— Случилось это не так давно. Когда в конце января наш истребительно-противотанковый дивизион прибыл в окрестности Варты, мы увидели на другой стороне замерзшего озера одинокий помещичий дом с белым фасадом и прекрасной колоннадой. Он показался нам заколдованным замком…
Но о главном и горьком для него Хагедорн умолчал. Да майора это все равно бы не тронуло. Хагедорн тогда не подозревал, что эту же самую историю он в недалеком будущем расскажет вторично уже совсем другому слушателю и как раз из-за того горького и обидного, что в ней было. Относительно бело-красной ленточки в петлице, которой унтер-офицер действительно гордился, майор его не расспрашивал. Хагедорн знал — теперь уже никто не говорит «Медаль за участие в кампании на Восточном фронте», а называют ее «Орден мороженого мяса». Потому что черно-белая полоска посередине — где вам меня понять, господин майор, — это шоссе, прямое, как стрела, автострада, а красные по бокам — отмороженное мясо героев. Да и не стоит такое рассказывать добродушному, благоухающему фиалковой помадой майору, а разве что товарищу или девушке, которая хочет не только до безумия распаляться солдатской любовью, но еще и почувствовать, как мурашки пробегают у нее но телу от ужаса.
С полей поднимался свежий запах земли, благодатный, весенний, терпкий запах матери-земли. Хагедорн жадно вдыхал его. Унести с собой, наслаждаться им, наслаждаться всем, что прекрасно! А свежий запах земли прекрасен. Но только когда он бьет тебе прямо в нос с распаханного поля. В окопе тоже пахнет свежей землей. Но это уже другое дело. Заодно ты вдыхаешь и что-то вроде трупного запаха. Впрочем, в мыслях можно очистить воздух от этой мерзкой примеси, она ведь воображаемая. А можно ли? Да, если не думать. Думать — антигигиенично.
Но от мыслей никуда не денешься. Человек не может не думать о прошлом и главное — о будущем. Что мы наделали? Что с нами будет? Русские уже приближаются к Эльбе и к Берлину тоже. Американцы продвинулись за Кассель. Надо постепенно привыкать к мысли о колючей проволоке, о лагере, возможно, в каком-нибудь медвежьем углу, возможно, в Неваде, а не то в Сибири, или о двухметровой яме в земле и о том, что сообщат о твоем местонахождении имперскому союзу по охране могил павших воинов.
Но если не будет третьей империи, то не будет и имперских союзов. Ему вспомнилось благочестивое речение: любовь никогда не проходит! Если пройдет рейх, пройдет все. Почему Адольф не пускает в ход секретное чудо-оружие, о котором нам все уши прокричали? Он-то, наверное, знает, почему, и применит его, когда другие будут думать, что уже схватили победу за хвост и позволят себе быть легкомысленными. Мы должны продержаться. Фридрих Великий держался семь лет, чтобы выиграть свою войну. А ведь подковы казацких коней уже стучали по мостовым Берлина. Или, может, правда то, о чем говорят на всех перекрестках: американцы и англичане высадились под Данцигом, чтобы вместе с нами пойти против русских?
Мы еще завоюем окончательную победу. Германия не может погибнуть.
Свята Германия и бесконечна…
Хагедорн стал насвистывать про себя эту песню-гимн гитлеровской молодежи. Она всегда ему нравилась ясностью, чистотой, и верой в национал-социализм. На мгновенье он ощутил противоестественное удовольствие — славить шип, на который накололся, то есть утраченную веру в рейх.
Внезапно за спиной задумавшегося унтер-офицера взревели мощные моторы. Налетели штурмовики.
