В 1895 году Зинаида Гиппиус написала стихотворение «Гризельда» – о некоей средневековой верной жене, не поддавшейся искушениям Дьявола. Кончается стихотворение так:
Это чисто риторические вопросы. Красота дьявола и прочие соблазны давно уже были преодолены к тому времени двадцатишестилетней Зинаидой Гиппиус. Она победила дьявола крайне своеобразным способом: идентифицировалась с ним – приняв внешний облик некоей «белой дьяволицы». Она бросила нечистой силе кость – собственную внешность, приобретшую от этого демоническую, диаболическую красоту. Современники прозвали ее декадентской Мадонной: лучше не скажешь. Мадонна – по определению Приснодева. Гиппиус вызывающе подчеркивала свою девственность: уже десять лет состоя в браке с Мережковским, она всё еще носила косу: привилегия девушек, девственниц. Расставшись же с косами, сделала короткую стрижку – это в 1905 году, задолго до Коко Шанель! – и позировала Баксту в штанишках пажа, демонстрируя красивые ноги. Это стоило ее первоначальных дебютов, когда она выходила на эстраду в белом платье с ангельскими крылышками и с распущенными рыжими волосами до талии, декламируя что-нибудь вроде: «Я хочу того, чего нет на свете…»
У кого-то из тогдашних писателей мне встретилось упоминание духов «Безумная девственница»: в смысле «декаданса» – как раз о Гиппиус. Конечно, она отнюдь не безумна, наоборот – необыкновенно умна. Ее острый, холодный, мужского склада ум, безусловно, был результатом подавления плоти, победы над плотью. Это был классический пример сублимации – переключения низших телесно-душевных энергий, возгонки их на духовные высоты. У Гиппиус не было ни тела, ни души: но вызывающе красивая внешность, оболочка – и громадный, точный, безошибочный ум. Дальнейший опыт – в том числе опыт революции – доказал, что она была правой гораздо чаще (не всегда ли?), чем ее самые выдающиеся современники.
Бердяев писал о ней:
В этом контексте крайне интересно, что могла бы сказать о Гиппиус женщина. И такое свидетельство есть – Нина Берберова:
Принятое психоаналитическое обозначение такой ситуации – бисексуальность. Но самое интересное, что Гиппиус и бисексуальной назвать трудно. В ее так называемом Интимном дневнике описано, как она сама пыталась овладеть («отдаться» как-то не подходит) Акимом Волынским – и отказалась от этого в последний момент, и Дмитрием Философовым – отказался он. Полная неудача постигла Бориса Савинкова, проявившего очень большую настойчивость. Что-то глухо говорится о гомосексуальном опыте с какой-то англичанкой – но и тут разочарование. Сдается, что она и впрямь была и осталась девственницей.
Известно, что она часто писала под мужскими псевдонимами, в основном эссеистику: Антон Крайний, Лев Пущин, Товарищ Герман. Но она и стихи писала, в которых «лирический герой» говорит о себе в мужском роде. Есть интересное исключение: стихотворение «Ты», в котором с удивительной изобретательностью в каждой строке меняется грамматический род: если в первой говорит ветер, то во второй появляется веточка, в третьей вихря порыв, в четвертой гладь бездонности. А заканчивается стихотворение так:
Вот и решайте, кем была Зинаида Гиппиус – луной или месяцем. Уж никак не «солнцем». А Блок – ее лунный друг.
Иногда возникает соблазн говорить о Гиппиус в терминах Юнга: уж не имеем ли мы дело со случаем осуществленной самости? Самость у Юнга – это состояние полной духовной просветленности, когда человек на уровне сознания синтезирует всей ресурсы своей психической энергии, все слои своего подсознания. Всеобщий синтез в этом случае подразумевает преодоление половой раздвоенности: в индивидуальном «я» синтезируются «анима» и «анимус» – соответственно женская и мужская ипостаси бессознательного. Но в случае Гиппиус проясненное сознание отнюдь не исключало некоей, и весьма заметной, невротической изломанности, подчеркнутой, демонстративной и вызывающей рисовки. Гиппиус слишком много играла для того, чтобы считаться умиротворенной душой, – ей было как бы тесно в своем «я». В ее поведении была некая судорожность. Она напрашивалась на карикатуру, и действительно, у нас есть такая карикатура Гиппиус – в мемуарах Андрея Белого «Начало века» (впрочем, там он на всех написал карикатуры). Незабываема сцена появления Мережковских в доме М.С. Соловьева, брата философа, в присутствии Валерия Брюсова: «прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленяющую сатану», пишет А. Белый. В роли сатаны выступал Брюсов. Или как на публичной лекции Мережковского в Московском университете Гиппиус, сидя на эстраде, ловила серебряной пряжкой ботинки электрические лучи и наводила «зайчики» на лысины профессоров.
Впрочем, умные современники хорошо понимали, что за этими позами скрывается крупная личность, открывающаяся прежде всего в творчестве Зинаиды Гиппиус. Стихи ее очень хороши; она писала также впечатляющую эссеистику. Художественная проза Гиппиус не может считаться удачной, но у нее есть несколько интересных пьес, в том числе нашумевшее «Зеленое кольцо». И конечно же, навсегда останутся дневники Гиппиус времен революции и мемуарная книга «Живые лица». Вообще о революции, о самом воздухе ее, о ее цвете и запахе надо судить не по воспоминаниям комиссаровых внуков, а по дневникам Гиппиус и мемуарным очеркам Ходасевича.
Но у Гиппиус была также «идеология» – общая с Мережковским. Бердяев писал об этом так:
«В атмосфере салона Мережковских было что-то сверхличное, разлитое в воздухе, какая-то нездоровая магия, которая бывает, вероятно, бывает в сектантской кружковщине… Мережковские всегда претендовали говорить от некоего «мы» и хотели вовлечь в этом «мы» людей, которые с ними близко соприкасались… Это они называли тайной трех. Так должна была сложиться новая церковь Святого Духа, в которой раскроется тайна плоти».
Мережковские оба пытались свои собственные психологические проблемы спроецировать на объективное поле и представить их эти персональные переживания в качестве неких культурно-исторических антиномий. К числу этих проблем принадлежал пресловутый дуализм духа и плоти, долженствующих объединиться в некое новой религии, примеряющей историческую расколотость античности и христианства. Этот дуализм в действительности выражал всё же расколотость сознания и всего психического склада самих пророков Третьего Завета.
Но Гиппиус случалось преодолевать свои если не позиции, то позы. А. Белый писал о ней в тех же мемуарах:
Этот «гимназический» слой в душе Гиппиус проглядывает и в ее сочинениях, преимущественно художественного плана. Не в стихах, конечно, всячески «декадентских», а в прозе, особенно в пьесах. Из ее пьес важнейшая, конечно, – «Зеленое кольцо», сочинение очень неожиданное у декадентки, какой считалась, да и была, Гиппиус. Начать с того, что герои этой пьесы действительно гимназисты. И автор демонстрирует умение говорить и чуть ли не думать их языком. Чувствуется, что весь этот бытовой, точнее подростковый, говорок отнюдь не чужд пресловутой декадентской Мадонне.
– Вывертывайся, как знаешь. А женщинам еще труднее. Хоть замуж выходи…
– Ну, чтобы замуж – это надо очень большую силу.
– Что же касается… Уже поднималось это. Уже положили в общем: относительно пола, в физиологическом смысле, для нас выгоднее воздержание.
– Мы ведь не обманываем себя, мы ведь отлично знаем, что всё это… ну любовь, ну брак, ну семья, ну дети, вообще всё это страшно важно! И… И как-то сейчас не очень важно. То есть некогда про это. Да, про это потом. Это должно устроиться. Только бы не так, как у них. Да так мы и не можем.
Пьеса «Зеленое кольцо» – о ненужности половой любви, «секса», о необходимости пожертвовать ею во имя лучшего будущего. Демонстрируется конфликт поколений, вина отцов и матерей, не могущих отказаться от половой жизни. Будущее – светлое, но неопределенное – в отказе от пола, от тяжести и проклятия плотской жизни, в некоем мистическом развоплощении. В этом своеобразное обаяние пьесы – в соединении гимназического языка с мистикой. Но мистика, в русской традиции, не такая уж и таинственная, у нее в русской литературе было и прошлое – «Что делать?» и будущее – хотя бы и в «Цементе» Гладкова. Зинаида Гиппиус, декадентская Мадонна, оказывается смесью Веры Павловны с Марией Башкирцевой, отказавшей в любви самому Мопассану. Не такое уж она, Гиппиус, заморское чудо, недаром же «Зеленое кольцо» полно реминисценциями шестидесятнического нигилизма. Общая, «русская» основа – напряженный морализм, идущий от растерянности перед парадоксальностью жизненных ситуаций. Трудно в молодости принять грязь жизни за норму бытия. Впрочем, скажем по-пастерниковски «грязца» и вспомним заодно, как в «Живаго» молодые люди отказываются от «пошлости»: это реминисценция самой настоящей Гиппиус. Молодым трудно примириться с мыслью о том, что, натренировавшись и принюхавшись, можно из этой грязцы извлекать удовольствия. Жизнь поневоле делает циником. Есть и альтернатива: не хочешь стать циником – не живи. Вот это и есть русский соблазн, психологическая подоплека которого весьма элементарна, но который в метафизической проекции приобретает видимость религиозной значительности. Но «русским» этот соблазн можно назвать в одном-единственном смысле: русские народ культурно молодой, не научившийся заменять экстатические восклицания ухмылкой. То же самое было ведь и в Европе: в Средние века. Так что о Гиппиус следует сказать, что при всем ее модернизме она самый настоящий реликт Средневековья, средневекового религиозного маньеризма. Она была бы очень на месте в процесс каких-нибудь флагелянтов, она туда стилистически тяготеет.
Но ведь флагелянтам тоже что-то открывалось, неясное для трезвых мудрецов (а такие были и в Средние века, да хоть сам Фома). И Гиппиус посрамила мудрость очень многих в годы войны и революции. Можно даже сказать, что она была единственно трезвой среди пьяных. Она, скажем, была против войны: не пораженец, но и не патриот:
А в семнадцатом году уж точно не было никого ее умнее:
Или: «О, петля Николая чище, / Чем пальцы серых обезьян!» Или: «Мы стали псами подзаборными, / Не уползти! Уже развел руками черными / Викжель – пути…»
Сама она говорила не о трезвых и пьяных, а об ответственных – и безответственных. Такими у нее представлены Блок и А. Белый. О Блоке, ее «лунном друге», она пишет:
О Блоке она написала: «Я не прощу. Душа твоя невинна. Я не прощу ей никогда».
И вот тут возникает «вопросик»: а на чью нам стать сторону – Гиппиус или Блока? И ведь это безотносительно к оценке большевицкой революции. Да, конечно, Гиппиус была права в оценке. Но имеет ли это касательство к самому Блоку? Его как-то не хочется ставить в контекст правоты и неправоты. Он бы сам и не понял такого вопроса. То, что Блок свалился в бездну, делает его еще ближе. Мало того, что он гений: он, несмотря на всяческую «мраморность», живой человек. А Гиппиус, при всем ее змеином уме и конечной, поистине исторической правоте, – неживая.
Блок, это уж точно, предпочел Христа истине.
Были знаменитый слова: лучше быть красным, чем мертвым. Я не берусь решать, что лучше, – хотя бы потому, что красных пережил. Но перед Зинаидой Гиппиус такой выбор не стоял.
КАНДАВЛ И КОМПАНИЯ
Забрел я недавно в районную библиотеку – посмотреть, нет ли чего русского поновее (русское теперь в Нью Йорке – в любом месте). Ничего вроде бы не нашел, но увидел старую знакомую – книгу Айрис Мердок «Отрубленная голова» в русском переводе. Это чуть ли не первая книга, которую я прочел в Америке по-английски. Откуда такой пыл?
В середине 60-х был издан в Москве первый роман Мердок «Под сетью», сочинение пленительнейшее, от которого все сошли с ума. Со временем выяснилось, что ничего лучшего она и не написала, все ее последующие двадцать семь романов не идут в сравнение с этим. Айрис Мердок осталась автором первой книги. Конечно, она умелый писатель, можно даже сказать, мастер, но кто-то правильно сказал, что ее книги какие-то противные. До отъезда я, помнится, прочитал ее «Алое и зеленое» – исторический роман о Пасхальном восстании в Ирландии: ни то ни се, а следующая советская публикация – «Черный принц» вызвала некоторое недоумение (это как раз из «противных»). Но я еще тогда знал, что есть у нее нашумевший роман «Отрубленная голова»; очень хотелось ознакомиться. И Мэрдок после «Сети» полюбил, и к тому же, будучи самодеятельным фрейдистом, знал, что такое в символике бессознательного отрубленная голова. Оказалось, у Мердок совсем не то: не из Фрейда, а из японской мифологии. В оригинале мне книга резко не понравилась, даже возмутила: и не инцестуозной тематикой, а тем, что психоаналитик сожительствует с пациенткой, что, как я знал, совершенно непозволительно в психоанализе. А на Западе, думал я сразу по приезде, всё должно быть правильно.
В общем, взял да из ностальгии и перечитал сейчас «Отрубленную голову». Возмущаться, конечно, нечем. Это не тяжелая драма, а сексуальный фарс: главный, едва ли не господствующий жанр у Мердок. «Под сетью», кстати сказать, тот же сексуальный фарс, только не такой откровенный, затуманенный неким приятным романтизмом. Да в сущности и тема у Мердок одна: свальный грех. Но если жанровое определение Мердок склоняет читателя перевести ее в более легкий род (даже не к Уайльду, а к Ноэлу Хоуарду), то тематика, правильно понятая, делает ее весьма философичной.
Кстати, философичности Мердок удивляться не следует: она всю жизнь преподавала философию в Оксфорде. И что еще важней: была знатоком Сартра, написала о нем книгу «Рационалист-романтик». Мы увидим еще, почему тут важен Сартр.
В самом деле, посмотрим на «Отрубленную голову»: кто там с кем и как. Важно уже то, что все персонажи вовлечены в секс, в сексуальную сеть. Это вроде многосторонних фигур в коллективных сеансах де Сада. Герой книги Мартин имеет любовницу Джорджи, а его жена Антония становится любовницей друга семьи (вот этого самого психоаналитика) Палмера Андерсена, при этом Антония всю жизнь, оказывается, была любовницей мужнина брата Александра и даже была уверена, что муж знает, а брат Мартина Александр становится любовником его любовницы Джорджи, а Палмер в конце романа уезжает с этой Джорджи в Америку, а Мартин страстно влюбляется в сестру Палмера Гонорию Кляйн, которая любовница собственного брата психоаналитика Палмера. Впрочем, они не родные, а сводные, получается вроде Байрона с его Августой.
Гонория Кляйн (потому и Кляйн, что сводная, ее отец-немец не тот, что у Палмера), женщина ученая, преподающая, однако, не в Оксфорде, а в Кембридже, в конце книги приводит объясняющую мифологему:
Я на этом Кандавле, можно сказать, состарился. Каюсь: впервые прочитал о нем не у Геродота и даже не у Фрейда, а у Андре Жида, есть у него на эту тему аллегорическая пьеска. Учитель же объяснил, что этот сюжет есть образцовая иллюстрация к явлению латентного гомосексуализма: стремление поделиться возлюбленной с другом означает, что вы испытываете сексуальное влечение к этому другу едва ли не большее, чем к возлюбленной. Вы бы хотели любить ее вместе, втроем участвовать в акте, то есть как бы выйти в сексе за гендерные рамки. Секс, либидо – более широкое явление, чем пол, сильнейшее доказательство чего – как раз факт гомосексуализма.
В связи с этим невозможно не вспомнить еще одного писателя, поважнее Айрис Мердок: Достоевского. Мотив Кандавла пронизывает почти все его сочинения. Самое раннее (и какое выразительное!) появление – в рассказе «Слабое сердце». А вспомните «Униженных и оскорбленных»: как рассказчик, влюбленный в Наташу, только то и делает, что помогает ее роману с молодым князем Алешей. Есть у Достоевского вещь, написанная специально на эту тему: «Вечный муж», конечно. Много чего еще в этой связи о Достоевском сказать можно, да и сказано.
И чтобы на этом покончить с Айрис Мердок, упомяну, что в «Отрубленной голове» есть только один персонаж, не вовлеченный в эту «сеть»: сестра Мартина и Александра Розмери. Но это, должно быть, потому, что Мердок для себя ее оставила.
Такие хитрые, не заметные читателю штучки любил делать Набоков, но умел не он один.
Конечно, Айрис Мердок не Достоевский, но она и не французский водевилист эпохи Второй империи, какой-нибудь Лабиш или Фейдо. Мердок философична. Какова же философема ее групповух?
Тут и надо вспомнить Сартра, вообще экзистенциализм. Это персоналистическая философия – не субъективистская, не «субъективный идеализм», как штамповали большевики, а персонализм. По-новому понимается сама философия: она не должна строиться по модели науки, не должна быть предметной, коли хочет философствовать о человеке. Человека нельзя делать предметом, нельзя его овеществлять, «отчуждать». Нельзя его свести к набору основных характеристик, к «сущности»: человек – не сущность, а существование (отсюда и термин: экзистенция – существование). Существо, обладающее сознанием, не обладает устойчивыми характеристиками, сущностью, раз навсегда данной. Человек не равен самому себе, не совпадает с собой. Пока он жив, о нем нельзя сказать окончательной правды, к нему не приложим закон тождества А равно А. Вы думаете о человеке, что он А, а он возьмет и сделается на пять минут каким-нибудь Ером, причем самые важные пять минут, когда решается его судьба. То есть он хозяин своей судьбы, он
Но вот что нужно в первую очередь знать свободному человеку – и то, что он сам действительно в первую очередь понимает, с чем начинает жить: человек конечен, смертен, и это у него, в нем не природная случайность, а фундаментальная характеристика. Строго говоря, только для человека смерть является такой характеристикой, потому что он ее, в отличие от животных, сознает. И никакое включение ни в какую, даже широчайшую и сильнейшую систему сверхличных отношений от этого сознания до конца отвлечь его не может. Почему человек гуляет или даже упорно работает? Чтобы не думать о смерти. О конечности своей забыть. Вот почему люди так легко самоотчуждаются во всякого рода системах – хоть в охотничьих клубах, хоть в строительстве коммунизма. Бытие эмпирически конкретного человека, «дазайн», – это «бытие-к-смерти».
Опять-таки Сартра или Хейдеггера цитировать не будем, а вот мне попалось подходящее к случаю высказывание в записях Л.Я. Гинзбург:
Аксиологический значит ценностный, относящийся к ценности. Понятно, что религиозный, точнее, верующий человек обладает дорогими ему ценностями. Вере его не нужно доказательств: верую, ибо абсурдно. При этом Бог не нуждается ни в чьей компании, кроме верующего человека. Даже церковь в сущности не нужна, или, как скажут протестанты, особенно не нужна. Другими словами, свободный человек оказывается в одиночестве, в экзистенциальном одиночестве, и если он не верующий – начинает искать всякого рода субституты, это одиночество иллюзорно преодолевающие: идеологию, партию, баб и водку, любимое дело, наконец, – как Лев Толстой. А то, что Лев Толстой в расцвете таланты, славы, здоровья и счастья хотел повеситься, – вот это и есть подлинная экзистенциальная ситуация.
Но водка и прекрасный пол – меньшее из зол. Сартр по-другому пытался не замечать «горизонт смерти» (экзистенциалистское словечко). Он искал осмысленной исторической общности – и движения вместе с ней в некое человечное, очеловечественное будущее. Не будем в связи с этим вспоминать марксизм, который, кстати, не так и плох, как нам в свое время подносили. Не будем толковать о содержательных моментах: нам важны моменты формальные, структурные. Именно человек, предельно остро осознавший человеческое одиночество в мире – космическое, бытийное одиночество, – ищет общности; как сказал Эренбург об Андре Жиде: погреться у чужого костра. Кстати, точно то же сказал еще до революции Бердяев о Мережковском и Гиппиус. Да и сам Бердяев такой костер искал: он ведь не просто был верующий, но еще и социалист; социализм в таком контексте – не социальная программа, а просто общность, коммюнотарность, как говорил Бердяев же. А Хайдеггер – тот вообще к нацистам пошел: нация ведь действительно общность, причем, что называется, органическая.
Но, повторяю, здесь важен структурный момент, а не то или иное идеологическое содержание, форма, а не наполнение. Тогда оказывается едва ли не законом: человек экзистенциального склада мышления неизбежно тяготеет к Всеобщему, к тоталитету.
Чистое, вне идеологических мотивировок сочетание двух полюсов этой экзистенциалистской структуры мы находим опять же у Бахтина. Первый полюс, понятно, трактат о Достоевском. Второй этот полюс у него – книга о Рабле с ее концепцией гротескного, или родового, коллективного тела.
Цитировать в подтверждение можно чуть ли не всю эту книгу. Ограничимся следующим:
У родового тела нет самосознания, потому что нет индивидуальности. Мораль тут такая: если боишься бездны – прыгни в нее. Это не призыв к самоубийству, но соблазн потери собственной тяготящей личности, и чем выше личность, тем сильнее соблазн. Пушкин тоже об этом писал: есть упоение – бездны мрачной на краю. И – тайная мысль: а вдруг
Такова философема Кандавла, если вы о нем еще не забыли. Я-то не забыл, но хуже: не помню имени его жены.
ЭРОС НА КОНВЕЙЕРЕ
По вторникам газета «Нью-Йорк таймс» помещает обзоры новых DVD. Однажды основное место в этом обзоре занял фильм Лени Рифеншталь «Триумф воли». Это один из шедевров кинематографии – по видимости документального кино. Он был снят в 1934 году на очередном нацистском праздничном собрании в Нюрнберге. Этот фильм – как и второй, о берлинской Олимпиаде 1936 года – принес Лени Рифеншталь, бывшей до этого танцовщицей и киноактрисой, мировую славу, не говоря уже о почестях, оказанных ей в тогдашней Германии. Вот характерная черточка, говорящая о ее статусе. Она была красивая женщина, и за ней напористо ухаживал Геббельс, известный юбочник. Лени Рифеншталь написала письмо Гитлеру, жалуясь на домогательства его сподвижника; фюрер приказал Геббельсу прекратить это преследование.
После войны Лени Рифеншталь испытала многие трудности, ее обвиняли в сотрудничестве с нацизмом; запретили ей работать в кино. Талантливая женщина нашла другую область применения своих дарований: стала фотографировать подводный мир и обитателей африканских стран в их традиционных костюмах и занятиях. Эти работы принесли ей новую славу. Умерла она в возрасте ста одного года; и чуть ли не ста лет посетила Россию, где ей оказали триумфальный прием. Естественно, россияне, знающие, что такое тоталитарный режим и не очень склонные соблюдать правила политической корректности, понимающе сочувствовали сложностям ее жизни. Они, например, могли вспомнить Эйзенштейна, который тоже ведь делал пропагандистские фильмы («Александр Невский») или героизировал Ивана Грозного, оставаясь при этом великим мастером кино.
Есть американский документальный фильм о Лени Рифеншталь, в котором она рассказывает о своей работе исключительно в терминах эстетики. Показывая интервьюерам кадры «Триумфа воли», она восклицает: «Смотрите, как красиво разворачиваются и снова сходятся эти две колонны марширующих!» – что-то в этом роде. Вообще всячески настаивает на, скажем так, презумпции эстетической невиновности.
В обзоре «Нью-Йорк таймс» интересно другое: автор обзора Дэйв Кер пишет о поразительных сходствах между «Триумфом воли» и голливудскими мюзиклами начала тридцатых годов, поставленными Басби Беркли. В его мюзиклах главными были танцевальные номера, снятые в удивительно искусной хореографии. Я кое-что видел из этого по телевидению. Это красивое зрелище. Десятки полуобнаженных танщовщиц (их называют в Америке хористками) строят всевозможные фигуры – например, раскрывающийся цветок. Кое-какое представление об этом жанре можно было получить у Григория Александрова, старательно копировавшего такие номера в фильме «Цирк».
Но вот что пишет Дэйв Кер о сходстве Лени Рифеншталь с голливудскими мюзиклами в «Нью-Йорк таймс» от 29 марта 2006 года:
Здесь хочется сделать кое-какие уточняющие замечания. Вряд ли биржевой крах 29-го года и конец того, что автор называет экономическим индивидуализмом (в Америке, кстати, никуда и не девшимся), является причиной обсуждаемого сходства. Определяющий элемент этого сходства – машинная эстетика, вышедшая на авансцену как раз в двадцатые годы. Была осознана своеобразная красота машины, эстетика машинного, механического движения. Манифест этой новой эстетики – фильм Фернана Леже «Механический балет»: монтаж женщины на качелях с движущимися частями различных машин. Леже, как известно, художник, и в его картинах как раз ищется синтез человека и машины. А вспомним, как хороши были поршни и колеса в «Броненосце Потемкине»! А фильм Абеля Ганса «Колесо»? А как полюбили в кино паровозы, бесчисленно снимая приходящую в движение громадную машину, на суставах которой однажды стал уезжать Бастер Китон? К статье Дэйва Кера приложена фотография – кадр из фильма Басби Беркли «Парад легконогих»: хористки расположены в три ряда на какой-то многосоставной втулке и сами, со своими ногами и грудями, кажутся деталями машины. Да и вообще можно вспомнить историю балета: он расцвел во Франции восемнадцатого века и явно связан с философией тогдашнего упрощенного картезианства, говорившей о животных – одушевленных машинах, пытавшейся свести живое к законам механики. Триумф машины – двадцатый век, и машинная эстетика легко совместилась с самыми корнями балетного искусства. Кстати сказать, тогда же вошедший в моду джаз привлекал как раз сочетанием механических ритмов и первобытного, животного экстаза.
В этой же линии можно рассматривать и организацию воинских масс. Военный строй обладал своеобразной эстетикой в той же балетной парадигме. Военные парады, которыми столь увлекались европейские монархи, главным образом прусские, а за ними русские, был эстетическим явлением. В время парадов на глазах Николая Первого замечали слезы: несомненно, это были слезы эстетической взволнованности. Организованная человеческая масса как игрушка властителя напоминает отношение художника и его материала. После открытий формального литературоведения невозможно отрицать тотальную – тоталитарную – организованность материала в произведениях искусства. Отсюда и следует выводить сходство танцевальных номеров голливудсского мюзикла с нацистскими парадами в трактовке Лени Рифеншталь.
Но есть и существенные отличия, и о них так говорит Дэйв Кер:
Коли уж сказано о гомоэротической образности, то нельзя не вспомнить новейший образчик оной: фильм Клэр Дени «Красивая работа» – о наемниках французского иностранного легиона: это игра с обнаженными мужскими телами опять же в воинской мотивировке. (Режиссер фильма, кстати, – женщина, сам же фильм – вольная переделка повести Мелвилла «Билли Бадд», вещи, богатой гомэротическим подтекстом.) Армия вообще насквозь гомоэротична; извращенная форма этого – пресловутая дедовщина.
Интереснее и важнее другое: сходство голливудской и нацистской эстетики. Мы сказали, что оно возникает от всеобщего господства машин в двадцатом веке. Но есть и другие общие корни. Двадцатый век (как-то не хочется говорить о нем «прошлый») – век масс, «восстание масс», как говорил Ортега-и-Гассетт, имея в виду под восстанием не революции, а возрастание, количественное приумножение, своего рода демографический взрыв, происшедший в Европе в новые времена. И это же век массового производства и, соответственно, массового потребления. Тотальное господство рынка, одним из инструментов которого становится реклама. Приемы нацистской пропаганды идут от рекламы, сделавшейся именно в Америке мощным средством воздействия на массы, ставшей то ли наукой, то ли даже искусством. Это признавал и Геббельс, мастер пропаганды. О сходстве, едва ли не о тождественности имиджей этой пропаганды и американских рекламных образцов много написано в очень серьезной книге «Диалектика Просвещения» Адорно и Хоркхаймера. В линии сходных анализов появилось определение американского общества как системы консьюмеристского (потребительского) тоталитаризма.
Чем же отличается американский «тоталитаризм» (возьмем всё-таки это слово в кавычки) от нацистского или коммунистического? Попросту говоря, в нем нет фюреров, непререкаемых вождей, существующих в по-настоящему тоталитарных странах всегда и только в единственном числе. Политическая система остается выборной и принципиально плюралистичной. Плюралистична и система американских, условно говоря, «фюреров», собирающих и накаляющих огромные беснующиеся толпы, как на выступлениях Гитлера в берлинском Спорт Паласе. В Америке, на Западе это звезды поп-музыки: Боно, Спрингстин, «Битлз», Мик Джагер, даже Майкл Джексон, эта совсем уж невинная кукла, гомункул, созданный хирургическими и дерматологическими методами. Это также кинозвезды, по образу и подобию которых пытаются жить многомиллионные массы молодежи. Сейчас в Америке появился новый бизнес: люди (в основном молодые и глупые) делают пластические операции, желая обрести сходство с той или иной любимой звездой. Фюреризм, харизматическое лидерство существует в Америке в иронически сниженной игровой форме.
Что же касается американского Эроса, противоположного нацистскому (и коммунистическому) Танатосу, то он справляет нынче самые настоящие, доподлинные триумфы. Сексуальная революция вообще должна пониматься как естественный противовес машинной эре. В той же Америке она началась отнюдь не в бурные шестидесятые годы, а гораздо раньше, в двадцатые, эту эпоху назвали «джазовым веком», пророк и главный священнослужитель его – Скот Фицджералд с женой Зельдой. Именно тогда впервые появились мини-юбки. И способствовала тогдашней сексреволюции опять же машина – автомобили, доступные средним американцам, в том числе молодежи, которая на родительских «карах» отправлялась на загородные пикники со всеми вытекающими отсюда последствиями. Машина не подавила, а освободила секс – видимый пример так называемой диалектики развития. Это то же самое, что джаз: чувственный накал в механическом ритме.
Так что, как ни ряди, Соединенные Штаты Америки, при всем том, что они справедливо считаются бастионом современного прогресса, каким-то своеобычным способом избегают его совсем уж нежелательных последствий, вроде моделирования государственных систем по логике машинного производства с превращением людей в колесики и винтики могучих механизмов. Чарли Чаплин в фильме «Новые времена» создал соответствующий образ: его героя затянуло лентой конвейера, а в другой сцене взбесившийся механизм насильно кормил его железными гайками, при этом вытирая рот салфеткой. И покурить ему вволю не давали: телескрин следил и голосом босса выгонял из сортира. Курить и сейчас в Америке не сильно позволяют. Но Эрос процветает и даже производится в массовом порядке, конвейерным способом.
УДАР КРЫЛА
Вышла новая книга Татьяны Толстой – роман под названием «Кысь». Произведение, безусловно, выдающееся, окончательно и чрезвычайно прочно утверждающее репутацию Татьяны Толстой. Прочнее меди, можно сказать. В общем-то никто и не подвергал сомнению высоту этой репутации, у Толстой уже есть крупное литературное имя; но несколько настораживало ее затянувшееся молчание: она уже давно ничего нового не печатала. Основания для тревоги были понятные: писателя острой и своеобразной манеры – а у Толстой такая в высшей степени персональная манера есть – подстерегает опасность не то что исписаться, но сделать эту манеру более не воспринимаемой, катиться дальше по инерции, без нового завода. В повышенно острой манере трудно писать долго и много, так скажем. И вот тот факт, что Толстая замолчала, невольно ставился в такую связь. Создавалось впечатление как бы кризиса. Чувствовалось, что повторяться писательница не хочет, а значит, что-то новое ищет. Найдет ли? Результат превзошел ожидания. Татьяна Толстая не то что изменила свою манеру, отнюдь нет, – но развернула ее в крупную форму: написала роман. То есть доказала, что в ее манере можно писать много и долго, не притупляя стиля, стила. На большом пространстве ее писательская индивидуальная манера не разжижилась, не растворилась, не утратила крепости, не понизила градуса – а, наоборот, по-настоящему, в полную меру явилась народу – я бы сказал, городу и миру.
Мы теперь видим Татьяну Толстую в полный ее – громадный – рост. Она и всегда была блестящим писателем. Ныне она – не классик ли русской литературы?
Это книга о России. Энциклопедия русской жизни, как некогда говорили в таких случаях. Толстая придумала для своей России фауну и флору, историю, географию, границы и соседей, нравы и обычаи населения, песни, пляски, игры. Она создала мир. Кысь – Русь. Цепочка звуковых ассоциаций ясная: кысь – брысь – рысь – Русь. Русь – неведома зверюшка. Есть знаменитая книга «О людях и мышах», которую, надо думать, Толстая вспоминала, глядя в свой магический кристалл. Она же написала о людях, котах и мышах. С какой-то страницы читатель начинает догадываться, что герои книги – коты, а не люди. Вернее, некоторые из людей – коты, а другие (большинство) – мыши. Еще вернее: взаимообращаемость котов и мышей. Русская история как игра в кошки-мышки. Можно русский лубок вспомнить: мыши хоронят кота. В общем-то не понять, кто там кого хоронит, но одно ясно: жизни нет. А вернее: она вот такая, жизнь, в городе Федор-Кузьмичске, который раньше назывался Сергей-Сергеевичск, а уже на наших глазах переименован в Кудеяр-Кудеярычск – каждый раз по имени очередного Набольшего Мурзы. При этом ничего не происходит, не меняется, а если меняется, то к худшему.
Не стоило бы уходить в подробности и пересказывать книгу. Ее и невозможно пересказать. Как всегда в подлинном произведении литературы, сила не в том, что придумано, а в том, как рассказано. Сюжет хорошей книги – это движение ее словесной массы. Да какая, впрочем, у Толстой масса! – каждое слово значимо, выделено, играет, каждое молодцом смотрит. «Кысь» прежде всего – выдающееся словесное построение. Об этом прежде всего нужно говорить. Построена в начале всего система атомов – слов. Потом уже идут ядро и само тело, в каковом (то есть теле) важен дизайн, конструкция, идея или, в другом, низшем, измерении, фабульная выдумка.
Можно было бы сказать так: словесно «Кысь» похожа главным образом на «Ивана Денисовича», а фабульно напоминает «Приглашение на казнь». Герой «Кыси» Бенедикт – что-то вроде набоковского Цинцинната. Совершенно набоковский финал, когда непонятно: то ли все погибли, то ли вознеслись к новой жизни. Или так скажем: в очередной раз вознеслись. Тут-то и начинается то, что Ницше называл вечным возвращением.
Я однажды написал о Толстой текст под названием «Застой как культурная форма». В сущности, имелся в виду так называемый постмодернизм: культура не творится заново, а воспроизводится в пародийных построениях, ее не создают, а с ней, с прежней, играют. Татьяну Толстую можно понимать как постмодерниста (и не я один так ее понимал). Постмодерн – это и есть застой, наводнение, когда Нева прет вспять, возвращая некие антикварно ценные содержания, иронически омытые – обмытые, как покойник, – этой самой водицей, то есть одновременно и подпорченные, и, что называется, освеженные.
В «Кыси» Толстая не перестала быть постмодернистом, но она перевела в эту модель не писательскую свою манеру, а предмет ее описания, творения (сотворения) – русскую историю. Россия у нее стала постмодерном: пародийным самовоспроизведением.
Здесь нужно отвлечься от чисто литературных тем и коснуться реального сюжета, который, думается, подвигнул Татьяну Толстую на ее литературное построение. Конечно, это недавнее российское событие, казавшееся эпохальным, этапным и всемирно-историческим, – падение коммунизма. Прошло для кого десять, а для кого и меньше лет, и стало ясно: ничего эпохального не произошло. Вообще ничего не
Тут вспомним опять Солженицына, Ивана Денисыча. Вещь потрясла не только тем, что огласила впервые какие-то факты, ранее замалчивавшиеся, но тем, что сделано это было в чрезвычайно узнаваемой форме – а именно в традициях и средствами классической русской литературы. Радость главная была даже не в том, что можно говорить о лагерях, а в том, что великая русская литература возродилась. Ирония ситуации мало кем (если вообще) была замечена. Не заметили прежде всего, что великая литература не может повторяться, что ее повторение – это если не эпигонство, то пародия, пародирование. Со временем и поняли (я по крайней мере понял), что Солженицын – первый и лучший русский постмодернист, цитатник и центотник. Он талантливо процитировал великую русскую литературу. Но это – дело вторичное, поистине «надстройка». Важнее то, что замечено уже сейчас в солженицынском сочинении, а именно: возрождение традиции Толстого и Достоевского означало и означает воспроизведение традиции рабства, непротивления – и готовность на оные; что своеобразие русского духа в том и сказывается – в готовности восславить и канонизировать как высшее духовное достижение состояние перманентной нужды и несвободы.
Дальнейшие события – то же самое падение коммунизма – только подтверждали эту задним числом понят(н)ую истину. Стало ясно, что не в коммунизме главное русское зло, что коммунизм – это, как говорится в медицине, вариант нормы. (Вариант патологии, хочется – не хочется! – сказать.) Что не коммунизм – небывалое в истории метафизическое зло, а… Тут – многоточие. Россия, что ли? Да нет, в том-то и дело, что нет. Когда зло становится нормой, то оно уже и не зло. Брежнев, что ли, зло? Или Ельцин? Или (сложим пальцы крестом) Путин? Это – быт, а не метафизическое зло. Даже «судьба» говорить не хочется: слишком антично для такой тягомотины. «Жись», как говорил некий Иван Африканыч еще до Ивана Денисыча. Или после? А не все ли равно – до или после! В этом и суть, что времени нет. Нет истории, вчера, сегодня. Завтра тоже нет, напрасно Проханов и товарищи, бедные, стараются. Есть вечное настоящее, по-другому пышно называемое временем мифа. Солженицын, пишущий Путину докладную о необходимости перераспределения собственности и совместно с ним обдумывающий введение духовной цензуры, – это что: вчера, сегодня, завтра? И как настоящая фамилия Солженицына? Не Карамзин ли? «Записка о старой и новой России». История Государства Российского, блин.
Кысь. Сестра моя жись.
Татьяна Толстая написала – создала – самую настоящую модель русской истории и культуры. Работающую модель. Микрокосм. Секрет, трюк, гениальность изобретения в том, что такая модель в ее, Толстой, исполнении вообще оказалась возможной, принципиально построяемой. Она вечный двигатель создала, опозорив Французскую академию. Есть в «Кыси» сцена – одна из лучших, если не лучшая – похорон одной старушки из Прежних, и вот на этих похоронах, на гражданской панихиде, переходящей в заупокойную литургию, представлена вся – я подчеркиваю, вся – русская история, всех ее периодов и этапов. Все голубчики собрались, от управдома до диссидента. Голубчики – это наименование как бы и официальное – вроде советских «товарищей».
Историю, как всякий процесс, по определению развернутый в (непредсказуемое) будущее, нельзя моделировать. Значит, жизнь, модель жизни, по которой живет Россия, – не история. Тогда получается – природа, «материя». Но включенность русской материи в историю все-таки имеет место, и сказывается тем, что она, эта материя, – портится. Гниет, как залежалый товар, а иногда, в силу законов тления, и самовозгорается. Россия у Толстой – не скоро, но портящийся товар. Едят у нее вместо хлеба или даже лебеды – хлебеду, вместо грибов – грибыши. Червырей едят – народный анчоус. А вместо колбасы – сами понимаете, мышей. Мышь – не только основная еда, но и основная валюта, ею торг на рынках ведут. (Крупная перемена: при Федоре Кузьмиче разрешили частный отлов мышей, что ему ставят в вечную заслугу диссиденты.) Пьют, а также курят – ржавь. Вместо ели растет там – клель. Из фауны надо отметить птицу-блядуницу. Еще водятся черные зайцы, но есть их нельзя: радиоактивно отравленные. Коней нет, и когда в старопечатных книгах попадается слово «конь», начальство объясняет: это мышь. А крылатый конь? – Летучая мышь. Поскольку нет коней, то в качестве гужевого транспорта употребляются так называемые перерожденцы: это вроде как бывшие люди, заросшие шерстью и в четырех валенках – на руках, как и на ногах; говорят же они на блатной фене. Одного из них зовут Валера. Впрочем, перерожденцы в той или иной мере – все: был в истории некий Взрыв, после которого наступили Последствия, причем у всех: у Варвары Лукинишны – петушья бахрома по всему телу, Васька Ушастый – весь в ушах (понятное дело – наушничает), а есть еще фигура по имени Полтора: у него полтора лица и третья нога растет. У некоторых же Последствие в том сказалось, что они практически бессмертны, сами умереть не могут, их можно только убить, – и они помнят прежние времена, еще до Взрыва. Один из таких Прежних (хранителей культуры) – Никита Иваныч: у него еще то Последствие, что он может выдыхать огонь и потому занимает важную должность Главного Истопника, являясь при этом диссидентом: академик Сахаров, конечно. В конце книги его пытаются сжечь, привязав к деревянному болвану-пушкину (со строчной буквы), но он сам всех сжигает, произведя в микрокосме Татьяны Толстой очередной Взрыв.
Толстая, как видим, вольно или невольно, но очень хорошо усвоила одну формулу Бердяева: русская история проходит в перерывах органического развития.
Еще одна эффектная формула вспоминается при чтении «Кыси», на этот раз Андрея Белого: в России торжество материализма привело к исчезновению материи. Так он по-своему опроверг ленинский «Материализм и эмпириокритицизм»: в движении по ленинскому пути материя действительно исчезла. Дело, очевидно, в том, что материализм по-русски – не совсем и материализм. Еще раз Бердяев: в русском марксизме материя приобрела свойства самодвижущегося духа, Логоса. И в мире толстовской «Кыси» этого самого Логоса – ешь не хочу: любимое занятие жителей Федоро-Кузьмичска – чтение и переписывание книг. Основной фабульный ход – захват Бенедиктом вместе с тестем Кудеяром Кудеярычем главной библиотеки в Красном Терему – тамошнем кремле. Мотивировка переворота: Федор Кузьмич, будучи не котом, а мышью, портит книги (во всяком случае, и так можно понять сюжетные загогулины Татьяны Толстой).
Бенедикт пытается строить жизнь по книге. Он прочитал стихи (сочиненные, считается, как и все в это время, Федором Кузьмичем):
и попытался осуществить преподанную здесь методику в сеансе с Марфушкой (ассоциация с набоковской – Цинциннатовой – Марфинькой):
Лучшего описания русской литературоцентричности и ее последствий мне читать не приходилось.
Вообще Пушкин – главная кукла в «Кыси», мальчик для битья или, если вспомнить послевоенное школьное детство, – маялка. В Питере так называли неким образом структурированную тряпку, субститут как бы мяча, которую можно было подбрасывать ногой; идея была – не дать маялке упасть на пол (землю, асфальт): кто больше подбросил, не уронив, – тот чемпион. Схема этой игры, как можно понять из «Милого друга», – бильбоке. Вот такой маялкой Толстая сделала в «Кыси» Пушкина, исходя из известной формулы: Пушкин – наше всё. Его нельзя уронить на пол, но поддавать ногой можно. Диссидент-истопник (фигура в России архетипическая, но у Толстой Главный, повторяю, Истопник, то есть Сахаров), зная, что у Бенедикта есть столярное умение, переходящее как бы и в художественный талант, поручает ему исполнить в дереве статую Пушкина. Для Бенедикта это имя нарицательное: пушкин, со строчной, как некий типовой, что ли, идол. При исполнении задания оказывается, что у Бенедиктова пушкина шесть пальцев – такое он ему придумал Последствие. «Шестипалый серафим», – хихикает другой диссидент Лев Львович (папа – зубной врач, а мамочка – «с Кубани»).
Главное качество текста «Кыси» – необыкновенный, раблезианский, гомерический, божественный комизм. Тут опять же Татьяна Толстая сумела, вольно или невольно, реализовать, развернуть в примерах известную формулу: повторяясь, история из трагедии становится фарсом. Нельзя не корчиться от смеха, читая составленный Бенедиктом каталог литературы: Гамлет – принц датский. Ташкент – город хлебный. Хлеб – имя существительное. Кустанай – край степной. Чесотка – болезнь грязных рук; и это развернуто на три с половиной страницы! Трагифарс – так тоже можно сказать. Наслаждаясь «Кысью», вы чувствуете, что игра стоила свеч: стоило прожить такую историю, чтобы породить такой текст. Русская история, как и положено, оправдывает себя в литературе. В ней, в литературе, есть несколько великих примеров, реализаций и реабилитаций: «Война и мир» – Россия до 1917 года; «Чевенгур» – Россия после 1917 года. «Кысь» – это Россия в облике русской литературы в любой ее – их – эпохах: ныне, и присно, и вовеки веков.
Умелой находкой было сделать содержанием «Кыси» русскую литературу. Эффектность хода – в его одновременной постмодерности и – не хочу, а говорится, – религиозности. Татьяна Толстая явила нечто вроде Епифании: представила Сына Божьего в рабьем зраке. Что б назвать героя Епифаном, а не Бенедиктом! Впрочем, выбранное имя относит к Слову – если не с большой буквы, то с малой, если не к слову, то по крайне мере к речи. Русский читатель – это и есть как бы Сын Божий. В то же время он – Петрушка. Русский Христос – гоголевский Петрушка. Вроде хотелось бы, чтоб Толстая не Никиту Иваныча на пушкине распяла и спалила, а самого Бенедикта, и тогда бы у нее наконец получился чаемый русской литературой образ Христа. Почти уверен, что такая мысль у нее была. Но если была, то она воздержалась. И правильно сделала: русский Христос не должен быть
Вот ведь какие сюжеты открываются, ежели продолжать «святую» русскую литературу.
Татьяна Толстая продолжает русскую литературу так: