– Слышу, отстань…
Секунд пять тишины. И опять:
– Ромы-ыч…
Открываю глаза, в них болью – белый слепящий свет. Крепко жмурюсь, защищаюсь ладонью.
– Убери ФАС, придурок!
– Электричество отключили.
– Ну и теперь надо в шары фонарем тыкать?
Сна будто и не было. Какие-то теплые разноцветные картинки, что виделись там, в забытьи, заслонило, похоронило собой пробуждение.
– Ур-род вонючий, долбон, гамадрил, – бормочу я, натягивая штаны.
Терентий – молодой сержантик – светит мне, слушает.
– Свинадзе… Как там погода?
– Дождь.
– Бли-ин…
– Ну, я пойду? На пульт надо.
– Катись, гнутяра.
Пуская вперед себя столб света, Терентий выходит из кубрика. Я ощупью нахожу стоящие под банкеткой сапоги. Портянки совсем не просохли. Китель и штаны – тоже. Постельное белье влажное, липкое, как будто повалялся на нем огромный слизняк… Этот дождь в конце концов все размочит, превратит в вязкую, вонючую жижу… В натуре воняет, повсюду воняет гнилью и разложением, прокисшим потом, мертвечиной от затасканных портянок.
В стекла постукивают дробинки капель декабрьского дождя. Скрипят, качаемые ветром, хиленькие березки вокруг плаца.
Через силу, но по привычке быстро оделся, застелил, как получилось, постель (через четыре часа вернусь досыпать).
Проходя мимо бытовки, натолкнулся взглядом на черное пятно висящей на зеркале парадки. Да, сегодня же Лысон срывает! Значит, нашего призыва здесь остаются двое: я и Арбуз.
В сушильной комнате – и то влажная прохлада. Бушлат-заполярка, заботливо разложенный мной на батарее, чуть только теплый, но нисколько не просохший. Да и как тут что-нибудь высохнет, согреется? Дрова от этой сырости ни хрена не горят, а соляры или бензина не достанешь; Лысона повезут на станцию не на нашем «уазике»-«черепе», а должна прийти машина, собирающая по заставам дембелей. Бензина у нас, Салыч сказал, на парочку выездов по сработке.
– Четыре минуты осталось, Ромыч, – капнул Терентий, как только я появился в дежурке.
– Заткнись. Магазины давай.
Сержантик подает заранее забитые патронами магазины, кобуру с ракетницей, ФАС. Я вынул из шкафа автомат. Нанизываю на ремень подсумок, ракетницу. За пазуху запихнул трубку связи.
– Все, пора докладывать. – Терентий оправился, подтянул ремень, проверил, точно ли по переносице находится кокарда, и почти по-строевому направился к канцелярии.
– Ну и придурок ты, Терентий, – говорю ему вслед.
Ничего, ладно, – скоро выветрится из него закваска сержантской школы. Еще месяцок-другой подрыгается, покозыряет, а потом разберется, и будут мысли у него только о том, как бы побольше поспать и пожрать да поменьше на службе вкалывать.
Маленького роста, щупленький, хмельной со сна лейтенант Пикшеев, закатив глаза, бешеной скороговоркой, из которой я за два года явно разобрал только начало: «Приказываю выступить на охрану государственной границы…», объясняет, как и где я должен ходить, что делать при обнаружении врага, какие объекты особенно тщательно охранять и т. д. Его однотонный голос убаюкивает меня – не голос это, а журчание ручейка, и высокая мягкая трава вокруг, брызги солнечных лучей плещутся в студеной воде; так хочется лечь в траву, спрятать лицо, задремать… И когда я готов привалиться к гипсовому макету пограничного столба, что справа от меня, Пикшеев замолкает.
– Приказ ясен. Есть выступить, – автоматически включаюсь, – на охрану государственной границы…
У крыльца, прямо под стекающими с крыши струями, стоит гужбанщик Вова Шаталов. Видно, невтерпеж и ему, закаленному крестьянскому пареньку, четыре часа торчать на улице в такую погоду – готов заскочить при первой возможности в уют и тепло (относительные, правда) жилища.
Терентий наскоро контролирует отстегивание-пристегивание магазинов, и Шаталов, хлюпая размокшими сапогами, во вздувшейся от воды заполярке и расползшейся по голове ушанке, влетает внутрь. Его служба кончилась, теперь моя очередь. Успокаивает одно – не сегодня завтра, по крайней мере через неделю, для меня все это кончится. И буду я валяться пьяный на верхней полке в плацкартном вагоне, с каждой минутой приближаясь к дому. Колеса так будут – тук-тук, тук-тук, – вагон мягко, плавно покачивается, приятно. Распоясавшиеся дембеля песни орут… И станции… названия сначала финские – ярви, люли, похьи. А потом наши, русские, и наконец – Девяткино. Питер. Метро, блин!
Единственное удобное место, где можно укрыться от дождя и не терять из виду дверь заставы, – будка-разряжалка на краю плаца. За балкой, что держит шиферины крыши, спрятана книжка Чейза, только почитать-то ее вряд ли удастся. Аккумулятор ФАСа посажен, минут двадцать беспрерывной работы – и лампочка погаснет совсем.
Электричество отключают чуть ли не каждую ночь, Арбуз не успевает заряжать аккумуляторы, питающие «систему», не говоря уже обо всем остальном электрохозяйстве. Без электричества жизнь кислая, а поварам так вообще вилы. Бедная Лидия Александровна, жена прапора, печку топит сама, матерится: дрова не горят, вода никак не закипает, зато вся кухня в дыму. Настоящий повар, Муха, давно уже переведен в стрелки, забыл, наверное, как и макароны сварить… На заставе нашей, не считая двух офицеров и Хомута, прапорщика, и теперь без Лысона, двенадцать человек, когда как минимум – двадцать, ну, на крайняк – шестнадцать. Службу нести некому, спим по три-четыре часа, потом в наряд, потом еще пару часов пощемишь и снова одевайся, хватай автомат и – вдоль по «системе» пятнадцать камушков в быстром темпе. Иногда положенные восемь часов сна растягиваются на сутки.
Будка-разряжалка мало спасает. Капает, конечно, не очень, но сам воздух настолько напитан влагой, что заполярку вскоре будто в лужу окунули. Шапка тоже намокает, тяжелеет, гнет голову… Прижимаюсь боком к кирпичам стены, потихоньку начинаю дремать. Теплые, нежные волны подхватывают меня, как давно ожидаемого гостя, несут куда-то, где, я знаю точно, станет мне хорошо… И вот – ни фига ж себе! – и вот я узнаю свою комнату: маленький, родной пенал с окном на проспект. Я у окна, я смотрю, как по тротуару текут прохожие. Начинаю считать, но быстро сбиваюсь. А сколько машин! Красивые разноцветные легковушки, силачи-джипы, по сравнению с которыми наш «череп» – немощный, престарелый калека… Много-много, до самого горизонта – дома. Семь, девять, двенадцать этажей! Ха, это не двухэтажный убогий барак заставы… Черт, какое чудо! Поворачиваюсь, оглядываю комнатку. Телевизор, магнитофон, вертушка, все на месте. И тахта! Сейчас как завалюсь, как наконец-то высплюсь за всю х-ху!..
Еще до того, кажется, как скрипнула дверь, я оказался на плацу, зашагал по нему с закрытыми глазами. Не сразу получилось разлепить их, вырваться из сладкого омута – нехотя расползалась тахта, под настойчивыми ударчиками ледяных капель размывалась комната…
– Эй, Ромыч! – звал с крыльца Терентий.
– Чего?
– С «Киприды» машина выехала. Слышишь?
– Ну и хрен с ней! – Я готов в эту минуту долбануть по нему короткой прицельной очередью. – Уйди отсюда, кретин!
– Пикшеев приказал…
– И хрен с ним. Уйди.
