-личностное и социальное связываются у него все более органично, и именно от социального начинают серьезно зависеть мотивировки человеческих поступков. Прогнозы на будущее строить трудно, и все же хотелось бы, чтобы именно эта тенденция получила окончательное преобладание.
Представление о Петере Розае как писателе будет неполным, если не упомянуть два последних сборника его стихов. Это «Теория дождливых дней» и «Улыбка мальчика», опубликованные в 1979 году. Вряд ли есть основания предполагать, что поэзия займет отныне главное место в творчестве писателя, скорее это еще одна, вполне естественная попытка попробовать силы в новом жанре, проверить возможности собственного таланта. И действительно, поэтические миниатюры, собранные в названных сборниках, открыли нам еще одного Розая, Розая более простого, внимательного к строго конкретным, обыденным ценностям жизни, внимательного к каждому жесту, к каждому человеческому действию.
В стихах Розай как-то ближе к своим героям, чувствуется, что они, несмотря на все свое человеческое несовершенство, по-своему дороги ему и он смотрит на них не равнодушным взглядом:
Не все однозначно, не все равноценно в творчестве Петера Розая. Художник он молодой, ищущий и, как принято говорить, противоречивый. «Я в самом деле полагаю, — писал он в предисловии к сборнику своих ранних рассказов, — что работа художника состоит не в изобретении нового, но в развитии некой картины мира, некоего звука, который попадает в точку. То, чего я ожидаю от художника, можно сформулировать и так: он должен открыть нам глаза на мир». Открыть глаза на мир — достойное кредо для художника, и если временами проза Розая кажется горькой, жестокой, даже злой, то это отнюдь не органичное качество творческого метода писателя, не дефект его собственного эмоционального видения, а всего лишь чуть сгущенные краски реального мира, который его окружает и который, конечно же, не должен быть таким. А что у самого Петера Розая палитра красок может быть и другой, об этом убедительно говорят его стихи:
Рассказы
На пути в Оучену
Оучена — последняя деревня в верховье долины. Но дорога кончается задолго до Оучены. Проезжая дорога. Добраться до Оучены можно только пешком или верхом на осле, которого за незначительную, прямо-таки смехотворную плату нанимают в Раттене, предпоследней деревне долины. Да и вообще, бедность служит главным отличием здешних жителей. Чем дальше по долине, тем беднее народ. Удивляться тут особенно нечему. Люди из деревень, что поближе к краю долины, торгуют разной мелочью с внешним миром, с городами, а отсюда какая ни на есть прибыль. Да и денег на дорогу надо не слишком много, чтобы из Поглича и Циртена, или как уж там их называют, доехать до больших городов, где можно поискать работу. Многие молодые ребята ищут счастья в городах. По большим праздникам они возвращаются в деревню, рассказывают о городском житье и привозят с собою толику тамошнего богатства. В иные места из долины уезжают лишь жители передних деревень. Их считают повсюду хоть и нелюдимыми, но работящими. Если известно про человека, что родом он из этих мест, то он твердо может рассчитывать на работу, была бы только в работнике нужда.
Говорят, первые деревни в долине богаты. Но говорят так, только чтобы отличить их от дальних деревень, особенно от Оучены. Богатство-то обычно в том состоит, что есть у человека на зиму рубаха да пара ботинок. В Оучене же одеваются в лохмотья, а зимою ходят в деревянных башмаках на босу ногу, хотя как раз в верховье долины снегу выпадает особенно много, а холодные ветры и подавно не щадят тамошних лачуг.
Когда входишь в долину, то кажется, будто она скоро кончится. Слишком привычна нездешнему человеку равнина. Там он обычно видит вдали деревню или дорогу. Вот потому и кажется, что в этих горах вообще ничего нет. Путешественники рассказывали, как страшно им было входить в долину. Горы, которые с равнины видятся далекими, почти нереальными, встают здесь перед тобою, словно глухие стены, едва сделаешь хоть шаг им навстречу. Даль пространства, которую на равнине обычно не замечаешь, становится тут почти осязаемой. На равнине шаг ничего не значит, ведь он так мал по сравнению с далекой целью, в горах же всякий твой шаг оборачивается огромной, решительной переменой. Хорошо еще, что из мглы долины сочится ручей. Сразу делается легче: если уж он добежал оттуда, значит, и я могу туда дойти. Ручей называется Оучена, как и самая верхняя деревня.
Зимою различия между долиной и равниной еще ощутимее. Снег сливает поля с небом. Человеческие следы появляются на дороге лишь изредка, да и то на короткое время, потом выпадает снег и вновь переиначивает все на свой лад. На склонах гор он почти не задерживается, слишком уж они крутые. И остаются эти бурые склоны голыми, а потому сильно промерзают. Зато на дне долины собираются огромные сугробы. Снег в них слеживается, становится твердым. Из-за частых лавин пройти из одной деревни в другую можно только ночью, когда мороз прихватывает снег. О том, чтобы проехать, нечего даже думать. Зима для долины самое трудное время года.
Километрах в пятнадцати от низовья, то есть совсем уже на равнине, лежит унылый, захолустный городишко Шайфлинг, который, однако, кое-что значит для этих мест: через него проходит железная дорога. В нем отвратительно перемешались приметы деревенской жизни и индустриального города. Правда, в Шайфлинге промышленности только и есть что паровая лесопилка, а при ней целлюлозный заводик да маленькая пивоварня, но все же не заметить рабочих бараков в городе попросту невозможно. Даже крестьянские дворы и те рядом с ними стали смахивать на бараки. По пятницам трактиры в Шайфлинге полны рабочих. Многие из парней, что ушли из долины, работают здесь год-другой, прежде чем переехать в большие города.
По центральной улице Шайфлинга ветер метет опилки. Днем здесь не встретишь ни души. «Раз, два — взяли! Еще раз — взяли!» доносится с железнодорожной станции, где в вагоны грузят лес. Над воротами лесопилки все еще висит большая облупленная вывеска, на которой написано, что лесопилка принадлежит деревообрабатывающей фирме из Триеста. Заводик совсем дряхлый. Это заметно сразу же, едва зайдешь во двор. Несчастные случаи происходят на заводе весьма часто. Иногда, конечно, причиной оказывается пьянство рабочих. Инспектора технического надзора из округа не раз говорили владельцу, что надо изменить то да это, но хозяину всегда удавалось увильнуть. Сам он живет за границей, а дела свои в Шайфлинге передал адвокату, но тот живет в неблизкой столице и присмотреть за порядком в Шайфлинге выбирается редко. Так что судьба лесопилки, целлюлозной фабрики и пивоварни, принадлежащих одному и тому же хозяину, доверена некоему Гольцу. Гольц — человек добросовестный, поговаривают даже, будто родом он из этих мест, только вот пьет сильно. Гольца знает вся округа до самой Оучены — многие из долины работали или работают у него, и заключать подряды на лес он приезжает в долину самолично. В Оучене, правда, не был ни разу.
Подряды заключаются в Санкт-Себастьяне. Вначале по деревням объявляется торговый день. Вернее, объявление вывешивают в Шайфлинге у ворот лесопилки, а уж отсюда весть разносится по всей долине. Когда Гольц приезжает в Санкт-Себастьян, крестьяне собираются в тамошнем трактире. Санкт-себастьянский трактир — последний в долине. Сама-то деревня насчитывает всего дюжину домов, да церковь, да вот трактир. Не бывало случая, чтобы Гольц захотел взглянуть на продаваемый лес. Покупает он его прямо в трактире. Говорит только, что нужна, мол, такая-то древесина, стволы такой-то длины и толщины. А где этот лес находится — ему все равно.
Продажа леса дело для долины очень важное. Говорят о ней так много и так часто, что можно подумать, будто Гольц приезжает чуть не каждый месяц; на самом же деле случается это лишь раз в год. Если чужих поблизости нет, люди плюются, заговаривая про Гольца. Летом они поднимаются в лес, растущий на перевале. С весны до осени валят деревья. Часто снег выпадает уже в конце октября. Тогда бревна тащат волоком вниз, в долину. Однажды здесь построили было лесоспуск, да только очень уж много леса тогда попортилось. С тех пор стволы опять выволакивают лошадьми. От саней толку мало — склоны слишком крутые. У многих здешних крестьян собственных лесных наделов нету. Женщины занимаются хозяйством, если, конечно, лачугу с парой клочков земли, засаженных картошкой, можно назвать хозяйством. Мужчины работают на лесоповале. Едва ли не все оученцы и даже раттенцы — лесорубы. По весне домой, по весне и в лес — такое здесь присловье. Пока снег лежит, хлысты волокут в долину, а когда снег сходит, снова начинается лесоповал. В промежутке выдается лишь совсем немного свободных дней. Дома лесорубы почти не бывают.
Когда выедешь из Шайфлинга в долину, то дорога поначалу довольно хорошая. Порой попадаются большие лужи, в которых отражается ясное, безоблачное небо. Там, где от главной дороги ответвляется проселок, стоит указатель. На нем перечислены названия всех деревень и расстояние до них. Смотришь на этот указатель, и чудится, будто стоит здесь человек и зазывает: «Приезжайте! Оставайтесь!» Первое нагоняет тоску: ведь никто сюда не приезжает и никогда не приедет. А второе — лишь усмешку: если уж кто и забредет сюда ненароком, так разве же можно уговаривать его остаться.
В самом низовье долины, прежде чем войти в нее, нужно пересечь широкую реку, которая течет на равнину. Вода в реке нежно-зеленая, берега выгнулись живописными холмами, и вся река принадлежит равнине, хоть и не дошла еще до нее. Беден и невзрачен ручей, который бежит из долины и служит утехой путнику во время утомительного подъема к верховью, по сравнению с плавным течением речных вод. Чувство такое, будто кто-то силится плеснуть из стакана в море. Что же до утехи, то радость ручей доставляет разве только деревенским детям, которые играют на его берегу, строят маленькие водяные мельницы или запруды из камешков. Взрослые ручья не замечают. У каждой долины есть свой ручей, этот начинается над Оученой и бежит вниз, к реке. Ни на что дельное он не годен. Жерновов мельничных не вращает, пил не крутит. Зато каждый год в весенний паводок обязательно снесет мост-другой, размоет дорогу и засорит поля щебнем. Словом, радоваться ему могут только дети или уж кто совсем отчаялся, а эти всему рады.
Когда-то в низовье долины была деревня. Но в этих местах надо выбирать: либо-либо. Если в горах живешь, то, стало быть, и живи как горец. А если живешь на равнине, то у тебя совсем другая жизнь и ничего общего с жизнью в горах у нее быть не может. Жители Страшница — так называлась деревня — разъехались: кто в Шайфлинг, кто еще дальше, в большие города. В долину ни один не пошел. Здешний народ давно смекнул, где легче живется. Ничего теперь от Страшница не осталось, только нестройный ряд деревьев справа от дороги. А само место называть стали Страшницкой пустошью. Иногда возницы отдыхают здесь перед первым подъемом. Дорога отсюда долго тянется вверх по склону. По всей своей ширине долина тут усеяна крупными обломками скал. По преданию, забросил их сюда мощный горный обвал. Ученые подтвердили недавно, что так оно и было. Каждую неделю на Страшницкой пустоши устраивается небольшой базар. Только чем сильнее развивается промышленность на равнине, тем больше теряет базар свое прежнее значение. Торгуют на базаре дровами, деревянными игрушками, плетенками, целебными травами и овечьей шерстью. Из верхних деревень на базар почти никто не ходит. Через год-другой привычка вовсе утратит свою силу, и базара не станет. Совсем недавно закрылась здесь маленькая винокурня, а ведь раньше она одна лишь и торговала постоянно на Страшницкой пустоши.
От Шайфлинга до Поглича — первой деревни в долине — добираются часа за два. Миновав обломки скал, разбросанные обвалом, дорога то медленно поднимается вверх по склону, то спускается на дно долины. Тут ручей пропадает, уходит в землю. Чтобы преодолеть заслон из обломков скал и пробить себе путь, силенок у него не хватает, вот он и пустился на хитрость, проточил подземное русло. Отсюда к верховью долина все сильнее сужается. С круч свисают темные ветки кустарника. Ни человека здесь не встретишь, ни зверя. Стоит из темноты теснины увидеть огоньки Поглича, как ноги невольно ускоряют шаг.
Самый большой трактир на всю долину находится именно в Погличе. Впрочем, это просто забегаловка, где торгуют в розлив пивом с шайфлингского пивоваренного заводика. Свободных мест в трактире по вечерам не бывает. Если уж лесорубы решили пойти в трактир, то идут они в Поглич. В Санкт-Себастьяне трактир куда меньше, и, за исключением тех дней, когда в Санкт-Себастьян приезжает Гольц, народу там бывает мало. Да и поймешь разве, почему одно место народ любит, а другое нет. Во всяком случае, Поглич самая богатая деревня в долине, оттого что в здешний трактир несут больше всего денег. А может быть, все дело просто в том, что люди из других деревень не хотят отставать от погличан, потому и идут в этот трактир. Только из Раттена да Оучены никто в трактир не ходит. Уж больно там люди бедны. Трактир стоит без ремонта не один десяток лет. Арендатор считает, что и так сойдет: народ-то все равно валом валит. В пьяных здесь впрямь недостатка никогда не бывает. Особенно худо в праздники, когда возвращаются парни из больших городов и из Шайфлинга. Прямо плакать хочется, когда видишь мертвецки пьяных парней, вываливающихся из трактира. То и дело вспыхивают жуткие драки. Чуть не каждый год после драк кто-нибудь умирает. Но жандармерия вмешиваться не хочет. Сидит себе в Шайфлинге, и на всю долину нет у нее ни одного поста. Наверное, ждут, пока произойдет настоящее убийство.
Зажатая бурыми скалами, деревня вытянулась в длину. Дома стоят справа и слева от дороги, будто их нанизали на нее. Метров сто занимает деревня, не больше. Сразу за домами — скалы. Места остается ровно столько, чтобы ручью протиснуться. Каждый год селение заливают грязевые потоки, в которых часто гибнут люди. Зажиточна деревня, но и жизнь в ней сурова. Суровы люди, сурова природа.
Расставаться с Погличем не жалко. Вид у него неприглядный. Дома сколочены кое-как. Если доска отстает от стены, то поверх просто прибивают другую. В теснине очень влажно, поэтому все тут гниет и ржавеет. Приезжают в Поглич те, кто хочет разбогатеть. Большинство пришлых так и остаются нищими, ютятся по грязным каморкам впятером-вшестером, но от мечты о богатстве не отказываются. Люди эти корыстны и злы, ради богатства они готовы даже на преступление.
Теснина тут настолько узка, что солнечные лучи почти не доходят до дна ущелья. Подняв голову, видишь лишь тонкую полоску неба. Облака и птицы слишком далеки, чтобы хоть чем-то быть причастными к жизни деревни. Здесь, в этой мрачной расщелине, люди живут точно мыши, хоть и притворяются, будто ночь для них сменяется утром. Мыши-то оказались хитрее, сделали ночь своим днем. Скальные породы различны по твердости, от этого в них образовались многочисленные пещеры, которые погличане приспособили под кладовки. В начале и конце деревни на целые километры тянутся лесные склады. Здесь собирают и сортируют спущенные с гор бревна, готовя их к отправке в Шайфлинг. Погличане наживаются на посреднической торговле. Только на что им деньги? Эти люди тупы, и нет у них цели.
Вверх от Поглича дорога идет по дикой местности. Никакого жилья поблизости нет. Справа и слева от дороги заболоченный смешанный лес, который почти ни на что не годится. Растут в нем по большей части ольха, чахлый ясень да ель. Почва тут сырая, зыбкая, оттого и стволы у деревьев тонкие, худосочные. В дело такая древесина не идет. Ну, а если не думать о пользе, то лес этот радует тишиной и теплым солнечным светом. Зимой, когда болота замерзают, погличане устраивают в лесу охоту облавой. Дичи здесь тьма-тьмущая. Добычу загонщики сваливают в груды, и лежит она на снегу, истекая кровью. В сторону с дороги сойти можно только зимой, но и тогда болото да переходящий в густой подлесок луг для людей опасны. Каждый год дорогу приходится гатить заново, укладывать для надежности тысячи новых жердей. Однако болото бездонно. Из года в год кидают в него жерди, и все-таки каждую весну гать почти исчезает. Возницы ненавидят этот участок пути. Да и кто станет любоваться нежным маревом над болотом, зная, сколько людей погибло тут на строительстве дороги, на волоке леса или на охоте?
Пройдешь еще часа полтора, и лес начинает постепенно сменяться сырыми, заболоченными лугами. Теперь становится видно, как широко здесь распахнулась долина. В Циртенской котловине она насчитывает до шести километров в поперечнике. Вокруг котловины стеной поднимаются мощные гребни. Глядишь на них, и как-то не верится, что Оучена вообще существует. Перед громадами гор вовсе не чувствуешь себя героем, они вызывают лишь страх. Ветер, набравший сил над котловиной, бьет путнику прямо в лицо, откидывая со лба волосы. Вывернутые с корнем деревья говорят о том, насколько свирепы бывают здесь бури. Надо всем этим краем из неясной дали поднимается солнце.
Посреди котловины возвышается колокольня. Циртенская церковь самая большая в долине. Церковка в Санкт-Себастьяне больше похожа на часовню. Там и священника-то нет. А в верхних деревнях и в Погличе церквей сроду не было. Только и в эти две церкви народ не ходит, и стоят они пустые. Епархиальные власти хотели было вовсе отозвать священника, но не решились, видно, трогать старика, которому давно перевалило за восемьдесят. Просто слеза прошибает, когда видишь, как во время воскресной службы он смешно и беспомощно размахивает руками, обращаясь еле слышным голосом к немногочисленным прихожанам. Говорит он при этом о Вечной жизни, а надежд на нее не больше, чем света от тощих свечек на алтаре.
Земля в Циртенской котловине более или менее сносная. Правда, растет здесь только овес да картофель. Пробовали сеять озимые, но пришлось от этой затеи отказаться. И все-таки земли тут самые лучшие по всей долине. Почти все циртенцы крестьянствуют, редко кто из них уходит на лесоповал.
Дорога петляет между грушевыми деревьями. Странно, что она не идет к деревне напрямик. Должно быть, земля в этих местах осушалась не сразу, а отдельными клочками. Еще в прошлом веке котловина почти сплошь была заболочена. Деревню строили на насыпном холме, что делалось, видимо, из чисто военных соображений. Когда-то Циртен был в долине главным поселением. Теперь главным стал Поглич, так как он находится ближе к железной дороге, а значит — к внешнему миру. Однако центром долины — как это понимали раньше — Поглич так и не стал, нет в нем ни церкви, ни школы. Просто в нем живет теперь больше всего народу, и хоть место плохое, а люди все прибывают и прибывают. В Циртене же и других деревнях жителей остается все меньше. Многие навсегда уезжают в города. Уж очень соблазнительны слухи, которые доходят оттуда в долину. Нередко уезжающие совершенно не представляют себе, что ждет их на новом месте. Никаких предостережений они слушать не хотят. Верят, что нашли выход. Большинство домов в Циртене заброшены и разрушаются. В лучшем случае опустевшие дома переделывают под сараи и хлевы. А чаще всего даже в этом нет смысла. Уезжая, циртенцы обычно не хотят распродавать свое имущество, однако в городе дела у них идут вовсе плохо, и тогда они тем более не решаются продавать что-либо, хотя поднять прежнее хозяйство им не под силу, не говоря уж о том, чтобы обзавестись новым. Циртенская церковь выглядит издали довольно внушительно, но стоит подойти ближе, и сразу заметно, до чего она обветшала. Кровля провисла. На стенах — истлевшие венки. Многие могилы на кладбище запущены, никто о них не заботится. Кто из долины уходит, назад уж не вернется. В Погличе циртенцев называют не иначе как «голодранцами». Неподалеку от деревни прямо среди поля торчит громадная каменная глыба. Лежит она здесь, будто с неба упала. Кругом одни поля. К камню часто слетаются птицы. Как он сюда попал, неизвестно. Называют его Жидовским камнем. Говорят, будто когда-то еврей убил здесь ребенка, чтобы принести его в жертву. Глядишь на камень и словно видишь рыжего еврея в черном лапсердаке и черной ермолке. От птичьих стай на душе становится почему-то тревожно. Когда на евреев были гонения, циртенцы пытались извлечь из старого предания о Жидовском камне хоть какую-нибудь выгоду, да ничего из этого не вышло. Еще стояла тут в прежние времена икона, которая изображала события вокруг Жидовского камня. Но икона тоже не сохранилась. И евреев в долине нет ни одного, а если верить краеведам, то никогда их здесь и не было.
Во времена национальных распрей, которые отличались в здешних местах большой ожесточенностью, у камня расстреляли пятнадцать человек. Похоронили их в общей могиле в нескольких шагах от камня, среди чахлого кустарника. Тогда — а было это полвека назад — в долине еще жило довольно много славян. От них-то и пошли названия Поглич да Оучена. В национальных распрях, больше походивших на гражданскую войну, славяне были разгромлены и истреблены. В говоре долины сохранилось немало славянских слов или хотя бы корней. Вот почему для людей с равнины местный говор звучит так странно. Многие слова, например, произносятся как-то глухо и печально, что вовсе не соответствует их смыслу.
Достаточно взглянуть на то, что выращивают на циртенской земле, как сразу становится понятно, что разбогатеть циртенцы никогда не смогут. Даже если б земля была получше — а она скудная, — то и тогда за короткое лето здесь не получить хорошего урожая. Случались годы, когда весь урожай губили осенние бури. Крестьянину не скоро удается поправить свои дела после такого несчастья. Тут, где земля бедна, неурожаи приносят людям нужду на много лет. Везти с гор на продажу овес или картошку нет смысла. На равнине они гораздо дешевле. Потому-то местные жители издавна занимаются скотоводством. Прежде разводили лошадей. Низкорослые вороные лошадки из этой долины когда-то славились повсюду. Нынче спроса на них нет. Для долины же выращивать лошадей ни к чему. Некоторые крестьяне занялись разведением коров и овец, а кто победнее, те так и остались при лошадях. Денег на перестройку им не хватает, вот они и продолжают свое дело, хотя знают, что это бесполезно. Ярмарки с лошадиным торгом стали редки, ездить на них далеко. Ремень приходится затягивать все туже — того гляди лопнет. Справа и слева от дороги огорожены выгоны для скота. Небо тут обычно пустое и синее. Подъемы и спуски изгородей повторяют рельеф местности. Ветер здесь никогда не стихает, он-то и гонит прочь облака.
Циртен построен на плоском насыпном холме. Дома тесно жмутся друг к другу. Крайние поставлены так, чтобы вокруг холма получилась стена. Котловина совсем безлесна, из-за этого поселение-крепость видно издалека. Циртенцы кажутся в долине чужаками. Испокон веков они занимались земледелием и скотоводством, потому, должно быть, и сложились у них совсем иные обычаи, иные нравы, иная речь и даже иная внешность, нежели у остальных обитателей долины, что живут лесоразработками. Циртенца всюду тотчас узнаешь по обшитой кожей шляпе да сапогам с широкими голенищами. Они заносчивы, причем, по мнению лесорубов, без всякого основания, а это не слишком располагает к циртенцам прочих людей. Раньше циртенцы относились к лесорубам прямо-таки с презрением, особенно к жителям верхних деревень. Теперь они стали беднее, но измениться не изменились. С одной стороны, такое упрямство вызывает уважение, а с другой стороны, оно попросту смешно, так как эти люди совсем не понимают жизни. В прошлом году, например, один циртенский крестьянин, вконец задавленный нуждой, раздарил в Погличе всех своих лошадей, потому как никто не хотел платить ему цену, которую он просил. А потом застрелил всю свою семью — пять человек — и застрелился сам.
В Циртене совсем нет детей. Живут здесь главным образом пожилые или очень старые люди. Из Циртена уезжает больше всего народу. Пробираясь меж домов по кривым переулкам, чувствуешь, что тишина в Циртене особая, ненормальная какая-то. Заслышав шаги, стайки мышей кидаются под двери домов и в подвалы. Циртенский холм насыпан из обломков скал, поэтому покойников в землю не зароешь. Их прикрывают камнями, потом соломой, а затем снова камнями. С кладбища видна котловина в лоскутах земельных наделов, а выше в горах — каменистая пустыня. Отсюда же можно разглядеть дорогу, которая вьется к верховью долины. По каменным плитам циртенских улочек носятся собаки, никто их не кормит.
Чем выше из Циртена в горы, тем скуднее почва. Земля принадлежит тут жителям Санкт-Себастьяна. Поля и луга сменяются россыпями камней, между которыми пробивается трава. Вскоре горы смыкаются снова. Гребни их вдоль всей долины от верховья до низовья поросли хвойником. Полосы просек образуют причудливые узоры. Часто там можно заметить людей, которые валят лес.
Камни в этих местах собирают и складывают из них невысокие стенки, отчего все дно долины покрыто небольшими четырехугольниками, которые используют либо под загоны для скота, либо для посева кормовых трав. Санктсебастьянцы рады, если на семью удается прокормить хотя бы по одной корове. Для себя этого хватает. Кроме того, делают здесь домашний сыр, который продают в другие деревни. Весь скот собирают в одно стадо. Тогда нужен только один пастух, а остальные мужчины могут работать на лесоповале. Когда скот выест траву в одном месте, его перегоняют в другое. Работа у пастуха нетрудная, и отдают ее человеку, который ни на что больше не годен. Обычно это придурок. Встретишь его на дороге, и в ответ на любой вопрос он только смеется или клянчит табак. Часто именно такие люди хорошо умеют обращаться с животными. Они всегда спокойны. В дождь они неподвижно сидят на каменной стенке, поигрывая кнутом. Должно быть, никому еще не доводилось видеть грустного дурачка.
Местами склоны гор совершенно голые. Это следы хищнической вырубки леса. Длинными прогонами вырубали все до последнего деревца. Так было всего лишь лет пятьдесят назад. Новых лесопосадок тогда не делали. Отчасти по невежеству, отчасти по бедности, а чаще из стремления к наживе. Потом почву со склонов смывало водой. По всей долине образовались огромные осыпи, которые зимою грозят лавинами и очень опасны для путников. Ныне стали заботиться о новых лесопосадках, но многие участки потеряны навсегда. Называют их в долине «покойницкими».
В самом конце котловины дорога круто идет вверх, становясь все хуже и хуже. Никому до этого нет дела. Пока видна колея, есть, стало быть, и дорога. Тремя длинными извилинами она поднимается по склону. Примерно на уровне двухсот метров над Циртенской котловиной, чуть в стороне от гребня, находится Санкт-Себастьян. Здесь на отвесных склонах попадаются первые овцы. Коров тут держать нельзя. Раньше овечью шерсть можно было легко сбыть, да еще за хорошую цену. А теперь текстильные фабрики производят ткани из хлопка или из импортной шерсти. Тягаться с ними местным жителям никак не по силам. Овец, однако, здесь не совсем еще забросили и будут разводить, пока в этом останется хоть малейший смысл. Порой людьми овладевает беспокойство, тогда они собираются в трактире посоветоваться, не лучше ли вовсе отказаться от овец: «А то корм им на зиму заготовь. Загоны строй да чини. Пастуха нанимай». — «Может, употребить лучше силы на что-нибудь более путное?» С другой стороны, есть ведь от овец мясо и шерсть да и какой-никакой доход, хоть и не оправдывает он вложенного труда. Поговорят люди, да так ни с чем и разойдутся. Каждую неделю кто-нибудь из Санкт-Себастьяна спускается на Страшницкую пустошь в надежде продать шерсть. Чаще всего он приносит ее назад. Небо от этого наземь не падает.
Дома в Санкт-Себастьяне сложены из дикого камня. Стены не штукатурят. Деревня теснится во впадине. Вверх по долине тянется усыпанное валунами поле, на котором небольшими пятнами проступает трава. Камни здесь не убирают. Эта безликая, замершая каменная пустыня враждебна человеку, неподатлива его труду. Овцы тут еще кое-как могут прокормиться, а вот для покосов травы слишком мало. Горы стоят совсем рядом. Вытянешь руку перед собою, и холодный неподвижный воздух смыкается вокруг нее, будто рука попала в стеклянную банку.
Лес расступается: тут группка деревьев, там одинокое дерево. На подветренных склонах деревья вырубаются везде, где только возможно. Из-за крутизны на каждый срубленный ствол работы уходит вдвое больше обычного. Немало людей погибло тут. Лес наверху ничем не защищен от непогоды, оттого древесина здесь твердая, прочная. Ее охотно покупают. Чуть в стороне от Санкт-Себастьяна, неподалеку от опушки, стоят бараки лесорубов, пришедших сюда из Раттена и Оучены. За десять-пятнадцать лет ром и работа убивают человека. Если он не может жить здесь дальше, то пытается найти себе какое-нибудь дело в Шайфлинге. Чаще всего такого дела не находится, и человек уходит обратно в ту деревню, откуда он родом. Отбирая себе рабочих во дворе шайфлингской лесопилки, Гольц вызывает из толпы то одного, то другого. Потом они строятся и идут к складам, а там их распределяют по бригадам. Остальные всем скопом идут в трактир, будто им нужно что-то обговорить. Только говорить им не о чем. Они сидят, каждый со своей кружкой пива, уставившись в темную стену.
Со следующего уступа видна вся котловина до самого Циртена. Ручей проточил в уступе крутую расщелину. Одна циртенская семья в свое время поставила здесь мельницу, только мельница себя не оправдала. Теперь на мельнице ночуют пастухи. Место вокруг совершенно голое. На ночь сюда сгоняют коров и овец. Трава тут выедена, земля бурая. По вечерам издалека видно, как к мельнице со всех сторон бредут пастухи в коричневых, желтых, полосатых накидках. На головах плоские соломенные шляпы. Сумерки сгущаются быстро. Долина тонет в тени гор. На какой-то миг кажется, что тьма уже не рассеется никогда. Но тут всходит луна- светлая, будто солнце.
Две церковные колокольни Санкт-Себастьяна лишь совсем немного поднимаются над краем впадины. И все-таки именно они тотчас бросаются в глаза, потому что во всей округе не на чем больше остановиться взгляду. Каменную пустыню зовут Поляной. Дорога ведет прямиком туда. В день святого Себастьяна здесь собираются люди со всей долины. Поле над впадиной покрывается маленькими разноцветными шатрами. Раньше главным событием праздника была церковная служба, теперь — ром. Мужчины надевают в праздник черные выходные шляпы. По всему полю мелькают эти черные шляпы. Большинство людей одеты в синие или коричневые накидки, другой одежды у них нет. Самые грязные оборванцы приходят из Оучены. У этих денег нет вовсе. Но они пляшут или выделывают ножами всякие опасные штуки, и за это то один, то другой подносит им стаканчик. Во хмелю оученцы становятся дикими, будто звери, — срывают с женщин одежду, валят их на землю. За женщин никто не заступается, слишком уж все пьяные. Погличане, чтобы похвастать достатком, приходят в красных суконных куртках и прикатывают из трактира бочку за бочкой. В этот день никто не остается дома. Даже старики и больные вылезают посидеть перед домом. Вокруг деревни разжигают множество больших костров. И от ночного холода защититься можно, да и на огонь смотреть весело. Но главное, конечно, не в этом. Еще накануне выкапывают канавы. В кострах докрасна раскаляют камни. Потом камни бросают в канавы и, чтобы сохранить жар, прикрывают землей. Сверху кладут большие куски мяса. На него льют ром. Женщины разжевывают пахучие коренья и выплевывают их в мясо. Они стоят вокруг канав, хохочут и плюют жвачку. Затем мясо вновь покрывают раскаленными камнями и присыпают землей. Через несколько часов — за это время ром доводит людей почти до безумия — ямы разрывают, и каждый независимо от его вклада в общий пир получает свою долю горячего печеного мяса.
Праздник святого Себастьяна длится два дня. Ночь между ними наполнена танцами и криками. Языки пламени высотою с дом разгоняют тьму. В суматохе танца мужчины набрасываются на женщин. Утром следующего дня все поле лежит будто в глубоком обмороке, пока музыка и ром снова не поднимут людей на ноги. Флейтисты играют целый день. Музыкант дует сразу в обе дудочки двойной флейты, и звук ее достает до самого нутра. К середине второго дня всеобщее пьянство выливается в жуткие мерзости. Пьяные скачут через костры или дерутся друг с другом на тесаках. Женщины сбиваются в плотные толпы. Они тоже пьяны. За детьми никто не смотрит. Те роются в кострах или пустых канавах, пытаются отыскать забытый кусок мяса. Напившимся до бесчувствия они плещут ромом в глаза и, когда пьяные приходят в себя, хохочут. Следующей ночью на поле свирепствует холод. Дров в костер никто не подкладывает. Люди, обессилев, спят на земле вповалку. Кругом валяются разбитые бочки: в них искали остатки рома. Поутру все разбредаются по домам. Проходя мимо церкви, крестятся.
Во времена национальных распрей церковь сильно пострадала. Одна славянская семья забаррикадировалась там и отбивалась до тех пор, пока церковь не подожгли. Тогда они попытались спастись из огня и выскочили наружу, но перед церковью их растерзали. Раньше церковная крыша была покрыта медью, на башнях еще видны ее остатки. Пjтом медь заменили гофрированным железом. На стенах видны большие ржавые потеки. Местами заметны следы от пуль. Повсюду господствует серый цвет, ржавчина и бледная желтизна: на стенах церкви и домов, на листах железа, гремящих на ветру, в каменной пустыне вокруг. Пыльные темные накидки здешних жителей хорошо подходят к общей картине. Их голоса замирают в глубокой тишине, обступившей деревню. Каждый порыв ветра скрежетом отдается в прохудившихся кровлях. Потом снова наступает полнейшая тишина. Не покой, а напряженное молчание царит в деревне, будто никому не позволено шевельнуться, дабы не навлечь на нее гнев холодных и чистых небес.
Стены церкви увешаны сотнями табличек. Из-за пожаров и непогоды надписи на них стерлись, прочитать их невозможно. Славянские таблички к тому же исковерканы пулями, разбиты, но все же некоторые уцелели. Раньше в церковь народ со всей долины словно к святым местам ходил. Люди вешали на стены таблички, просили в них бога о своих нуждах, а потом молились об исполнении просьб. Говорят, были и благодарственные таблички. Покровителем долины считался святой Себастьян. Теперь древний обычай совсем забыт. А старые таблички не трогают хотя бы потому, что до церкви вообще никому дела нет. Если она обвалится — а при ее состоянии это может произойти в любой день, — жалеть никто не станет. Рядом с церковью стоят две ели, ровесницы деревни.
Санкт-себастьянский трактир стоит в самом центре деревни. Помещение трактира большое, прямоугольное, добрых двадцать метров в длину и десять в ширину. Наверху видны стропила и кровельное железо. Помещение пусто, лишь одна-единственная скамья тянется вдоль стены. Пол лоснится черной мазутной пропиткой. За исключением тех дней, когда в Санкт-Себастьян приезжает Гольц, в трактир мало кто ходит. По крошечным окошкам можно догадаться, что раньше тут был сарай. Трактир не топят, даже зимой. Лесорубы редко заглядывают сюда из своих бараков. По воскресеньям они ходят в Поглич. Вечерами собираются здесь лишь санктсебастьянцы. Они стоят в дальнем углу, пьют свой ром. Экономии ради зажигают только одну керосиновую лампу. Иной раз, когда выпито слишком много, люди поют. Обычно поют длинную песню со многими куплетами. Дети, игравшие в уголке, засыпают.
С каждым приездом Гольца в Санкт-Себастьян приходит новая жизнь. Является он на повозке, которой правит сам. Останавливается прямо перед трактиром, спрыгивает на землю, не глядя бросает поводья любому, кто окажется рядом. В трактире уже выставлен большой стол, за него и садится Гольц. Люди, ждавшие на улице, протискиваются в помещение. Собираются кучками, перешептываются о том, что каждый из них хочет предложить Гольцу. Тот сидит за столом один, разглядывая людей и кивая в ответ на приветствия. Он знает в долине чуть ли не каждого. Нередко он сидит так почти до обеда, а люди все совещаются и стараются разузнать, кто с чем пришел. Наконец кто-то решается первым подойти к столу, за ним сразу становится второй, и в одну минуту выстраивается длинная очередь. Рядом с Гольцем стоит стул. Смельчак садится. За его спиной толпятся лесорубы. Каждый хочет услышать, что скажет Гольц на первое предложение. Первому труднее всех. Услышав несколько предложений, можно прикинуть, как сегодня настроен Гольц. Обычно он сидит, уставившись в стол, на котором рядом со стаканом рома лежит его большая мясистая рука, и говорит, не поднимая глаз, «не пойдет» или просто «нет». Можно подумать, что он вообще не слышал или не понял сказанного. Но никто из тех, кто знает Гольца, переубедить его не пытается. Это бесполезно. Первое предложение Гольц почти всегда отклоняет.
Иногда Гольц называет очередного собеседника по имени, вроде бы здороваясь с ним. Только приветливости в его голосе вовсе нет. Звучит это скорее так, будто Гольц удивляется: «И этот туда же?» или «А этот как сюда попал?» Он отодвигает стакан, потом снова пододвигает его к себе. Человек, которого Гольц назвал по имени, в другой раз посылает кого-нибудь вместо себя. Но бывало и так, что Гольц принимал предложение именно у него, не сбавляя запрошенную цену. Лесорубы придумали множество правил, как говорить с Гольцем, как вести себя, если тебе отказали первый, второй или третий раз, как здороваться, как подсаживаться к столу, как отходить. Некоторые правила противоречат друг другу. Выполнить все правила невозможно. От этого человеку впору отчаяться и вовсе отказаться от торга.
К полудню люди садятся прямо на пол и обедают тем, что захватили с собой. Часто к этому времени не заключено еще ни одной сделки. Все стараются вести себя тихо, разговаривают шепотом. Иногда в дверь заглядывают дети, с любопытством наблюдают за происходящим. От стола, за которым сидит Гольц, всегда остается свободным узкий проход к двери. У крыльца его ждет готовая упряжка. Пока Гольц в трактире, он сидит на своем обычном месте, уставясь прямо перед собой. Может, дремлет? Кто знает. Разговоров с ним никто не заводит, он тоже ни с кем не заговаривает. Иногда он поднимает голову, будто хочет сбросить с себя оцепенение, но в следующий миг голова его опять опускается. Из года в год люди видят, как Гольц стареет. Пьет он все меньше. Глаза его скоро совсем скроются за опухшими веками. Брови у него тонкие. Когда он неуклюже отставляет свой стакан, видно, как устал этот человек. Семьи у него нет. В его конторе на шайфлингской лесопилке стоит письменный стол и тут же койка, на которой он спит. Иногда он заходит на склады поговорить с рабочими. Если работа особенно трудная, выставляет им ящик пива. Когда кто-то обращается к нему с просьбой, можно быть почти уверенным, что Гольц откажет. Зимою его контора бывает закрыта по нескольку дней кряду. Рассказывают про него разное, только вряд ли все это правда. В одной истории Гольц такой, в другой совсем иной. Рассказы эти скорее запутывают людей, чем что-то объясняют. Рассказывают, например, что однажды его нашли без памяти на дороге между Погличем и Циртеном. Это может многое значить, во всяком случае, дает пищу для самых разных догадок. Только догадки догадками и остаются. Большинство историй про Гольца не стоят того, чтоб их слушать. Существа дела они даже не касаются, толку в них никакого.
Если Гольц принимает предложение, то записывает его мелком на столе. Он повторяет предложение вслух, меняя при этом число кубометров и цену. Разница обычно невелика, и люди не спорят. Да и кто купит лес, если его не возьмет Гольц? Каждый год случается, что от некоторых сделок он отказывается, какую бы цену ему ни называли, хотя сделки эти ничем не отличались от прочих. Те, кому удалось продать лес, заказывают себе стакан рому. Но веселья не заметно. Люди сидят на корточках чуть поодаль, глядя, как Гольц принимает или отклоняет предложения. «Смотри, как он руку сейчас поднял», — говорит один лесоруб другому, пытаясь объяснить очередной отказ. Иногда сделка заключается лишь с пятого или шестого захода, хотя условия ее ничуть не меняются. Конечно, кое-какие изменения бывают, это верно. В крышу трактира бьется ветер, по столу разгуливает муха.
За стакан рома счастливчик, уже заключивший сделку, соглашается повторить отвергнутое предложение. При этом он должен строго придерживаться установленных на такой случай слов, правда, установлены они не очень точно. Стоит чуть сплоховать, и Гольц отменит заключенную сделку, и повторное предложение тоже отклонит. Предложение говорится отрывисто, четко и звучит прямо-таки торжественно. «Нет», которым Гольц нарушает нависшую тишину, тотчас убивает всякие надежды.
С места Гольц встает внезапно, ничуть не заботясь о том, сколько еще людей ждет своей очереди. Раньше сделки заключались целых два дня. Теперь к вечеру все уже заканчивается. Первым в очереди никто быть не хочет: окажешься первым, удачи и счастья не жди. И все-таки народ протискивается поближе к столу, потому что каждый боится, как бы Гольц не ушел раньше времени. Все знают, что после этого сделок уж точно не будет. Случалось, кое-кто пытался задержать Гольца, только ничего из этого не выходило.
Когда Гольц встает и, пошатываясь, идет к двери, сразу видно, как сильно он пьян. Лишь только дверь за ним закрывается, люди бросаются к столу и начинают показывать друг другу, какие цифры записал Гольц по их сделкам, будто призывая друг друга в свидетели. «Верно» — говорит то один, то другой, показывая рукою на стол. «Ага», — поддакивают остальные. Кому не повезло, те со слезами на глазах бегут к краю уступа и смотрят оттуда, как Гольц катит в сторону Циртена. Должно быть, в своем отчаянии они надеются на чудо, на то, что Гольц повернет обратно. Но такого не бывает. И никому не ведомо, отчего для сделок выбран именно Санкт-Себастьян.
Из Санкт-Себастьяна до Раттена можно доехать за два часа. Сразу же за деревней от дороги остается одна только наезженная колея. Место здесь ровное, однако дорога очень извилистая. Частые и далекие объезды приходится делать из-за обломков скал, таких тяжелых, что с места их не сдвинуть. Эти глыбы среди каменистой пустыни похожи на покинутые дома. Справа и слева поднимаются горы, начисто лишенные растительности. Зимой этот участок пути самый опасный. Метели здесь до того сильные, что найти дорогу совершенно невозможно. В такое время из Санкт-Себастьяна к верховью долины идут лишь по самой крайней необходимости. Когда-то санктсебастьянцы нанимались проводниками. Кому нужен проводник там, где пути нет? — шутят теперь в деревне. На самых высоких вершинах снег остается лежать все лето, и они почти полностью сливаются с облаками. Одна из них называется по-славянски Плавающей.
По дороге встречаются женщины, работающие среди груды камней на маленьких клочках земли площадью в четыре-пять квадратных метров. Жестоко это по отношению к бедным, изможденным существам, а то не удержаться бы от смеха — до того они нелепы. Все горе человеческое, вся нужда воплотились в них. Клочок земли длиною в три-четыре шага укрепляют камнем; чтобы отвести воду, вокруг роют канаву. Если б женщины могли защитить свой участок от непогоды и напастей, они, не задумываясь, сделали бы это прямо голыми руками. Женщин начинаешь встречать задолго до Раттена. Даже эти крохи земли здесь настолько редки, что люди готовы идти до них сколько угодно. Выращивают тут в основном картошку, хотя и она родится очень плохо. Едва сойдет снег, женщины сажают вырезанные картофельные глазки. Чтобы земля не промерзала, ее прикрывают хворостом, который приходится носить издалека. Если эту беду успеют отвести, то можно надеяться на урожай. Но стоит августовским ветрам принести с гор снег, пусть хоть на полсантиметра, — все пропало. Картошка в такие годы вырастает не больше ногтя. Пока тепло, женщины таскают на себе корзинами землю из Санкт-Себастьяна, а порою даже из более далеких мест. Так они стараются восполнить почвенный покров, который уносит вода и выдувает ветер. Сложат вокруг участка ограду из камня, выроют канаву и надеются, что поле выживет. А случись гроза, и все поле может сразу же погибнуть. Придешь утром на старое место и не узнаешь его.
Когда в сентябре женщины несут корзины с картошкой домой, их просто распирает от гордости. Картошка, конечно, ужасно мелкая, и вкус у нее такой, что на равнине никто бы есть не стал, а все-таки это картошка. Ее можно сварить и можно, придя домой, высыпать на пол — пусть дети визжат от восторга. Здорового мужчины в Раттене почти круглый год не увидишь. Все работают на лесоповале. Нелегко жить все время в разлуке с женой и детьми, но что делать, если иначе на жизнь не заработаешь. Ничего хорошего от разлуки не жди. Большую часть заработка лесорубы пропивают. Даже те несколько дней, что они проводят в деревне, трезвыми лесорубы не бывают. Не удивительно, что женщины не рады возвращению мужей. Для некоторых это самые страшные дни в году. Вообще-то лесорубы люди добродушные, но, напившись, они становятся злобными и жестокими.
Раттен не похож на обычную деревню. Слишком уж далеко отстоят здесь дома друг от друга. Они разбрелись по всему дну долины. Если бы не тропинки, протоптанные от дома к дому, их было бы и вовсе не сыскать. Крыши домов поднимаются над землей метра на три, не больше. Входя в дом, спускаешься вниз, будто в землянку. В доме обычно одна-единственная комната, в углу которой сложен очаг. Под крышей, где между стенами лежат балки, сделаны настилы. К ним ведет лестница. Там хранятся запасы на зиму, как правило одна картошка. А рядом подстилки из соломы и тряпья, на которых спят. Здесь и выпрямиться в полный рост нельзя, а все же уютней, чем внизу, поскольку чердак прогревается теплым воздухом, идущим снизу. В комнате, кроме стола да пары стульев, ничего нет. Зимою все сидят у очага, лишь хозяйка время от времени встает со своего места, чтобы принести с улицы дров. Сугробы делают расстояния между домами еще длиннее. И настолько заброшен этот уголок, настолько чувствуется повсюду его заброшенность, что можно совсем забыть о малой горстке людей и сказать, что нету здесь никакого жилья, нету деревни.
Если что связывает раттенцев друг с другом, так это бедность. Живут здесь люди впроголодь, но соседу с голоду помереть не дадут. Случается, в какой-то семье умрет хозяин или его жена и начинает семья так страшно бедствовать, что самой ей с этим никак не справиться. Нужда и заставляет помргать. Если бы в Раттене друг другу не помогали, тут было бы невозможно выжить.
В других деревнях можно на худой конец бросить все и отправиться в город счастья искать. Раттен же безнадежно затерян в диких горах, он так далек от мира, что об уходе и думать нечего. Ни писать, ни читать раттенцы не умеют. Их говор жителям равнины непонятен. Даже если бы кто ушел из Раттена, что бы он стал делать на равнине?.. Если жить в долине становится хуже, то тяжелее всех бьет это по раттенцам. Они и без того всегда делали самую черную работу. Уж коли господам худо живется, так холопам и подавно. Нету им пути отсюда. Само название деревни похоже на злую шутку. Крысы в ней с голоду бы передохли.[3]
За деревней горы смыкаются отвесной стеной. В тени снег не тает даже летом. Склоны голые, ничего на них не растет. Скалы темно-серые, местами почти черные. В ясную погоду солнце кажется таким могучим, что хочется воздеть к нему руки. Немеет человек перед вершинами гор. Но по сравнению с солнцем даже самая мощная вершина кажется ничтожной. В непогоду солнце светит будто из бескрайней дали. Ничто в мире не трогает его.
Когда в Раттене идешь от одного дома к другому, то невольно думаешь, что найти этот дом не сможешь. Даже когда он уже виден и то продолжаешь сомневаться. А подойдешь к нему вплотную — не решаешься войти. А войдешь, не решаешься заговорить. Даль разъединила ближайшие вещи. Ром раттенцам покупать не на что. Они сворачивают шариками листья какого-то растения и засовывают в нос. От яда этого растения они ходят пьяными по нескольку дней. У каждой хижины стоит двухметровый шест. По его тени узнают время.
Пять часов нужно идти от Раттена до Оучены. Впрочем, трудно соотнести это расстояние со временем. Дорога, которую одни различают там, другие в ином месте, ведет в скалы. На следующем уступе вдруг начинается небо.
Уход[4]
В один из октябрьских дней прошлого года я собрался в дорогу. Мысль о путешествии занимала меня давно, но лишь в тот день я твердо решил осуществить свое намерение. Говоря здесь о своей решимости, я, признаться, кривлю душой, ведь, по правде-то, я ничего не решил, а просто подчинился обстоятельствам, которые вынудили меня сняться с якоря. Дело в том, что накануне наш десятник объявил, что по причине намеченного сокращения рабочих мест во мне тут больше не нуждаются. В первую минуту это известие прямо-таки ошеломило меня, как-никак я проработал на этом дровяном складе долгие годы. Однако потом я усмотрел в словах десятника перст судьбы. Что, спрашивается, забыл я в Голлерне, раз у меня отняли работу? Голлерн — это маленький провинциальный городишко, рабочие места в нем наперечет, и, чтобы найти поденную работенку, надо быть просто счастливчиком. Конечно, я мог бы попытать удачи, и очень даже вероятно, что мне бы и подфартило — знакомых у меня в городе полным-полно, но я сказал себе: ты ничего не сыщешь, ты ничего не сыщешь, ты ничего не сыщешь, — и начал поторапливать себя в дорогу, сделав таким образом свое дальнейшее пребывание в Голлерне невыносимым. Повстречайся мне тогда кто-нибудь и скажи: «Слыхал я, ты ищешь работу, пойдем, я беру тебя к себе», — боюсь, мое путешествие так бы и кончилось ничем — настолько шатким было мое решение. Но такого предложения не последовало (здесь я должен сознаться, что всячески провоцировал его, снуя как заведенный взад-вперед по главной улице Голлерна), и я вправду собрался в путь или, лучше сказать, заставил себя собраться — хотя бы для того, чтобы сохранить остатки самоуважения. Я в точности помню то утро: было, наверное, часа четыре, когда я проснулся с чугунной головой и мелкой дрожью во всем теле. Накануне вечером я, должно быть из малодушия, напился вдрызг, чем, вообще-то, в нормальной жизни никогда не грешил. Я лежал в постели и глядел в окно. В сумерках рождалось утро. По запотевшим стеклам сбегали капельки. Так я провалялся с добрых полчаса, зарывшись в тепло одеял. Я скрестил руки на груди, крепко обхватив пальцами локти. По улице с грохотом пронеслась машина. Этот грохот словно означал знамение свыше, а то и приказ — я мигом вскочил, наспех умылся, механически оделся, слегка дивясь естественности, с какой двигались мои руки и ноги, затем сгреб в кучу деньги и документы и, ни разу не оглянувшись, вышел из дому.
Стоял солнечный, хотя и по-осеннему прохладный день. Городок еще спал. Ставни на окнах были закрыты. Шнырявший меж домами ветер гнал облачка пыли. Несколько кошек, задрав хвост трубой, крадучись завернули за угол. Одна кошка хотела перебежать мне дорогу, но я шуганул ее. Эта неожиданная вспышка злости была единственным движением души, нарушившим то состояние прострации, в котором я пребывал. Мне и сегодня непонятно, с чего это я тогда взбесился, ведь я вовсе не суеверен и всегда потешался над теми, кто усматривает в разных там черных кошках и кофейной гуще указание на грядущие перемены в своей судьбе. Я быстро шагал по безлюдным улочкам, потом пересек железнодорожные пути и, миновав дровяной склад, где раньше работал, вышел в открытое поле. Над лугами стлался легкий туман, сквозь который местами уже начинало проступать голубое небо. День обещал быть прекрасным, но даже это меня не радовало. Если бы в ту минуту кто-нибудь увидел, как я бреду по полю — с опущенными плечами, угрюмый, злой, с маленькими красными глазками, — он вряд ли предположил бы во мне человека, по своей воле собравшегося в путешествие, о котором мечтал полжизни. Непредвзятый наблюдатель наверняка принял бы меня за никудышника, которого только что, перед самым закрытием, выставили из кабака и который, не имея своего угла и злясь на себя самого и на весь свет, вступает в новый день, не зная, где и как он его окончит. Когда мне повстречалась конная подвода и крестьянин поприветствовал меня с козел, я только втянул голову поглубже в плечи и прибавил шагу. Едкий запах навоза, которым была нагружена телега, еще долго преследовал меня. На первой же развилке я, сам не знаю почему, повернул налево. Возможно, я избрал это направление только потому, что там, шагах в десяти от перекрестка, торчала каменная статуя какого-то святого, увешанная старыми, давно увядшими венками, которые с легким шорохом терлись на ветру друг о друга. Я бросил камень в одну из продолговатых серых луж, стоявших в разъезженной колее. Шоссе, окаймленное по-осеннему голыми вишнями, похожими на метелки, вело почти напрямик к лесистой вершине, еще сумрачной в тени высоких гор, громоздившихся по краям долины.
Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов о расположении этой долины и в особенности моего родимого Голлерна. Долина эта представляет собой широкую впадину ледникового происхождения, у реки немного заболоченную. В конце долины горы поднимаются не отвесно, а как бы уступами. Сначала это всего лишь поросшие густым лесом холмы, переходящие затем в более крутые склоны, увенчанные острыми скалами, однако отсюда, снизу, с «лягушачьей перспективы», эти красоты рельефа глазу недоступны. Пики гор настолько далеки от низины, что даже в самые ясные солнечные дни выглядят белесыми треугольниками, уходящими в голубое небо. Глядя на них, никто не поручится, существуют ли они на самом деле или же это просто миражи. Правда, тот, кто родился и живет в Голлерне, едва ли задумывается над этим, если он вообще способен над чем-либо задумываться. Голлерн — это жалкий городишко, про который даже самые рьяные его патриоты не станут говорить, будто он исполнен какой-то особой красоты или значимости. Можно пойти еще дальше и сказать, что, не будь Голлерна вовсе, мир бы от этого ровным счетом ничего не потерял. Конечно, если подходить с такой меркой, то окажется, что лишь немногие места на земле имеют право на существование. Но тот, кому выпало безвылазно жить в захолустье вроде Голлерна, на подобную беспристрастность не способен. Бедняга лишь замечает невыносимую сутолоку голов, домов и улиц, ему ненавистны все эти приевшиеся запахи, голоса и шаги, он более не в силах терпеть людей, с идиотской настойчивостью исполняющих свою ежедневную работу. Поглоти земля Голлерн со всем его народонаселением, добей огонь все уцелевшее — во мне вряд ли шевельнулось бы чувство жалости, напротив, я бы от души порадовался такой славной катастрофе. Благодаря ей я бы разом, палец о палец не ударив, избавился ото всех своих пут и обязанностей и, отряхнув с одежды пепел и сажу, подался бы на все четыре стороны. Этого, однако, не произошло. Еще на той первой развилке меня стали одолевать сомнения: а стоило ли вообще уходить? И не лучше ли повернуть обратно? Я долго смотрел на Голлерн, лежавший за лугами и полями долины. Над крышами поднимался дымок. Завтрак готовят, подумал я. При воспоминании о завтраке, который мне изо дня в день подавала хозяйка, я почувствовал такое омерзение, что опустил глаза и во весь дух побежал по направлению к молчаливой зеленой вершине.
Но все было напрасно: Голлерн не шел у меня из головы. Я видел перед собой прямую пыльную главную улицу. Один дом лепится к другому. Не будь на них номеров, ни за что не догадаться, в каком конце улицы находишься, настолько одно похоже на другое. Большинство домов построено руками их обитателей. По таким мелочам, как, например, узкие, состоящие сплошь из цветочных грядок палисадники, пестрые флагштоки, флюгера и цветочные ящики, украшающие почти каждый дом, сразу видно, сколько тут вложено любви и как горды люди своими норами. Может быть, именно эта выпирающая наружу гордость и есть самое несносное в этих домах, потому что на самом деле в них нет ничего такого, чем бы можно или должно гордиться. А может быть, это всего-навсего зависть, травящая душу тому, кто глазеет на эти чистенькие мещанские дома, а сам ютится в какой-нибудь конуре и не в состоянии выстроить такой домик скорее из-за полнейшей бездарности, чем из-за нехватки денег, прилежания или предприимчивости. Что до меня, то я никогда не мог представить себе жизни в этаком домике — с женой и чадами. Конечно, это вовсе не означает, что мне неведома тоска по жене, семейному уюту и порядку, но мне всегда было достаточно посмотреть разок на эти дома и их обитателей, чтобы убедиться: я не вынесу жизни, которая основана на пресловутой узости мышления, обыкновенно именуемой самодовольством. Этот факт частенько приводил меня в уныние. Во всяком случае, до того как я отправился в путешествие, жизнь моя текла среди голлернских домов, на голлернской улице. От главной улицы ответвляются многочисленные переулки и вскоре исчезают в открытом поле. Если смотреть в них со стороны центра, то, словно в окне, увидишь поля и пастбища, начинающиеся сразу же за домами. Взглянешь туда, и прямо не верится, что стоишь в самой середине города. Может, это вообще одна из наиболее примечательных черт Голлерна: всюду с болью сознаешь его границы, всюду буквально через два шага упираешься в окраину. В Голлерне нельзя затеряться, как, допустим, в лесу, в безлюдных горных долинах или в каменных дебрях больших городов. В Голлерне ты обречен смотреть лишь на то, что рядом с тобою, ведь такая штука, как «задний план», здесь попросту отсутствует. Хочешь жить в Голлерне — мирись с этим.
Погруженный в эти вот мысли, я порядком удалился от города. На полях рассеялся туман. Полосы кустарника, в здешней местности уже изрядно облетевшего, отделяли одну пашню от другой и, казалось, были опутаны тонкой серо-голубой паутиной. Капли росы срывались с веток вишневых деревьев и в тишине громко шлепались на землю. С темного перелога взлетела стая ворон и, то кидаясь врассыпную, то вновь соединяясь в черный шумливый рой, устремилась к лесистому холму, куда направлялся и я. Холм лежал передо мной, как зачерствевшая буханка хлеба. Макушки деревьев на холме были неподвижны. Они же должны качаться, подумал я, ветер-то вон какой сильный! Я послюнявил палец и поднял его вверх. С одной стороны палец начал подмерзать. Значит, ветер дул с запада. Я пристально смотрел на деревья и, чем дольше вглядывался, тем больше убеждался: да, макушки качались, поначалу еле-еле, потом все сильнее и наконец с такой силой, что я уж опасался, выдержат ли они напор ветра. Однако они стояли крепко. Да, крепко. Мне прямо слышалось завывание ветра. Но стоило опустить глаза, как все вокруг стихало. Если в отчаянии решился не терпеть более, а бежать, подумал я, то беги. Что толку от прекраснейшей квартиры, милейших соседей и мерного дыхания окружающих тебя вещей, шкафов, столов и кресел, что толку от надежды на долгую и, вполне возможно, счастливую жизнь, коли сейчас и здесь жить решительно невмоготу, коли это самое «сейчас и здесь» для тебя нестерпимее всего на свете. Я остановился и посмотрел поверх волнистой местности на дома Голлерна: их контуры, теперь особенно четкие, вырисовывались на холодном ясном небе. Голлерн — это Голлерн, подумалось мне, а я — это я, и между нами невозможен никакой мир, никакой компромисс, только «или он, или я», да, собственно, так между нами всегда и было заведено.
Перила моста выглядели сверху как ограничительные линии беговой дорожки. Передо мной открывалась широкая, плоская лощина, по которой змеилась река. Навалившись всем телом на перила, на мосту стоял какой-то человек и задумчиво смотрел на серо-зеленую воду. Над рекою поднимался пар, и в лучах солнца иногда вспыхивали маленькие радуги. Человек стоял почти на середине моста и плевал в воду. Он не заметил моего приближения. Казалось, у противоположного берега перила сливаются воедино. Когда я поравнялся с человеком, он вдруг поднял голову и спросил, махнув рукой в том направлении, откуда я пришел:
— В Голлерн — туда?
— Да, — ответил я, — туда.
На песчаных речных отмелях торчал густой бурый кустарник, взъерошенный после наводнения. Среди россыпи камней, как башня, возвышался огромный белый валун.
— Мне в Голлерн, — сказал человек.
Я уже удалялся от него.
— Голлерн там! — крикнул я еще раз ему вдогонку с другого конца моста. Из-за шума реки человек, наверное, не расслышал моих слов, потому что больше не обернулся, а уверенно зашагал вверх по отлогому склону. Так я в последний раз произнес слово «Голлерн».
Я шел целый день, без передышки. Дорога петляла в густом лесу среди обрывов, уходя все выше и выше. По пути мне попался лесопильный заводик. Я изо всех сил колотил в двери и ставни, но никто так и не открыл. В канале, подводившем ручей к двигателю пилы, неслась холодная прозрачная вода. На камне валялась пригоршня ржавых гвоздей. Убедившись, что на мой зов никто не откликается, я пошел дальше. За несколько часов пути мне не встретилось ни души.
Под вечер, с наступлением сумерек, я добрался до маленькой горной деревушки Трайбах. С первого же взгляда она произвела на меня самое удручающее впечатление. При слове «деревушка» невольно представляешь себе Трайбах по меньшей мере таким: церковь или площадь, а вокруг них уютная горстка домов, мысленно видишь липы, общинные здания и тому подобное. Однако в Трайбахе ничего такого и в помине нет. Составляющие его десять-пятнадцать домов как бы зажаты в угрюмой расселине среди подступающих со всех сторон отвесных скал. Как я позднее узнал в трактире, Трайбах возник на месте бывшего поселка лесорубов. Строили времянку, а вышло — как это часто случается в нашем мире, — вышло нечто вековое, окончательное. Такое окаменение половинчатых решений вызывается убожеством, беспомощностью, апатией и другими обстоятельствами, которые в ретроспекции выглядят прямо-таки гротескно. Муха, угодившая в клей, еще какое-то время сучит лапками, прежде чем покориться судьбе, — так и жители Трайбаха, наверное, поначалу предпринимали все возможное, чтобы выбраться из этого безрадостного места. Но шли годы, и трайбахцы давно примирились со своей участью — это, кстати, тоже общечеловеческое свойство — и теперь даже горды тем, что корпят вот здесь на горных кручах, среди густых непроходимых лесов год за годом и, наконец, всю жизнь. Попробуйте только намекнуть им на те возможности, которые в любое время доступны обитателям других мест, — они тотчас с негодованием отмахнутся от вас. Об этом они и слышать не желают. Если же тем не менее вы будете и дальше толковать им об окрестном мире, они и вовсе обозлятся, схватят свои шапки и рукавицы, швырнут на стол монеты за пиво и, не попрощавшись, уйдут из трактира. Кивнут только трактирщику, и во взгляде мелькнет что-то заговорщицкое, словно они хотят сказать: «Когда же ты наконец выставишь этого заезжего наглеца?»
Так вот, я пришел в Трайбах под вечер. С тихого, серого неба падали крошечные, спрессованные морозом снежинки. Окрестный лес поглощал шум моих шагов. Тусклый свет последних дневных часов все более сгущался во тьму. Щебень, которым была усыпана дорога, подмерз. Оказалось, что моя одежда, в долинном Голлерне вполне соответствовавшая сезону, здесь, в горах, совершенно непригодна. Мало-помалу во мне крепло подозрение, что, внезапно решившись бежать, я был прав в главном, но что касается многих побочных вещей, то здесь я дал маху. С другой стороны, заглуши я в себе порыв в то памятное утро, я бы наверняка так никогда и не тронулся с места. Стало быть, двинуться в путь, притом немедленно, и уйти прочь было единственно верным решением. Правда, о таких деталях, как одежда и провиант, я не позаботился. Теперь я понял, насколько опасны и даже гибельны могут оказаться для серьезного предприятия всякие мелочи. Человеку, занятому решением какой-нибудь задачи, главное всегда видится неизменным, а вот мелочи с каждой минутой приобретают все большее значение. Затем — весьма скоро — наступает равновесие, и наконец мелочи перевешивают и сами становятся главным, и человеку надо решать: отступить или идти наперекор. Мысль о возвращении в Голлерн я отмел сразу. Страшно уже одно то, что эта мысль вообще пришла мне на ум. Чтобы отвлечься, я начал подшучивать над неожиданными холодами, то и дело выкрикивая слова вроде СОСУЛЬКА или ГРЕНЛАНДИЯ. Раз у меня даже вырвался смех. И все же основную часть пути я шел, стиснув зубы и как бы украдкой шевеля окоченевшими пальцами рук и ног. Если бы не стыд перед самим собой, я бы крепко похлопал себя по плечам и немного пробежался. Но мной завладело какое-то упрямство, дурацкая гордость. Еще немного, и я бы вовсе скинул пиджак и рубашку, лишь бы убедить себя в том, что холод мне нипочем.
Снег валил все сильнее. Из лесу на дорогу вышел человек с топором на плече. Шляпа у него была в снегу.
— Далеко ли до деревни? — спросил я, радуясь, что хоть кого-то встретил.
— Да с четверть часика будет, — ответил он и пошел дальше.
Он не предложил мне составить ему компанию, но я прибавил шагу и вскоре нагнал его. Лицо мое пылало от стыда. Человек тупо смотрел перед собой.
— Снегу-то намело! Да, похоже, наметет еще больше, — сказал я.
— Да-да, — пробурчал он сердито, отряхивая снег с воротника куртки.
Дорога пошла слегка под уклон. Спуск становился все круче, а наши шаги быстрее. Воздух был густ и бел от снега. Лес немного отступил от дороги. Я пыхтел, едва поспевая за моим спутником, как вдруг он рассмеялся.