В полдень остановились у большого степного пруда. Хемет стал распрягать коня. Далеко в пыли скакали конные, человек шесть, и Каромцев, глядя пристально туда, ближе придвинул винтовку, лежащую на дне короба.
— Не спеши распрягать, — сказал он, и Хемет молча остановился. — Кто знает, — будто бы для себя проговорил Каромцев, — может, крестьяне, а может, дезертиры, — на что Хемет опять не отозвался, но, переждав минуту-другую (конные уже терялись в мареве), опять принялся развязывать супонь.
Солнечные блики на поверхности пруда сливались в сознании с криками тревоги — крича, улетали прочь кулики, увлекая за собой чаек и цапель. Хемет кончил распрягать и пустил коня свободно, не спутав, а потом стал доставать еду из дорожной корзины — лаваши, румчук, соленый, сбитый в кругляшки творог — и молча, даже не жестом, а коротким взглядом пригласил Каромцева.
Они поели, затем лежали на траве, и все это время Каромцев чувствовал себя тревожно. Повернувшись, он увидел, что Хемет дремлет, лежа ничком, и тело его безмятежно колеблется от глубокого дыхания — вроде и дела ему нет ни до какой опасности в этой разбойной степи. Каромцев поднялся и громко сказал:
— Однако будем собираться!
К деревне приближались в сумерках. Каромцев подремывал. В один момент, когда он приоткрыл глаза, ему померещился крупный заяц-русак, и он вскинул винтовку, и прежде чем понял что-либо, услышал смех возчика и опустил винтовку. То был вовсе не заяц, а перекати-поле, скачущее крупной рысью под медленным дуновением ветра. И Каромцев тоже рассмеялся, слегка конфузливо, но не сердито, и приободрился, глянул вперед.
Церковь с высокой колокольней, с широким приземистым куполом встала перед ними, как только въехали на площадь. Она стояла неподвижно, непоколебимо, в то время как дома, образующие церковную площадь, — поповский, волостной управы, чиновников, писаря — как бы кружились в медленном карусельном темпе, и мелькали опалубки и наличники, пестрящие даже в вечернем свете слишком яркими красками. Но вот круговерть оборвалась — скромный домик земской школы подался чуть назад из круга, возник огромный сад с вязами и кленами, за садом потянулись торговые ряды, кое-где зашитые горбылями.
— Сворачивай, — с дрожью в голосе сказал Каромцев, и, прежде чем они свернули в переулок, высокий, торжествующий крик вознесся над тишиной улицы:
— Михаил!..
Размахивая руками, бежал чернавец-парнишка. Каромцев соскочил с телеги и подхватил братишку в объятия.
— Здравствуй, Денка-Денис! Все живы-здоровы? Бабка?
— Да!
— Отец?
— В кузнице.
— Господи, Денка! Здравствуй!..
Он был дома!
Рука его в ряду родственных рук тянулась к чугунку с картошкой, к капустным пирогам на огромной тарелке. Денка — кусок ему в рот не лез — выдвинул из-под кута сундучок и стал вынимать книги и подсовывать брату, спрашивал: «Читал? А это читал?»
— Ого! — говорил Каромцев, смущаясь, потому что ничего из показанного Денкой он не читал, разве что довоенные календари да «Родное слово».
Уже распластанный на широкой лавке, погружаясь в зыбкое качение сна, он увидел сквозь полусмеженные веки, как мать, приставив ладонь к стеклу, задула лампу и исчезла, как исчезала смутной тенью во множестве его снов, виденных-перевиденных и в окопах, и в теплушках, и в кабинетах.
Наутро она разбудила его.
— Там пришел татарин, — сказала она. — Велит будить тебя. Коня, говорит, надо подковать.
Хемет стоял посреди затопленного туманцем двора и смотрел веселым взглядом, как если бы освобождал Каромцева от никчемных, бесплодных делишек и звал вернуться к главной общей их заботе.
— Здравствуй, — сказал он, как будто приказал, и помахал Каромцеву рукой.
Они вышли со двора, Хемет отвязал от плетня лошадь, и они двинулись широкой, безлюдной в этот ранний час улицей, до самой рощицы, на опушке которой стояла низкая, крытая дерном кузница.
Из дыма и пара, клубящихся в темной глубине кузин, вышел Егорий Каромцев.
— Здравствуй, Егорья, — сказал Хемет. — Разве не помнишь меня? — спросил он. — Ты ведь ковал мне лошадь.
Тот вгляделся:
— Ты вроде у Спирина работал.
— Да, да, — закивал Хемет. — Теперь, однако, не работаю.
Пока кузнец готовил инструмент, он намотал уздечку на шею Бегунца и, пришлепнув по крупу, отогнал его в сторонку, а сам подошел к станку и потрогал столбы, толстые, глубоко вкопанные в землю, повертел вороты, ощупал прикрепленные к ним ременные подпруги и, видимо, остался доволен. Затем присвистом подозвал Бегунца и, похлопывая ободряюще, ввел его между столбами, сам опутал подпругами. Вороты они вертели вместе с Каромцевым, и, когда туловище коня оказалось приподнятым над площадкой, он взял ногу Бегунца и привязал к деревянному упору.
Прищурившись и сморщив нос, смотрел он, как желтый горький дымок летит от копыта, соприкоснувшегося с нагретой подковой. Конь смотрел умно, жертвенно, подрагивая кожею крупа.
— Теперь ладно будет, — сказал Хемет, когда дело было кончено. Он опять шлепками отогнал коня и полез в карман, достал маленький тугой кошелек, извлек из него две серебряные монеты и протянул кузнецу. Затем подозвал коня и пошел от кузни.
Отец и сын Каромцевы сели на порожке кузницы и стали сворачивать цигарки.
— Надолго ли? — спросил отец сиплым от терпкого дыма голосом.
Каромцев молча посмотрел на него и не ответил. Вопрос означал: скоро ли вернешься домой, на свою пашню и к своему, слава богу, коню. Жалко ему стало отца. Он сказал с какою-то досадой:
— Расскажи лучше, как живете-можете?
— Твердости мужик не знает. Весной вон с опаской сеяли. Раз, говорят, земля казенная, хлеб-то еще с поля заберут…
— Подкулачники треплют, — сказал Каромцев.
— С инвентарем трудно, — продолжал отец, — лошадей нехватка. Хозяевать плохо умеем. Да в одиночку разве осилить… Меня возьми — разве же клин на одной-то лошадке подниму?
И опять Каромцев сделал вид, что не понял отца.
— Да что ж, хозяйство вести — не плетень плести, — сказал он. — Научимся.
— Ежели еще с годок помитингуешь, так и вовсе забудешь.
— Отец, отец! — с чувством сказал он. — Голодающему городу хлеб нужен, хлеб! И этот хлеб я должен ему дать, прежде отняв у кулака! По-другому никак нельзя, иначе все может возвернуться к старому.
— Как же, понимаю, — ответил отец, но дальше вести разговор, видать, охота пропала. Он только пыхтел и дымил цигаркой.
Вовсе изошел туман, и над поляною, над дорогой и по сторонам се стояло бархатистое теплое свечение, и воздух был почти сухой и припахивал уже пылью, хотя трава, пока шли они поляной, щедро мочила им сапоги росой.
Деревня проснулась и уже успела пережить ту всеобщую кутерьму, когда гремят подойники, стучат калитки и горланит скот. Теперь спокойствие неспешных забот и трудов царило в деревне, во дворах горели глинобитные печи, кизячий дым дурманно распространялся в воздухе, и переулок, в который они вошли, был уже теплый и запашистый. Только миновали они пожарный сарай, как вдруг с трусливой поспешностью кто-то зачастил им вслед:
— Слазь, сволочь! — вскричал диким голосом старший Каромцев. По крыше загремело, и по ту сторону сарая послышались панически быстрые шаги убегающего. Каромцев, тяжело дыша, уронил на бедро кулак.
— Кто это?
— Да брательник Грохлова.
— Холуй кулацкий…
— Баламут, — сказал отец.
Бабушка Лизавета жила одна в своей избушке, и Каромцев, прикинув, что постоялец не будет ей в обузу, поместил Хемета к ней.
Днем Хемет ходил по селу (он перезнакомился со всеми обитателями волостного приюта, спрашивал про сынишку), а вечером тихо-мирно шел в огород, сидел там, курил перед сном, а потом заваливался, укрывшись тулупом.
После второй ночи бабушка Лизавета явилась к Каромцеву. Денка, говорит, намедни приносил крынку молока утрешнего, хотела творог сделать, так я, говорит, вкопала крынку под смородиновый куст, а утром смотрю, крынка на месте, да пустая.
Каромцев сказал:
— Не может быть, чтобы Хемет пил твое молоко да еще украдкой.
— Я и не говорю, что он пил, — ответила бабушка. — Только молоко у меня никто никогда не трогал. Яйца пропадали из курятника, яблоки снимали. А чтобы молоко из крынки пропало — такого не было.
— Ладно, — сказал Каромцев, — Денка будет приносить не одну, а две крынки. Одну-под тот куст будешь ставить, а вторую под другой — так что одна уж наверняка уцелеет.
А сам подумал: не беда, если Хемет пьет молоко.
На следующее утро бабушка опять пришла. Я, говорит, о постояльце ничего худого не говорила, хотя, может, он и пил молоко. Не говорила, а теперь скажу. Что же он, басурман бессердечный, делает? За что же он измывается над дитем безродным, над беженцем голодным? Зачем вожжами связывает, как арестанта? Ведь ежели мальчонка и пил молоко, так уж мне решать — судить его или миловать Чего же он хозяйничает? Ежели мальчонка пробрался в мой огород, мне и наказывать, а не ему.
Каромцев отправился к бабушке.
Он прошел дворик, открыл легкую плетеную дверку в огород, подался тропинкой под уклон и увидел: к корявому стволу ивы привязан вожжами мальчонка, худой, обросший и оборванный, глазенки дикие. Хемет моет ему лицо, поливая себе из крынки. Его пленник вертит головой и визжит, и кричащая рыжина его буйных волос как-то в лад соединяется с пронзительным визгом.
— Что, — спросил Каромцев, — прежде чем отправить в каталажку, ты его почистить хочешь?
Хемет осклабился радостно.
— Гляди: сына нашел! — сказал он.
— Вон что-о! — Каромцев подошел ближе. — А чего же ты связал его?
— А вот попривыкнет к отцу, — ответил Хемет, — так потом развяжу. Да и так бы развязал, только он мне все руки покусал. — И он показал ссадины.
Помыв сыну рожицу, Хемет освободил ему руки от пут, протянул полхлеба. Тот сразу же начал уплетать его.
— Развязывай, — приказал Каромцев, — развязывай, если хочешь, чтобы сын у тебя в целости остался!
Они расстелили тулуп и положили мальчонку, скоро бабушка Лизавета поспела с лекарством.
— Нате-ка, дайте испить. А я пойду отварю еще овсянки. Да разве можно так измываться над дитем!
Они перенесли мальчонку в сени. Попив овсяного отвара, он успокоился и скоро уснул. А они сидели, двое взрослых мужиков, над распростертым плоским тельцем и молчали. Сколько поумирало таких мальцов… По субботам в исполком приходил дворник из приюта и просил подводу. Дети умирали, и он в течение недели складывал трупики в сарае, а в субботу брал лошадь и отвозил трупики на кладбище…
— Оклемается парень, — сказал Каромцев тихим голосом. — Не тужи.
— Да, да, — кивнул Хемет. — Только опять же удрать может.
Каромцев рассмеялся.
— Куда ему бежать от родного отца?
Посидев еще с полчаса, он сказал Хемету:
— Пора мне. Собрание проводить надо. И ты приходи.
— Скоро ли домой поедем? — сказал Хемет, и лицо его нахмурилось.
— Завтра, — ответил Каромцев и улыбнулся. — Завтра же.
Сколько помнил себя, столько же помнил Каромцев и это крыльцо (на толстых дубовых столбах саженной высоты), господствующее над площадью. И вот похаживал он, волнуясь, по этому крыльцу, обнесенному с двух сторон широкими, оглаженными временем перилами…
Первыми на площадь пришли бедняки и стали близко к крыльцу, затем потянулись прочие. Вот кулак Голощекин шагает плечом к плечу с зятем, уверенно отталкивает коленями длинную полу мехового пальто, и складки его раскрываются там, где не выцвел еще темный муслин, и пальто изощренно пестрит в глазах. Идет старик Ершов, низкорослый, с узким худым лицом, с куцей бородкой, идет вместе с двумя рослыми, сытыми сыновьями. Кулак Зверев, тоже старик, является одним из последних — протянул-таки до прохлады и надел енотовую шубу, недавно приобретенную у спекулянта!
Глядя на них, Каромцев думал о том, что вся его наперед заготовленная речь не тронет ни Зверева, ни Ершова, ни Голощекина. Он знал: против них действенна только одна мера, только одна мера может заставить их уступить, сдаться, эта мера — жестокость, и не в словах, а в действиях. И когда председатель коммуны Нестеров объявил, что слово берет уездный продкомиссар, Каромцев уже не думал о них и не видел их.
— Товарищи крестьяне, дорогие земляки, — сказал он. — Губернский съезд Советов постановил выполнить полностью разверстку к десятому января тысяча девятьсот двадцать первого года. Каждый честный крестьянин должен неуклонно исполнить волю трудящихся и вывезти к означенному сроку все излишки на ссыпной пункт.
Кому крестьяне отдавали свой хлеб раньше? И кому отдают его теперь? Раньше крестьяне отдавали хлеб эксплуататорам — генералам, помещикам и капиталистам. Хлеб и себя отдавали в рабство. А теперь они обязаны отдать хлеб красноармейцу, крестьянину центра и голодным детям города в долг, ибо когда будет сыт красноармеец, он укрепит завоевания Октябрьской революции, власть рабочих и крестьян, он штыком вырвет у капиталиста мир, вечный мир трудящихся, который был мечтою рабочих и крестьян…
Без плуга нельзя вспахать землю, без одежды нельзя спастись от холода, без косы, жатки и серпа нельзя убрать поле. Дайте хлеб рабочему, и он вам долг отдаст с избытком.
Кулаки на свадьбах пьют первач, что по нынешним временам карается, и я самолично готов расстрелять самогонщика; кулаки едят жареного поросенка, осетровую уху, но я хочу только правды и потому говорю, что и средний крестьянин, и даже бедняк не обойден хлебушком, как обойден им рабочий. В то время, когда дети голодающего центра умирают от недоедания, рабочие не в силах дотащить ног до фабрик и заводов, а голодные красноармейцы заболевают цингой, в деревнях прячут хлеб в ямы и гонят самогон. Отчего это кулак принаряжен в енотовые шубы и отчего это кулацкие женки понадевали серьги и кольца? Оттого, что кулак сбывает хлеб спекулянту, мешочнику и берет взамен такое роскошное барахло!..
Большое преступление совершает тот, кто не везет хлеб на ссыпной пункт, а гноит в ямах. Помните: голодный ваш сын и брат — красноармеец — уронит винтовку, и врагам будет легче надеть ему петлю на шею, а вам — ярмо рабства.
Отдайте все излишки хлеба голодным рабочим, красноармейцам и малюткам, простирающим к вам свои худенькие ручонки с криком: хлеба, хлеба! Дети вырастут, они будут строить наше будущее — светлую, радостную жизнь. Накормите их!..
Он отошел от трибуны, вытирая платком взмокшее лицо, не утративший пыла и страсти, но уже готовый спокойно и деловито отвечать, если спросят, готовый пресечь каверзные наскоки тех, кого он задел.
Нестеров спросил:
— Какие есть вопросы к докладчику?
И тут же послышались голоса:
— Обтрепались шибко, товарищ комиссар. Хоть бы аршин ситцу послали из городу.
— Мыла не имеем, сахару нет…
— Будут, — сказал Каромцев. Ему приятно было говорить это. — Будут и спички, и мыло, сахар, гвозди, мануфактура — все получите. На это и приказ имеется: волости и станицы, выполнившие разверстку на шестьдесят процентов, получат все необходимые предметы и продукты.