Терентий помялся на крыльце, мыкнул что-то не членораздельное и исчез… Сука, сбил такой кайф!.. Чего он хочет? Да за полчаса до машины здесь и без моего доклада все оживут, на крыльцо вывалят – ведь дембеля надо проводить не просто, а с песнями, выкурить дембельскую колодку, вытолкнуть машину за ворота. Только трудновато будет толкать – людишек-то у нас негусто.
Завидно, конечно, с одной стороны, что еще один наш уезжает на волю, а я все еще здесь, но, с другой стороны, по случаю отъезда Лысона моя колонка (ну, служба часового) получается не такой уж однообразной. С час из четырех буду среди людей, покурю вволю, может, попою, машину толкну. Среди людей время как-то быстрее идет.
Покурить – самое большое и малосбыточное желание. С сигаретами вечно напряги, да такие, что чаще, кажется, мечтаешь, чем куришь. Автолавка бывает раза два в месяц, сигареты в ней почти всегда дорогие, так что купить денег хватает пачек на десять-пятнадцать, а это – несколько дней. Еще и сожрать хочется вкусненького, печенья там, сосисок в вакуумной упаковке, жвачки бы пожевать… А когда есть сигареты – летят они со страшной силой. Что бы я делал сейчас? Смолил бы, ясно, одну за одной. Но сигарет голяк, даже окурочка на черный момент, и приходится только мечтать. В «дипломате» лежат у меня вообще-то три пачки «Бонда»… Нет, это неприкосновенно, это – на дембель.
– Что, Сэн, живой? – появляется из-за угла барака Арбузик.
– Живо-ой… Ты кочегаришь сегодня?
– Угу.
– А чего жидковатенько так? В кубрике дубак вообще.
– Да тухнет, – вздыхает Арбуз, – соляры бы хоть пару литров…
Мне хочется его задержать, поговорить.
– Сколько времени?
Он светит на часы.
– Без двадцати пяти.
– Бля, всего полчаса проторчал! – морщусь. – Буди там всех. Машина скоро придет.
– Вывести тебя веселить? – понимающе хмыкает Арбуз и скрывается в бараке.
Классный он парень, добрый, несмотря на всю долбоебень армейской житухи. Другие давно обозлились, того и гляди – или в морду залепят, или еще чего покруче сотворят. Есть в Арбузике что-то детски-девичье, что-то домашнее. Может, поэтому меня к нему и тянет… Служит он нормально, не гнется, но и без особых залетов; лучший сейчас специалист по «системе» – поэтому пока и не увольняют его. Комтех у нас молодой, самого надо учить еще да учить, вот Арбуза и держат до крайней возможности, чтобы совсем вся охрана к чертям не пошла. Хотя… хотя скоро, думаю, всё кончится. Кому служить?
Вот наших дедов здесь было одиннадцать человек, потом фазанов (это которых весной забривают) – семеро, нашего призыва, в общей сложности, девять. Новых фазанов – трое, наших сынов – пять. И совсем молодых весенников – два человека. Мы с Арбузиком дембельнемся – тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, – останется десять бойцов. К тому же один из наших сынов сейчас в отпуске по семейным обстоятельствам, другой – в госпитале (поскользнулся, удод, ключицу сломал). А для службы надо, блин: три часовых в сутки (две колонки каждому по четыре часа), два чела по два наряда на правый фланг по КСП, два – на левый. Считай, уже семеро. Да еще двое дежурных по заставе (по двенадцать часов сидеть, следить за аппаратурой). Девять. Кочегаров, по идее, – двое. Это сейчас тепло относительно, так один Арбузик справляется, по ночам только топит. Повар тоже нужен, гужбанщик, водилы два… Тасуют нас так и этак, но по тревоге вообще некому выезжать бывает.
А тревоги – сработки – частенько случаются. И тогда гонять в «черепе» к «системе» начальник заставы, комтех и Арбуз, водила, само собой, и собачник с овчаркой должен; только нету у нас уже ни одной собаки – перевелись… Так… А в заслон на шестьдесят шестом и пяти человек не наскребешь. А какой это заслон, если пятеро рассредоточены на несколько километров? Запросто «яшка» проскочит и не особенно хоронясь – так, если в курсе, сколько нас, прогулочным шагом…
Задви-игались. В окнах канцелярии, кубрика слабый свет фонарей и зажигалок. Проснулись, собираются проводить Лысона домой. На гражданку… Да нет, до гражданки еще далеко – еще в отряде помучиться предстоит. Вещи сдать по описи, получить в штабе военный билет, то-сё. И на губу напоследок загреметь можно запросто. Отрядное офицерье с жиру бесится, за любую мелочь может упечь. И сиди тогда вместо поезда в подвале, в дембельской парадке под конвоем ходи.
Не тороплюсь покидать разряжалку, наблюдаю за дверью. Да и поймай меня Пикша конкретно здесь закимарившим или даже на кухне за жаркой картошки (а было бы электричество, я, само собой, постарался бы намутить какой-нибудь хавчик), ничего страшного ему не сделать. Повизжит, побесится, на худой конец еще четыре часа накинет. Хотя это вряд ли совсем: все мы так измотаны, что можем натворить любых ужасов. Наши офицерики это понимают – самим не очень-то сладко.
Что-то не могу припомнить, когда в последний раз спал положенные восемь часов зараз; а были времена – по воскресеньям устраивали иногда «мертвые» дни. В субботу пидорили помещения с пеной, оружие начищали, потом – баня с раскаленной парилкой и холодным компотиком, а в воскресенье дрыхнули до упора или телик смотрели. Когда народу нормально, можно расслабляться время от времени. Теперь же и дежурку моем редко, в баню заползаем – лишь бы грязь смыть, телевизор стоит в Ленинской комнате запыленный, забытый. Теперь – только бы сожрать чего-нибудь, упасть на кровать; даже парадку нет сил забацать как следует. Какие там вставки в погоны, аксельбанты, шевроны, брелоки из патронов, растянутые фуры! В любой рвани, лишь бы скорее отсюда. Отсюда, домой.
А как там будет, думать пока не хочется. Там будет видно…
На крыльцо вывалилась группка ребят с фонарями. У всех сигареты, дымят вовсю, громко, смакуя, затягиваясь. Стукнула гитара о перила, жалобным звоном задрожали струны… Среди грязных заполярок, бесформенных лепешек вечно мокрых ушанок выделяется шинель Лысона, зеленеет висящая на левом ухе фуражка.
Тихий, но возбужденный бубнеж осипших, хрипловатых со сна и простуды голосов. Смотрят на дембеля, точно прокаженные на здорового человека, готовые в любой момент сорвать с него одежду, натянуть на себя. И Лысон видит их зависть, ему неловко, ему тягостны эти минуты. Но терпит – последние минуты здесь все-таки.
– Курить осталось? – спрашиваю, подходя к крыльцу. – Где дембельская колодка?
Макар – длинный, слишком, как дистрофан, худой паренек весеннего призыва, плохо в чем разбирающийся, вечно перепуганный и голодный, – смотрит на меня, глупо мигая, прячет в кулаке окурок.
– Ну-ка, Макар, колодку живо сюда!
– Ага! – Метнулся на заставу, дверь со свежими пружинами яростно хлопнула.
– Что, Лысон, собрался?
– Да-а вот… – Он коротко взглянул на меня. – Может, и ты завтра… – пытается успокоить.
– Может, – соглашаюсь без особого энтузиазма…
Балтон, наш гитарист, хреноватенький правда, отщелкнул докуренный до фильтра хобец.
– Что, парни, споем?
– Давай, – поддерживает Арбузик, – погорланим, Лысон, напоследок.
Балтон щиплет струны, подтягивает колки.
Появляется Макар с деревянным бруском, где обычно стоят капсюлями вверх, в специально насверленных ямках, патроны по пятьдесят штук. Когда идешь после наряда докладывать, несешь в бруске вынутые из магазинов патроны: дескать, показываешь офицеру, что все нормально, оружие не применял… Сейчас в ямках вместо патронов сигареты – это и есть дембельская колодка, – ими угощает увольняющийся оставшихся тянуть службу.
– У-у, молодцы, хоть три штучки деду оставили, – укоризненно покачиваю головой, вытаскивая сигареты; две спрятал во внутренний карман кителя, одну скорей закурил.
Нестройно, жидко ползет забойная в общем-то песня. Лишь на припеве голоса крепнут, со злорадной веселинкой обещают:
Кто не был – тот будет,
Кто был – не забудет
Семьсот тридцать дней
В сапогах!
Лысон, стоя в центре, рядом с гитаристом, смотрит на пальцы Балтона, повторяющие по кругу три простеньких аккорда, кое-как подпевает. Лицо у него кислое, точь-в-точь как у мучающегося зубами Лехи Орлова, нашего сына по кликухе Орёль (мол, проводишь нас, Орель, переименуешься в Орла), – тот, с раздутой щекой, подплывшим глазом, тоже пытается петь, не отрывая глаз от дембеля. Что ж, Орель, годик тебе еще… Всего лишь годик. Целый огромный, бесконечно длинный годище…
А молодым фазанятам вообще полные вилы. Помню я проводы их прадедов, точнее – прапрадедов, и полтора с лишним года, что лежали впереди, казалось, пережить нереально, и вдруг вот переживший их, добравшийся до дембеля, представлялся мне сверхчеловеком каким-то, сказочным богатырем, осилившим огни, воды, медные трубы и прочий убийственный беспредел.
Нет, пройдут они, эти чертовы годы, пройдут, не боись – оглянешься и поразишься, и не поверится, что – всё. Почти всё.
И останется главное: пережить всего-навсего последние две-три недели, как-нибудь додержаться, дотерпеть. И тоже не верится – не верится до самой телеграммы о твоем дембеле, что дотерпишь, еще даже сильнее не верится, чем все два года, оставшиеся теперь позади. Два года, из которых три месяца прошуршал в отряде, на так называемом курсе молодого бойца, а остальные полтора с лишним года – застава. День за днем в одном и том же месте, среди тайги и болот, в окружении двух десятков одних и тех же людей, занимаясь одним и тем же, протапывая ежедневно по двадцать-тридцать км, питаясь в основном всякой дрянью, хватая сон по минутам, тупея, грубея и (скрывая, заслоняя от самого себя главное мыслями о еде, о сне, о том, как бы похитрей косануть от службы) постоянно думая о доме, о родителях, о девчонке, которая могла бы быть, да благодаря армейке нету… Но все равно, все равно он придет, этот долгожданный и проклятый дембель. И за мной придет машина.
Гул на левом фланге. Далеко, за сопками, за стеной леса. Другие еще не услышали, а я уловил. Даже сейчас, когда рядом поют, переговариваются и я тоже подпеваю, как могу отвлекаюсь от ощущения, что я в наряде, я все же, против своей воли, в первую очередь – часовой и инстинктивно обращаю внимание на посторонние тени, звуки, движения.
– Тихо! Идет, кажется.
Парни притихли, напряглись.
– Точняк.
– Ползет, родимый.
Старый фазан, водила Салыч, говорит, извиняясь:
– Вот, Лысон, не получилось мне тебя на станцию прокатить. А хорошо б, с ветерком!..
– Н-да… – якобы расстроенно вздыхает дембель, но на самом-то деле ему наплевать, кто его повезет; важно одно – повезут.
Постепенно расплывчатый гул перерастает в урчание. Теперь ясно, что это грузовик, скорее всего «ЗИЛ».
– Э, Макар, – говорю, – пойди Терентию скажи, что машина с левого фланга. Пускай Пикше доложит.
Лысон нервничает, схватил «дипломат» и жадно смотрит туда, где все растет и крепнет звук мотора.
– Далеко еще, еще успеем дембельскую сыгрануть. – Балтон ударил по струнам, зазвучала торжественно-грустная мелодия; мы поддержали словами: