— А вернувшись, — продолжал Олег, — я понял, что узнал о себе массу неприятных вещей. Например, что могу убивать с наслаждением… Лучше бы я делал это от страха, как вы.
— Тоже, знаете ли, мало приятного.
— Здесь. А «там»?
— «Там» я об этом не задумывался. Убивал, и все.
— А здесь задумывались? Раньше?
— Специально — нет. Повода не было.
— Так, может быть, это и есть цель?
— Чья? — усмехнулся я. — И неужто вы всерьез полагаете, что все в этом поезде задумались о причинах убийств?
— Чем мы лучше других?.. — грустно сказала Танечка, не то поддержав меня, не то, наоборот, возразив.
— Тихо! — рявкнул вдруг Сима, который все это время был непривычно молчалив, и поднял руку.
Оказывается, он прислушивался к стукам, доносящимся снизу: солдатики все еще не угомонились.
— Да Бог с ними, — сказал я. — Все равно мы ничего…
— Сохни, Петрович!
Я пожал плечами и тоже прислушался. Ну стучат и стучат. Ритмично. «Там, там. Та-та-та. Там». Пауза. И снова…
— Это за мной! — Сима ринулся к двери. — Щас!
Дверь захлопнулась, и он с грохотом поскакал в сторону туалета.
— Вот человек! — сказал я с нарочитым восхищением. — Все, как с гуся вода!
— Сомневаюсь… — Олег покачал головой. — Не так уж он и толстокож, как хочет казаться. Просто он умеет прятать переживания.
— И ничего он не прячет! — возразила Танечка. — Разве не видите: у него на языке раньше, чем на уме.
— По-моему, это и называется хамство: когда говорят, не думая, — заметил я.
— А по-моему, хамство, — сердито сказала Танечка, — это когда в глаза только думают, а потом за глаза говорят… Извините, Фома Петрович. Кажется, я выпила лишнего и стала хамкой.
— Ну что вы, Танечка, — пробормотал я. — Наоборот…
— То есть, раньше была? — уточнил Олег.
Есть люди, на которых невозможно обижаться, — например, красивые молодые женщины, которые, к тому же, только что заговорили вам рану. И мы захохотали. Втроем. С большим облегчением, хотя и немножко нервно, потому что сознавали, насколько дико должен звучать этот наш смех для других пассажиров за тонкими перегородками купе — напуганных, как и мы, и, как мы, прячущих страх от самих себя.
Короче говоря, нам было очень весело — до тех пор, пока опять не раздался стук. Точно такой же, но гораздо более настойчивый:
«Так, так! Та-та-та! Так!»
И не по днищу вагона, а в стекло.
4
Вне всякого сомнения, это был офицер. В нем все было очень кадровое и командное: и лицо, и форма (знаков различия не было видно под плащ-накидкой), и жесты. И голос, как потом выяснилось, тоже. Беззвучно пошевелив губами, он командным жестом показал нам, что следует опустить стекло, и терпеливо ждал, пока мы выполним требование. Лицо у него было изможденное, строгое и без возраста.
— Прошу извинить за беспокойство, — сказал офицер и козырнул (как-то странно козырнул и вроде бы не совсем правильно, но очень четко). — Кто из вас пассажир Сима Снятый?
И обвел глазами всех нас по очереди (Танечку тоже).
Мы переглянулись.
— Он только что… — начал я, но Олег меня перебил.
— Допустим, это я, — сказал он. — В чем дело?
Пару секунд офицер смотрел на Олега без всякого выражения, а потом дрогнул уголками губ и произнес:
— Давайте допустим. — Снова козырнул (левой рукой! — догадался я, наконец, в чем странность) и представился: — Генерал-сержант Хлява.
Мы с Олегом снова переглянулись.
— Слушаю вас, генерал, — сказал Олег.
— Имею сообщить пассажиру Симе Снятому, что его знакомый, зауряд-ефрейтор Лозговитый, около часа тому назад был препровожден в арест-кильдым в состоянии острого алкогольного отравления. — Генерал внушительно помолчал. — Имею также донести до сведения пассажира Симы Снятого, что впредь подобные просьбы надлежит адресовать лично мне, генерал-сержанту Хляве.
— А что за про… — начал я, но Олег меня опять перебил.
— Виноват, генерал-сержант, — сказал он. — Право же, я не знал. И ради Бога, передайте мои соболезнования зауряд-ефрейтору… э-э… Лозговитому.
— Храни вас Бог, передам. — Генерал-сержант снова дрогнул уголками губ и коротко кивнул. — И опасаюсь, что не далее как сегодня. Теперь касательно воды…
Генерал-сержант Хлява нагнулся и через пару секунд выпрямился, с натугой поднимая над полуопущенной рамой окна внушительных размеров канистру. Рядом уже оказался Олег, мы с ним подхватили канистру, пронесли ее над столиком и осторожно опустили на пол. В ней было литров тридцать, не меньше.
— Это аккумуляторный дистиллят, — сообщил Хлява. — Химически чистый аш-два-о. Можно употреблять внутрь.
— Спасибо, генерал-сержант! — сказал Олег. — То есть, храни вас Бог!
— Чего уж там! — весело сказал Хлява. — Не впервой! А благодарить вам надлежит зауряд-ефрейтора Лозговитого — это от него для пассажира Симы Снятого лично. Флягу можете оставить себе. И последнее на сегодня. Через пару часов мои добры молодцы будут готовы наполнить водой те емкости, по которым вы постучите вот так. — Он изобразил тот самый стук. — Но, извиняюсь, не дистиллятом, штука дорогая, а обычной проточной водой из армейской речки. Кипятить обязательно: супостат не дремлет, сами понимаете… Вопросы есть, господа?
Вопросы у меня были. Еще бы у меня их не было!
— Почему светло? — задал я давно изводивший меня вопрос, потому что самые главные еще не сформулировал. — Ведь по времени ночь?
— А как же иначе? — спросил Хлява озадаченным голосом. — В темноте воевать прикажете? Если мешает — зашторьтесь, да и спите себе. Поумнее вопросов нет, господа штатские? Тогда всего доброго.
Хлява откозырял и пробормотал неодобрительно «Шпаки есть шпаки», и провалился вниз.
— Ну вот, Танечка, теперь мы с водой, — сказал Олег, садясь рядом с ней. — Надо будет пройтись по всем вагонам, постучать по титанам… Интересно, как они это сделают? Мысленно снимаю шляпу перед достижениями военной техники и вытираю штатский пот с изумленного лба!
— А что, военная техника всегда была самой передовой! — поддержал я игру.
Сима вернулся крайне раздосадованный, а наличие в купе фляги с водой принял как должное. Пнул ее, как шоферы пинают баллон, уселся рядом со мной и объявил, что до сего дня он был гораздо лучшего мнения о крепости армейских голов (он называл их «макитрами»), чем они того заслуживают. Оказалось, что арестован не только зауряд-ефрейтор Лозговитый. Вместе с ним «острому алкогольному отравлению» подвергся чуть ли не полувзвод, которым Лозговитый командовал, — дюжина зауряд-воев.
— С пяти поллитр! — сокрушенно восклицал Сима. — Там даже на полстакана меньше! И так нажраться!
Насокрушавшись, он ухватил флягу и поволок ее в коридор, буркнув, что сейчас будет чай.
Пока Симы не было, я предложил зашторить окна: все-таки уже одиннадцатый час, и как-то непривычно… Олег щелкнул выключателем ночника — свет был. Верхний свет, правда, не загорался, но мы включили все четыре ночника — и, когда опустили штору, стало очень уютно.
Делать нам уже было нечего, а разговаривать мы ни о чем не могли. Потому что единственный вопрос, достойный обсуждения, поднимать не стоило. Где мы? Вернемся ли? Что с нами будет? Ничего, кроме версий, у нас не было и быть не могло, а версия — не ответ. Вот вернется Хлява — Хлява нам расскажет… Что?
Что может рассказать непонятливым шпакам сей доблестный доброжелательный вой в странном чине генерал-сержанта?
Сима пришел минут через пятнадцать. С пустой флягой, но пока еще без кипятка. Зато — с четырьмя новыми стаканами, позаимствованными в купе проводников.
Пока титан закипал, мы дважды «сдвинули», съели еще две баночки икры и вяло поговорили на отвлеченные темы, как можно более далекие от обстоятельств.
Я откинулся на стенку купе и закрыл глаза. Спать не хотелось. Хотелось домой и, может быть, водки. Нет, водки мне тоже не хотелось. Только домой.
— А ведь мы не в России, старик, — услышал я Симин голос. — А если в России, то хрен знает в какой.
Я, не открывая глаз, кивнул.
— Гончие псы… — выговорил Сима, как выругался. — Бредятина! — Встал и побулькал водкой, наливая. — Будешь?
— Нет, Сима, спасибо. Нам ведь еще ходить по вагонам, воду настукивать.
— Нам не придется, — возразил Олег. — Я объяснил, как это делать. Через… — он посмотрел на часы, — пятнадцать минут… даже через десять — проверим на нашем титане, а потом группа добровольцев пройдет по всему составу. Так что, если кто хочет спать…
— Проверить мы и на фляге можем, — сказал Сима. — Хоть сейчас. Стукнем?
— Можно, я? — попросила Танечка.
— А не собьешься?
Танечка отстучала: «тап-тап, па-па-па, тап», — по свернутому в головах матрасу и посмотрела на Симу:
— Правильно?
— Валяй, Танюха! — Сима выставил флягу на середину купе. — Только без торопливости, с расстановкой!
Честно говоря, я не верил, что что-то получится. Делал вид, что верю, и вместе со всеми напряженно ждал, когда затихло последнее «дум-м-м» по металлическому боку фляги.
Тем не менее, секунд через десять изнутри раздался несомненный звук льющейся воды. Танечка захлопала в ладоши, а Сима поспешно отвинтил крышку. Из фляги фукнуло сжатым воздухом, звук усилился. Через какую-нибудь минуту или полторы она была полной, и даже немного пролилось на пол.
— Мелкий объем, — пояснил Сима. — Крупные легче рассчитывать, так что по мелочам просили не отвлекать.
— Учтем, — кивнул Олег. — Объем должен быть большим и закрытым…
— Литров с пяти — точно будет, — уточнил Сима.
— Учтем, — повторил Олег. — Процедура довольно простая.
Уснул я под удаляющиеся в обе стороны состава стуки по емкостям и под Симино поскребывание наверху.
…Мне снилось, как я в первый раз отшлепал Тимку. Мы с Марой жили тогда в малосемейке (крохотная комната без балкона, кухня полтора на полтора и «удобства»: умывальник, душ и унитаз в узком отсеке), Тимке не было еще и года, а наш медовый месяц, лишь однажды прерванный на время родов, тянулся третий год. Ежевечерне, с трудом дождавшись, когда Тимка насосется и уснет, Мара укладывала его в кроватку, а я был уже готов и отбрасывал одеяло… И вот однажды, сыто отвалившись друг от дружки, мы увидели, что Тимка не спит. Лежит себе на животике, повернув к нам хитро-понимающую мордашку, и, в подражание папе, весело дрыгает попкой. И явно ждет, чтобы его похвалили за сообразительность. А папа осатанел — вместо того, чтобы посмеяться или продолжить игру… Мара тоже осатанела. Она молча отшвырнула меня от кроватки, ухватила Тимку в охапку и стала целовать отшлепанные мною нежные ягодички. Когда Тимка наревелся и уснул у нее на плече, она стала вышагивать с ним на руках по комнате и выговаривать мне (злым, впервые за три года не родным, шепотом), обзывая меня извергом, обалдуем и сексуально невежественным уродом… Я сидел, упрятав голову в колени, и понимал, что это последний вечер нашего медового месяца. И это, действительно, был последний вечер нашего медового месяца, потому что спрятаться от Тимки было некуда, мы были очень осторожны и прислушивались, а чаще просто поворачивались спиной друг к дружке и засыпали. Потом, через несколько лет, когда мы получили квартиру, прятаться было уже не нужно — но и того нетерпения уже не было, а привычка прислушиваться осталась. И — Господи! — сколько раз я видел во сне этот последний вечер медового месяца, и во сне пытался что-то изменить, но однажды сделанная глупость, увы, непоправима.
Вот и теперь: я опять не успел удержать свою осатанелую карающую длань — обидно, больно, с оттяжкой шлепнул по Тимкиным ягодичкам, и Мара, вышагивая с Тимкой на руках по тесному купе, стала выговаривать мне Симиным басом, срывающимся на Танечкин шепот…
Собственно говоря, сон был в руку: Серафим заливисто, в голос, храпел у себя на верхней полке, а Танечка что-то быстро и прерывисто шептала, но шепот был адресован не мне… Я полежал с открытыми глазами, стараясь не сбиться с ровного глубокого дыхания, присущего спящему человеку, полюбовался, как, то и дело попадая в полоску света от неплотно прилегающей шторы, качаются под самой Симиной полкой Танечкины белые точеные икры, поубеждал себя в том, что нисколько не завидую Олегу, и снова закрыл глаза.
5
— Што, Фома, жалко девок? — вопросил Серафим-Язычник.
— Жалко, Серафим… — отвечал я, не чая отвести взора от побоища на испоганенной ниве, от лютой доли тех, кого смерть в бою не постигла, кто живьем не сгорел, кого басурмановы кони пощадили, не затоптали: — И девок жалко, и ребятишек, и прочих людей князевых. — И добавил, подумав: — А князя всех жальче.
— Што тебе князь? — рек Серафим (не в голос, а в полуголос рек, яко своим же словам дивясь) да и хлобыснул по шелому дланью. — Мне вот девок жальче, а тебе — князя. Пошто?
— Да уж так-то они его… — Поежился я, вспоминая, отпустил пихтовую лапу, окрестился, слезу смахнул. — Ты — язычник, волк, и боги твои — воля да степь, да лес густой. А я — княжий человек, князю крест целовал.
— Ну иди… — сказал Серафим. Снял с колена шелом, оглядел, щурясь. — Иди, сложи голову, яко князь наказал. Клялся! Целовал! А сам в кустах сидишь.
— Так ведь и ты сидишь, Серафим, а ты ему кровник…
— Я уже столь татар положил, сколь за двух кровников не кладут, а свою голову класть не сулился… Я и тестюшку свово, Бирюк-хана, достал, пока ты стрелу обламывал. Был бы живой Лабодор, и еще бы рубился. Да он ухе на колу сидел, егда мы еще на коней не сели… Ай, буде убиваться, Фома! Каждому своя доля. Веди меня в Новагород, дорогу знаешь, вместе другому князю послужим. Такого секирника, как ты, поискать — да не скоро найти. Пошли, Фома, тут поблиз ведунья живет, бок твой залечим. Хорошая ведунья, в три дни сдюжишь. И поведешь меня в Новагород.
…Знал я, про каку ведунью Серафим говорит. Ее и татаре боялись, и мы тот лесок стороной обходили, а нужда заставляла — заглядывали. Лечила она то срамно, то страшно, зато всегда споро и наверно. А из чего зелья варила — про то христианской душе лучше и вовсе не знать: греха мене. Там и выпий помет, и жабья блевотина, и паучья слюна липкая, все в дело шло. Тьфу!
— Неохота мне к ней идти, Серафим. Само зарастет, с молитвою. Я полежу, Серафим, а ты иди. Иди, куда хочешь.
— И пойду. Вот Ярило на пепелище накатится, да краснеть зачнет, и сразу пойду. С тобой, без тебя ли… А до той поры полежи, Фома. Поспи. Я на коней гляну, поблиз буду — кликни, ежели что…
Сказал и ушел Серафим — а боль моя со мной осталась. Не боль в распоротом стрелою боку (к ней-то я притерпелся), а сердечная боль за князя со гридники, люто казненных осатанелою татарвой. Князь быстро помер. Но Бирюк-хан, разваленный надвое Серафимовым кладенцом, помер еще быстрее и не мучался вовсе. И было сие не по-людски — да и не по-Божески тоже.
«Возлюбите врагов своих», — сказывал нам Сын Божий.
Ай, не могу, Господи! Ни возлюбить не могу, ни простить. Ибо еще до Христа заповедал Ты нам устами пророка Твово Моисея: «Око за око, и зуб за зуб!» А Сын Твой, Господи, либо сам напутал, либо не понят был.
Иди, Серафим, в Новагород, послужи другому князю, коли дойдешь. А Фома-Секирник Яричу не дослужил. Один в поле воин буду, один судья и один палач. Один буду — язык Твой, Господи, вразумляющий, и десница Твоя, мстящая. Один буду… Один да Бог.
Лежал я на спине, зажимал перстами кровящий бок и думал так, в небо глядючи. В голубое, как очи князя мово, Ладобора Ярича, и прозрачное, как они же. И верил я в то, что думал — ой, свято верил! В помыслах казнил я лютой смертью ханов со прислужники, резал ханские семьи, палил огнем вонючие татарские шатры, а табуны в болота загонял. И ни девок татарских, ни татарчат не щадил, как не щадят волчий помет, егда волки, расплодясь и скотом не довольствуясь, человеков резать починают. И в помыслах моих боялись меня татаре окрестные, звали Фомою-Дыбником и ордами на меня, как на дикого зверя, охотились, да я ускользнул — и всегда с добычею.
Улыбался мне князь мой Ладобор Ярич, одесную Христа сидючи, — а Христос не улыбался и отворачивался.
И сказал я Христу: «Ей, Сыне Божий! Слабит Тебя доброта Твоя, потому и правда Твоя не сильна. Правому — сила нужна и жестокое сердце. Не князь одесную Тебя сидит, Иисусе Христе, а ты ошую князя сидишь! Князь мне бог»…