Реакция его мгновенна. С быстротой обезьяны он вскакивает в придорожную канаву полуметровой глубины и по счастливой случайности сухую. Но не бросается наземь, а, согнувшись в три погибели, бежит туда, где штабелем навалены снегозаградительные щиты, образующие навес. Языки пламени могут лизнуть дно канавы, но в узкий лаз навряд ли проберутся. Теперь он уже не бежит, а ползет На брюхе. От длинной очереди, выпущенной самолетом с большой высоты, трещат сучья деревьев. Пули, шлепающиеся на шоссе, выбивают мелкие искры, где-то сбоку свистит рикошетирующие снаряды. Три сандерболта проносятся над самыми кронами деревьев, три тупых туловища — сигара с отрезанным концом, три бешено вращающихся воздушных винта, три стеклянные кабины, трое гладко выбритых Джимми; из двадцати четырех пулеметов они палят по одному-единственному человеку и дружно ухмыляются: ишь как распростерся немчура, точно площица, но рановато ухмыляются, не попали они в немецкую площицу, даже не задели ее. Разве что страху нагнали, вот и все. Но страх быстро проходит. Скрылись из глаз машины — и его как не бывало. У них, наверно, много чистого спирта, думает Хагедорн, а Джимми, возможно, думают: хоть на одного меньше из миллионов немцев, больно их много развелось. God be praised! Слава тебе, господи! Плевать я на вас хотел, господа!
Хагедорн встает, смотрит им вслед, насмешливо скалится. Сейчас они уже упражняются в стрельбе в Райне, палят по кухонным окнам, но гостиным, спальням и сортирам. Дьяволы! Зенитки молчат, слишком они низко летают. Но вот ведущий делает разворот. За ним остальные. И уже летят в обратном направлении!
Хагедорн пробегает последние несколько метров до лаза, хочет заползти в него. Но место уже занято, и похоже, что женщиной. Ему видны полуботинки, зеленые носочки, коричневые шелковые чулки. Судя по икрам, и остальное достаточно солидно. Хагедорн все же заползает в лаз, протискивается вперед. Икры вздрагивают, когда он невольно до них дотрагивается. В эту минуту три самолета с грохотом проносятся над навесом.
— Извините, пожалуйста, это место еще свободно?
У унтер-офицера кривится рот. Женщина уставилась на него широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Она отнюдь не уродина, впрочем, и красоткой ее не назовешь, здоровая девица среднего роста. По свежему, крестьянскому лицу трудно определить ее возраст. Но, вероятно, ей уже за двадцать.
— Не бойся меня, девочка, я не кусаюсь.
Ни слова в ответ, только глаза умоляют: оставь меня в покое.
В воздухе наплывает гул еще более сильный и угрожающий. За терриконами что-то грохнуло. Серия взрывов, одна за другой. Истребители-бомбардировщики! На слух их не меньше двух десятков! Они летают выше, чем штурмовики. Вот они вошли в вираж и открыли огонь из своих пушек.
— Хотят расколошматить зенитную батарею, — говорит Хагедорн. — Значит, скоро подойдут танки. Возможно, даже завтра. Танкисты еще побаиваются зениток. Вот эти и лупят по батареям.
Девушка только жалобно смотрит на него. Под чистой кожей ее щек нежно розовеет набегающая кровь, красные пятна страха проступают на лице, портят преждевременный ровный загар. На висок из-под ярко-зеленого платка выбилась блестящая каштановая прядь. Хагедорн ближе придвигается к девушке. Он видит узенькую полоску белой кожи на затылке и над нею пушистые завитки. Видит совершенно ясно, потому что лежит вплотную рядом с ней и старается как можно выше держать голову, подпирая ее руками. Девушка лежит но шевелясь. Не хочет смотреть на солдата. Она смотрит прямо перед собой, и в глазах ее все еще светится страх. Судя но цвету и покрою ее юбки и жакета, она из «дев трудовых». Хагедорну хочется, чтобы она прониклась к нему доверием, он просит ее успокоиться. Он не причинит ей ничего худого.
Сделав круг над целью, машины всякий раз прядают вниз. Это можно определить на слух. Они с воем устремляются к земле, дают несколько очередей из пулеметов и пушек и с воем взмывают вверх. Потом рвутся бомбы. Налетает следующая волна, воет, палит, сбрасывает бомбы чертово колесо. Зенитки молчат, не слышно ни одного выстрела. Хагедорн говорит:
— Зенитчики не стреляют. Стоять у орудий во время такого налета — самоубийство. Но кое-кому все же придется его совершить.
Девушка рывком продвинулась вперед, высунула голову из-под прикрытия, кажется, она хочет бросить взгляд на батарею и на Райну. Но под этим углом зрения все равно виден только скос канавы да высокие столбы дыма в небе.
— Осторожно! кричит Хагедорн, когда она еще больше высовывается.
Девушка послушно соскальзывает вниз. Свежее лицо побледнело. Вид у нее совсем убитый. Надо попробовать к ней подойти по-человечески, подумал Хагедорн с состраданием, да и так… вообще.
Вдруг девушка закрыла лицо руками и, повернувшись к нему спиной, легла набок. Рыданья сотрясали ее. Он приподнялся и нагнулся над нею, так что его рот почти коснулся ее уха. Она, верно, чувствовала его дыхание.
— Рейнхард, — вдруг простонала она.
Это опрокинуло всю его тактику. Значит, она влюблена в какого-то Рейнхарда. И этот Рейнхард наверняка сидит сейчас в щели на батарее, и над ним с воем кружатся самолеты, изрыгая смерть. Она боится за него. Но что мне за дело до ее Рейнхарда? Я поступлю, как джентльмен, никогда не скажу ему, что его девушка… Буду молчать. Знаешь, малютка, эта ситуация требует, чтобы мы перешли на «ты». Не мы се спровоцировали, а она нас. На войне всегда так. Ты слаба, я силен. Спрячься за моей спиной. Я поведу тебя, если хочешь, даже к твоему Рейнхарду, попозже, когда минует опасность. Сейчас самое время довериться мне.
И он заговорил:
— Слушай, девушка, от твоих слез ему легче не будет. Еще увидишься с ним, со своим Рейнхардом. Не каждая нуля попадает в цель.
Она и вправду постепенно успокоилась.
— Это мой брат, — наконец пролепетала она, — ему только шестнадцать лет, он еще совсем несмышленыш и такой добряк…
— Твой брат?
— Да.
Ну, брат — это не препятствие. Но и ему не следует говорить. Брату не надо знать…
— У тебя доброе сердце, — сказал Хагедорн и, смеясь, подул ей в затылок, под завитки. Она молчала. Он сдул слезу с ее носа. Она молчала. Ласково, но с силой перевернул ее на спину. Она молчала и только смотрела на небо. Великий женский страх горел в ее взоре. Затем она снова закрыла лицо руками. Очень уж любит этого мальца, подумал Хагедорн. Как-никак старшая сестра. И тут же подумал: верно, она заменяла ему мать. Как в куклы играла. Это была смутная, путаная мысль. Он хотел подавить ее в себе, но тщетно. Да он и сам знал, что такую мысль ему подавить не удастся. Она связана с воспоминаниями, как веревками прикручена к ним. Всякий раз, когда он видел проявление материнских чувств в девочке, у него становилось тяжко на душе, и он поневоле вспоминал о своих сестрах, как по-матерински обходились они со своими куклами и как маленькая Барбель однажды в проливной дождь с плачем вбежала в дом — ее кукольный сынок насквозь промок, бедняжка. Такие воспоминания бередят чувства, а иной раз и совесть.
О материнском начале Хагедорн однажды разговаривал с Залигером, еще во времена, когда вся гимназия благоговела перед Леей. «Тут уж ничего не поделаешь, — сказал Залигер, — встретится девушка, которую, как тебе кажется, ты любишь, и это значит, что прежде всего ты любишь в ней материнское начало. Ты это продумай и запомни. Бледные куколки, которым оно чуждо, пожалуй, более сексуальны, но они только высасывают всю твою душу. Берегись таких. В сущности это холодные, как лед, бабенки. Они украшают праздник своей любви ненасытностью, потому что страдают хроническим отсутствием аппетита. Ты понял, малыш?»
По окончании этой беседы Залигер щелкнул по носу своего младшего соученика Хагедорна, верно, потому, что тот состроил очень уж глупую рожу.
А девушка рядом с Хагедорном плакала, плакала, как его сестренка в тот дождливый день, из-за того, что ее кукольный сынок лежал на батарее под ливнем пуль. Широко раскрытыми, испуганными заплаканными глазами смотрела она на него. Этого взгляда раненой лани он больше не мог выдержать, черт побери, не в силах он смотреть ей в глаза. Ему даже показалось, что он краснеет.
— Убрались восвояси, вылезай, — сказал он.
Они выкарабкались из укрытия, хотя грохот и вой все еще стояли в воздухе, только что ужо не над самой землей. Руди Хагедорн поправил портупею и туже затянул ремень. Он думал: не исключено, что я мог бы полюбить эту девушку, как когда-то полюбил Лею. Но это бессмысленно. С любовью покончено и с материнством покончено. У нас у всех грязные руки. Я уже готов был накинуться на нее, как зверюга. Смущенная девушка ни слова не проронила, ни слова, только завязала потуже зеленый платок и поправила заколку не без кокетства. Она чувствовала благодарность к этому солдату, не зная даже, как его зовут. Смотри-ка, думал Хагедорн, она на глазах расцветает, прелесть какая стала, верно оттого, что у нее камень свалился с души. Теперь надо сказать ей что-нибудь доброе. Но что? Я не знаю добрых слов.
— Вы тоже зенитчик и стоите в Райне?
— Я туда иду. Пойдем вместе, разузнаем, может, твой братишка еще целехонек.
Это было жестоко. Но он должен быть жесток. Должен спастись бегством в мир мертвых чувств.
— Нет, мне сейчас нельзя идти… После обеда мы начнем пахать. Хозяину наплевать на налеты и на Рейнхарда тоже. — Она показала рукой на прошлогоднее жнивье, где через ровные промежутки были разложены небольшие кучи навоза, частично уже разбросанные по нолю.
— Ты прикомандирована к крестьянскому двору? — поинтересовался Хагедорн.
— Вы это по моей одежде решили?
— Да, ты ведь «дева трудовая»?
— Теперь уже нет. Я работаю у хозяина в Рорене. — Она кивнула в сторону грязно-рыжих крыш деревеньки, торчавших из ложбины.
— В таком случае прощай и не поминай лихом, — отрезал Хагедорн, собираясь идти.
— Господин унтер-офицер…
— Ну, что еще?
— Будьте добры, приглядите маленько за пареньком! Рейнхард Паниц его звать, шестое орудие.
Трогательная девушка! Хагедорну захотелось сказать ей грубость, хоть словами причинить ей боль.
— В наше время, деточка, никого под стеклянный колпак не спрячешь.
Ее свежее личико снова поблекло.
— Наша мать, — просто сказала девушка, — погибла в Дрездене. Отец убит. У меня никого нет, кроме братишки. Я и сюда-то нанялась, только чтобы за ним приглядывать.
Звучит как начало сказки, подумал Хагедорн. Братик и сестричка в году тысяча девятьсот сорок пятом. Но, увы, это обыкновенная история. И, к сожалению, слишком много людей рассказывает теперь эту печальную сказку. Конец к ней каждый должен придумать сам. Преследуемый этой навязчивой мыслью, он сказал:
— Может, ты знаешь заклинанье против осколков и пуль? Я его не знаю. Точно так же они могут угодить и в меня.
— Нет, — серьезно отвечала она, — в вас не могут.
— В меня не могут? Из-за моих прекрасных глаз, что ли?
Она глянула на него взглядом старой колдуньи.
— Нет, оттого, что вы без сердца…
Повернулась и пошла на бурое поле к навозным кучам.
Без сердца? Ай да сестричка из сказки! Таким девчонкам только палец протяни, они уж о сердце заговорят. А сердце — антикварная редкость.
— Эй… ты…
Девушка не оглянулась. Да и Хагедорн больше не окликал ее, он ведь не знал, собственно, что ей возразить. И подумал: может, в ее словах есть доля правды? Но я ее перехитрю. Просто не стану об этом думать. Забуду. Точка. Конец.
Унтер-офицер Хагедорн и вправду больше об этом не думал. Он приказал себе: вперед, но дороге, прямой, как стрела.
Но не желанье и но воля человека определяет то, что остается у него в памяти или из нее выветривается.
Глава третья
Немного погодя шоссе оживилось. Хильда Паниц, работавшая в поле, — она сильными ловкими движениями брала вилами навоз и разбрасывала его по земле — видела, как пожарные машины из Эберштедта промчались в Райну. После воздушного налета над городом выросло плотное облако дыма, окрасилось багровыми отсветами пожаров и лениво расплылось по небу.
В поле было почти безветренно. И все же запах гари постепенно примешивался к запаху навоза и свежей весенней земли. Девушка вдыхала дым, и ей чудилось, что он поднимается с рыхлой бурой земли, жестокий жар огня, казалось, въелся в свежесть полей и лугов и бьет ей прямо в лицо. Внезапно с высокого бледного неба на нее заморосил мелкий дождик горелой бумаги или соломы.
И «это» с неба, не из ада, думала девушка, страшась назвать «это» по имени, чтобы не подпустить к себе. Ибо страх представлялся ей огромным, мерзостным зверем, изготовившимся к прыжку.
Хильда Паниц снова перевязала платок, пониже спустила его на лоб, потуже стянула на затылке; теперь он обрамлял ее лицо, как монашеское покрывало. Этот платок две недели назад, в день ее двадцатилетия, ей подарил Рейнхард. Красивый большой платок, из чистой шерсти, теплый и ярко-ярко-зеленый. «Возьми, сестричка, — сказал он. — Я его организовал для тебя. Мне это далось без груда. Надеюсь, тебе нравится?» Эти слова, звук его голоса она слышала как сейчас. В день ее рождения Рейнхард без увольнительной примчался в Рорен, до которого от батареи был добрый час ходьбы. Он застал ее в кухне, где она готовила пойло для свиней, вытащил из нагрудного кармана платок, даже не завернутый в бумагу, развернул его под тускло горевшей лампой и, так как руки у Хильды были липкие от картофельных очистков, сам накинул ей на волосы и завязал, неловко и неумело, под подбородком.
Она стояла, оторопев от радости, и ей очень хотелось посмотреться в зеркало, а он подбежал и чмокнул ее в нос. Уже много лет брат, которому пошел сейчас семнадцатый год, не целовал ее. А теперь она даже не могла прижать его к себе, потому что стыдилась своих вымазанных и липких рук.
Смеясь над ее растерянностью и радостью, мальчишка убежал, даже не поздоровавшись с хозяевами. С тех пор Хильда не видала его.
Хозяева подарили ей на рожденье черный толстый резиновый фартук. Фартук по утрам висел в сенях на гвозде рядом с прочей ее одежонкой. Поздравлять хозяева ее не стали. Да и зачем? Хозяин был властный человек, а хозяйка с утра до вечера только и знала что браниться.
В большой комнате под грамотой на право владенья наследственным хутором висел девиз Мартина Хеншке, фюрера местной организации крестьян, тоже под стеклом и в рамке: «Не щади себя в труде! Не щади врага! Храни верность фюреру».
Девушка знала, откуда у хозяина оказался этот фартук, в лавке ведь такой уже давно нельзя было достать. Хеншке взял его у Лизбет Кам, «полностью оставшейся без крова вследствие бомбежки», женщины, эвакуированной из Берлина и по разверстке поселенной у него на хуторе. Вместе со своей семилетней дочкой она жила на бывшем сеновале над конюшней. В этом заброшенном чердачном помещении имелось одно низенькое слуховое оконце, смотревшее на улицу, да два небольших люка, пробитых в стене, выходившей во двор, и заслоненных досками. Поначалу Хеншке даже отказывался поставить там печь, ссылаясь на инструкцию по противовоздушной обороне, и всеми способами принуждал жиличку работать у него на хуторе. Дело в том, что в последнее время прекратился приток дешевой рабочей силы, то есть военнопленных, которых можно было кормить водянистой похлебкой да пинками. Из-за участившихся налетов и нехватки конвоиров их попросту перестали выпускать из лагерей.
Лизбет за словом в карман не лезла и грустить была не охотница. Когда Хеншке попытался заставить ее работать, она спокойно заметила, что еще не известно, останется ли у пего на квартире, а вообще в войну она стала трамвайным кондуктором и другому делу не училась, знает только, что как аукнется, так и откликнется, и к этим знаниям ничего прибавлять не намерена. Денег у нее хватает, может стомарковыми бумажками у него весь пол застелить, хайль Гитлер! На это Хеншке нечего было возразить, хоть он и знал, откуда ветер дует, но за пораженческие идеи, скрыто присутствовавшие в бойких словах этой горожанки, все же не решился стянуть веревку на ее шее. Ему было известно, что ее муж — обер-фельдфебель, награжден золотым Германским крестом. Зато он сумел позаботиться, чтобы его строптивую квартирантку мобилизовали на работу в Эберштедтские оружейные мастерские, где она в огромном каменном корыте с кислотой очищала от ржавчины трофеи — винтовочные стволы и штыки.
Когда Хеншке заметил, что от вредной работы у нее появились синие круги под глазами, светлое чувство справедливости вдруг возобладало в нем. Из-за негнущейся ноги — наследие первой мировой войны — он больше не подлежал мобилизации, а в качестве амтсвальтера и ортсбауэрнфюрера почитал основной своей задачей помощь в «битве за пропитанье» и «превращенье каждого крестьянина в активного бойца». За неистовую преданность партии и солдатскую манеру выражаться крейслейтер с марта месяца начал посылать его в деревни как главного оратора. Там он всячески изощрялся и брызгал слюной, распространяясь на одну и ту же тему — «Победа или Сибирь», как иезуит, неизменно читающий проповедь о вечном блаженстве и вечном проклятии.
Хеншке в буквальном смысле слова выколачивал свои фразы. Потому что костыль, с которым он не расставался, после каждой второй или третьей с таким треском стукался о старый стол деревенской харчевни, что казалось, кто-то стреляет из пистолета. А так как он колотил направо и налево кошек, собак, коров, лошадей, военнопленных, прислугу, даже жену, то в деревне его окрестили «Хеншке Тяжелая Рука».
В середине марта, женщина, жившая со своей дочкой на чердаке, получила страшную весть — ее муж пал смертью храбрых в боях за родину. Обезумев от этого известия, она кричала в голос, и крики ее через открытые люки чердака разносились по соседним дворам: «Все пускай идет псу под хвост, все, все, все…»
Когда она, наконец, стихла, ее обуял страх, что Хеншке, сочтя отчаянные ее выкрики за «разлагающие высказывания», донесет на нее гестапо. Она ворвалась к нему в комнату и забила отбой, то есть стала говорить о своей вдовьей доле, которую она будет нести отважно и гордо, как подобает немецкой женщине. Заодно она подарила хозяйке черный резиновый фартук, прочную штуковину с металлическими петельками и холщовыми завязками. Ей удалось вытащить его из подвала своего разбомбленного дома, и он очень и очень пригодился ей при работе с кислотой. В воздухонепроницаемых защитных комбинезонах, которые администрация выдала работницам, женщины потели так, что последние остатки жира сходили с них, и к тому же часто болели чесоткой, ангиной и другими болезнями.
Хеншке милостиво отнесся к раскаявшейся женщине «в намять героической гибели вашего отважного супруга и кавалера Германского креста», как он выразился, а фартук принял в качестве скромной квартирной платы. Впрочем, чтобы избежать подозрения во взяточничестве, он заплатил ей за него две марки. Его жене этот фартук не понравился и в конце концов достался Хильде.
Рейнхард за зеленый платок в продолжение десяти дней отдавал свою порцию колбасы и масла пожилому, вечно голодному ефрейтору, который в гражданской жизни был профессором остеологии и расовой теории, плюс к тому табачный паек «до первого пришествия», как выразился ефрейтор.
Но девушка об этом ничего не знала. «Мне он легко достался», сказал Рейнхард. Знала она только, откуда взялся передник. И никак не могла понять, почему жиличка, к которой она забежала назавтра, наотрез отказалась взять обратно эту вещь, столь ей необходимую.
По шоссе теперь, близко следуя друг за другом, шли санитарные и транспортные машины. Сопровождающие, сидевшие рядом с шофером, держали двери кабины открытыми, то и дело всем корпусом высовывались наружу и едва не сворачивали себе шеи, глядя в небо — не возвращаются ли самолеты противника.
Когда девушка увидела машины с красными крестами, у нее руки и ноги отнялись. Страх, огромный омерзительный зверь, которого она надеялась не подпустить к себе, уже разевал на нее пасть, полную бешеной слюны; она, словно ища спасенья, закрыла лицо руками, так что ногти впились ей в щеки, и не помня себя твердила: «Господи, боже мой, оставь мне брата, не отнимай у меня последнее. Господи, боже мой…»
Она ринулась на шоссе, дождалась, пока прошла машина со знаком военно-воздушных сил, остановила ее и стала просить подвезти до зенитной батареи — там у нее братишка. Ей повезло. Машина, старый рено с комично высокой газогенераторной колонкой позади кабины, до половины груженная боеприпасами, как раз шла на батарею, и шофер согласился ее прихватить. Сидя между шофером и сопровождающим, девушка прижимала руки к телу, словно ее тряс озноб, и неотступно смотрела на широкую асфальтированную ленту шоссе, которая лениво двигалась навстречу вздрагивающему капоту машины. Ей казалось, что они все время едут вверх и вниз, вверх и вниз.
Оба солдата в кабине, один, за рулем, — пожилой, с воспаленными веками, уже много дней не державший в руках бритвы, и второй — долговязый юнец, у которого слишком большая каска то и дело сползала на затылок, не сразу смекнули, что с этой девушкой не заведешь тех дорожных разговоров, которые они (с добавлением натурой) привыкли взимать со случайных пассажирок в качестве платы за проезд. Поначалу молодой, изображавший из себя человека бывалого и хладнокровного (высовываясь из кабины и глядя в небо, он насвистывал «Тореадор, смелее в бой»), беззастенчиво выкладывал все, чем было полно его опытное рыцарское сердце, а потом призвал на помощь руки и, чтобы окончательно растопить лед, положил их на колени «мадонны». Старший сообразил, что девушка не жеманится, сидя так неподвижно и оцепенело, к тому же он вспомнил, что она едет на батарею к брату, и одернул не в меру ретивого кавалера. Юнец от нее отвязался, но ей в укор и себе в утешение промурлыкал:
— Сердце красавицы склонно к измене…
В том феврале, когда пылал Дрезден и погибла мать, два солдата вот так же подвезли ее в машине. Но тогда они ехали из маленького городишки в Судетах, где она работала в госпитальной кухне подсобной рабочей, через заснеженный горный хребет по направлению к Дрездену. Минутами, когда до ее сознания доходило, почему она в пути, когда перед ее глазами вставал текст телеграммы, посланной Рейнхардом: «Мать погибла во время налета. Квартира, вещи сгорели. Приезжай домой», ей казалось, что где-то рядом оглушающе и пронзительно звучит фанфара. Наверно, это было подсознательное воспоминание — одно время Рейнхард был фанфаристом в отряде гитлерюгенда и, когда он начинал упражняться в кухне, она убегала в спальню и зарывалась в подушки, только бы не слышать этих раздирающих мозг и уши звуков. Отец бы тоже этого не стерпел. Но отец был уже мобилизован и писал из Бельгии, что живет хорошо, но дома жил бы лучше. До войны он служил при большой булочной возчиком — со своим фургоном и лошадью. Нацистов, насколько ей помнится, он недолюбливал. Во всяком случае, никогда не позволял своим детям участвовать в воскресных экскурсиях Союза немецких девушек и юнгфолька. Когда Рейнхарду исполнилось восемь лет, он купил ему велосипед — чтобы у каждого из членов семьи был свой собственный. При более или менее сносной погоде семейство Паниц в полном составе выезжало за город. Отец до смерти любил вспоминать свои юношеские странствия. И петь он любил. Собираясь ехать за город, он иногда засовывал свою гитару в рюкзак Рейнхарда. В июле сорок четвертого отец, уже обер-ефрейтор, был убит в Югославии. Каинтан, командир его роты, написал матери: «…верный своему долгу, пал за фюрера и отечество…» Но не написал, что обер-ефрейтор Паниц получил от своего капитана приказ съездить на велосипеде в оставленный немцами населенный пункт и взять забытый капитаном бритвенный прибор. Паница застрелили партизаны.
В ту поездку через заснеженные леса и горы девушка рассказала своим спутникам о своей горькой сиротской судьбе. Один из них, красивый молодой человек со спокойными повадками, заботливо и ласково отнесся к ней, когда же они на собственный страх и риск остановились на ночь в гостинице в Цинвальде, разделил с ней ее постель и в доказательство своих честных намерений оставил свой домашний адрес в городе Ютербоге. Письмо, которое девушка вскоре туда послала, вернулось с пометкой «адресат неизвестен». Со вторым повторилось то же самое.
От брата Хильда утаила безмерное свое разочарованье. Да и не подобало в те дни об этом рассказывать. Рейнхард по мере сил помогал ей во время ее двухнедельного отпуска «для посещения родителей, пострадавших от воздушного налета». Ни разу она не видела, чтобы он плакал. Он вел себя разумно и осмотрительно, как мудрый старый человек. На единственной уцелевшей стене родительского дома, правда обугленной и побитой осколками, Рейнхард написал мелом: «Хильде Паниц следует идти к фрау Шмидель». Это была знакомая отца и матери, жившая в Нейштадте. Сам он проходил краткосрочное обучение в казармах возле Хеллера. Он предпочел бы остаться краснодеревщиком, но уже усвоил манеру будто бы хладнокровно приспосабливаться к любым обстоятельствам.
Только раз брат и сестра пошли на разрушенную улицу, к руинам того дома, что на веки вечные погребли под собою их мать, а также их детство и юность. Набрав в горсть цементной ныли, Рейнхард стер написанные мелом слова. И от прошлого не осталось ничего, кроме чужой полуобвалившейся стены.
Чтобы похоронить в отдельной могиле обгоревшие останки матери, опознанной лишь но обручальному кольцу, Рейнхард Паниц выменял у знакомого повара на серебряную цепочку сестры немного шпику и кофе в зернах. Хильда сиесла эти продукты горбатому кладбищенскому сторожу. Поощренный взяткой, тот пообещал «устроить» отдельную могилу. Увы, этот добрый человек по смог сдержать своего обещания. Похоронная команда, работавшая, так сказать, аккордно, захоронила фрау Эльзу Паниц вместе с другими до неузнаваемости изуродованными мумиями в большой общей могиле. Хильде рассказали, что горбатый старикашка вдруг запрыгал на одной ноге и стал на богохульный манер распевать хоралы.
В последний вечер ее отпуска Рейнхард, захватив с собой гитару, зашел к фрау Шмидель, Вместе с хозяйкой брат и сестра пели старые песни, тс самые, которые нередко певали с родителями.
А когда тоска схватила за горло Хильду и голос ее задрожал, хозяйка, сама потерявшая мужа и старшего сына, по-матерински прижала ее к своей груди и зашептала ей что-то о мужестве, о твердости сердца, необходимой в эти времена. Рейнхард сердито ударил по струнам и сказал, что сердца становятся всего тверже, если хранить их на льду. А потом спел мальчишеским грубоватым голосом:
Ведь этим моряка не испугаешь…