Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Философия и религия Ф.М. Достоевского - Иустин Попович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А черт есть?

— Нет, и черта нет» [123].

Глава 3. Творцы человеко–бога

Нет Бога, нет бессмертия, нет дьявола, но есть проклятые природные законы, есть проклятые страдания, есть проклятые ужасы. Что будет с ними делать несчастный эвклидовский ум человеческий? Не существует Бог, но существует боль, существует больное, несчастное, осмеянное существо, называемое человеком, — существо, наделенное микроскопически малым умом, природа которого исчерпывается сознанием, что этот мир — невыносимая эвклидовская бессмыслица, на абсурдах почивающая. Взбунтовавшийся эвклидовский ум человека не принимает Бога, не принимает мира; для него невозможно примириться ни с Богом, ни с миром, но он безмерно страдает от людоедского чудовища, называемого миром; он должен или победить мир, или быть побежденным миром, terciumnon datur. Чудовищная ужасность так устроенного мира доводит несчастный ум человеческий до последнего отчаяния, которое переходит в сумасшествие. Человек должен либо измениться физически и духовно, либо принять мир таким, какой он есть, и терпеть людоедскую тиранию этого отвратительного чудовища. Чтобы постичь физис мира, человек должен изменить свой собственный физис; а чтобы постичь идею и план мира, человек должен изменить эвклидовский дух свой. Такой, какой он есть, человек является рабом трагизма, комизма, тирании, ужаса; человек есть «человеко–раб». Чтобы спастись от этого бессмысленного рабства, человек должен или перестать быть человеко–рабом и стать человеко–богом, или — иного выхода нет. Но несчастный человеко–раб, бедная человеко–мышь, чтобы стать человеко–богом, должен прежде всего de idea и de facto уничтожить всех других богов, А это значит, что он должен сделать себя идолом, которому вся тварь будет поклоняться и ему одному служить. Только на кладбище всех прежних богов человек может объявить себя человеко–богом. Бог есть Абсолют. Два абсолюта невозможны, они взаимоисключаются. Чтобы стать абсолютным властелином мира сего, человеко–бог должен уничтожить всякий иной Абсолют. Поскольку же Бог — единственный Абсолют, то человеко–бог считает единственной своей обязанностью уничтожить Бога, полностью искоренить и удалить из человеческого сознания идею о Боге. Уничтожением идеи о Боге и бессмертии исчерпывается вся негативная часть программы человеко–бога, а позитивная часть зависит от его самовластной воли и силы.

«По–моему, — резонирует Иван Карамазов, — и разрушать ничего не надо, а надо всего Только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать, — о, слепцы, ничего не понимающие! Разве человечество отречется поголовно от Бога (а я верю, что этот период, параллельно геологическим периодам, совершится), то само собою, без антропофагии, падет все прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит все новоеЛюди совокупятся, чтобы взять от жизни все, что она может дать, но непременно для счастия и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человек–бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо, как бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды» [124].

Титаническое гордоумие человека разрастается в абсолют, становится критерием всего видимого и невидимого, навязывает себя в качестве необходимости истории и единственного знака, в котором будет заключаться смысл времен. Иванова философия человеко–божества представляет собой теоретически осуществимую возможность, но она может стать практической и психофизической реальностью лишь в том случае, если человек и человечество имеют психофизические силы, которые способны эту философию воплотить в себе, сделать ее своей сущностью. Если же человек и человечество имеют эти силы in писе, то возникает вопрос, а может ли когда‑нибудь наступить период, в который идея человеко–божества овладеет всем человечеством, воплотится в нем окончательно и абсолютно. Может ли человек, может ли человечество когда‑нибудь в самосознании своем достичь полного уничтожения идеи о Боге? Может ли когда‑нибудь наступить такой период?

«Если наступит, — думает Иван, — то все решено, и человечество устроится окончательно. Но так как, ввиду закоренелой глупости человеческой, это, пожалуй, еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему «все позволено». Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, то так как Бога и бессмертия все‑таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко–богом, даже хотя бы одному в целом мире, и, уж конечно, в новом чине, с легким сердцем, перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба–человека, если оно понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог — там уже место Божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место… «все дозволено» и шабаш!» [125].

Атеизм неизбежно развивается в анархизм. Безбожие по природе своей есть беззаконие. Иван, несомненно, прав, когда анархизм выводит из атеизма и мортализма. Уничтожьте в человечестве веру в Бога и бессмертие, и тогда ничто не будет аморальным, все будет позволено, даже и людоедство. Но Иван идет дальше, доводит свою мысль до самой крайней степени. Он утверждает, что для каждого частного лица, не верующего ни в Бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему религиозному закону и что эгоизм даже до злодейства должен быть человеку не только позволен, но даже признан как необходимый и самый рациональный исход [126]. «Злодейство не только должно быть позволено, но даже признано самым необходимым и самым умным выходом из положения всякого безбожника» [127].

«Все позволено» человеко–богу и кандидату в человеко–бога. Однако против такого принципа человеческая совесть протестует.

«Совесть! Что совесть? — вопрошает Иван. — Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги» [128].

Кириллова разъедает идея человеко–бога. Она из ума его перешла в сердце, вошла в кровь его, в тело его, воплотилась в нем. Он не только имеет эту идею, но она обладает им, он сам — эта идея. Он не отличает себя от нее. Она вошла в его инстинкты. Его единственное непрестанное мучение — осмыслить эту идею, сделать ее обязательно приемлемой для всех людей. Но чтобы сделать человека богом этого ужасного мира, Кириллов безмерно мучится и напрягается, чтобы идею старого Бога удалить из человеческой природы и из этого мира. Он из‑за этого мучится, единственно из‑за этого. «Я не могу о другом, — признается он, — я всю жизнь об одном. Меня Бог всю жизнь мучил…» [129].

Кириллов исследует происхождение идеи о Боге и находит, что человек не только имеет эту идею, но болеет ею. Она — его боль, вызванная в нем страхом смерти. «Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое… Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до…

— Гориллы?

— .. До перемены земли и человека физически. Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства» [130].

Нужно победить боль, нужно уничтожить страдание — и тем самым будет побежден Бог и уничтожен. Не только страх создал первых богов, но боль, страдание. Кириллов глубже Лукреция проник в психологическое происхождение идеи о Боге. Если можно хотя бы на момент допустить, что какое‑то психическое свойство создало богов, то это свойство — боль, страдание. Освободить человека от страдания и боли — значит освободить его от богов. Убить богов — значит убить обман. «Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут все, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь каждый может сделать, что Бога не будет, и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.

— Самоубийц миллионы были.

— Но всё не затем, всё со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет» [131].

Совершить самоубийство, а через самоубийство и бого–убийство — это и есть первая и главная обязанность первого человеко–бога. Кириллов неустанно ищет свойство, которое будет суммировать и предопределять всю деятельность нового божества, и находит его — в своеволии, полном и абсолютном своеволии, которое исключает всякую иную абсолютную волю. «Если Бог есть, — говорит он, — тогда вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие.<…>Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте?<…>Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю.<…>Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому.

— Да ведь не один же вы себя убиваете; много самоубийц.

— С причиною. Но безо всякой причины, а только для своеволия — один я» [132].

Свободный и своевольный человеко–бог невозможен рядом со свободным Богом. Если человек должен возвеличиваться, Бог должен умаляться. Окончательная, абсолютная полнота и совершенство человеко–бога непременно постулирует окончательное, абсолютное уничтожение Бога и веры в Него. «Я обязан неверие заявить, — вещает Кириллов. — Для меня нет выше идеи, что Бога нет.

За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога» [133].

Бога нет. «Если нет Бога, то я бог» [134], — решает Кириллов. Все спасение всех людей вообще состоит в усвоении этой идеи — идеи, что Бога нет и что каждый человек потенциально и реально является человеко–богом [135]. «Я не понимаю, — говорит Кириллов, — как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал, есть нелепость; иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно; иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле, и я несчастен, ибо обязан [136] заявить своеволие. Все несчастны потому, что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека… Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие! Это всё, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою» [137].

Критериология подпольного философа находит в Кириллове своего нового апологета. Своеволие становится непогрешимым критерием для всего человеческого и Божественного. Поверяя им все, Кириллов приходит к заключению, что все хорошо. Он — первый человеко–бог — не делает различия между добром и злом. Он не по эту сторону добра и зла, он уравнивает добро со злом. Для Ивана все позволено, для Кириллова — все добро. И рационализм и волюнтаризм в своем окончательном виде отрицают всякую возможность и реальность этики.

«Всё хорошо… — говорит Кириллов. — Всё. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту… всё хорошо. Я вдруг открыл.

— А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку — это хорошо?

— Всё хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что всё хорошо… Вот вся мысль, вся, больше нет никакой!…Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.

— Кто учил, Того распяли.

— Он придет, и имя ему человекобог.

— Богочеловек?

— Человекобог, в этом разница» [138].

Ставрогин — «гордый как бог» [139]; он живет, как бог; для него нет законов; он гордо и холодно попирает все; ему ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою [140]. Он имеет необыкновенную способность к преступлению, которая доходит до гениальности [141]. Даже в наибольшем проступке и преступлении он не теряет спокойствия, самообладания и разума [142]. В нем угасла способность чувствовать различие между злом и добром. Он не знает, почему зло отвратительно, а добро прекрасно. Он не знает различия в красоте между какой‑нибудь сладострастной, зверской штукой и каким угодно подвигом, даже если бы этот подвиг был жертвой жизнью для человечества [143]. Тайна зла в нем воплотилась; он пропитан ею; он артист и виртуоз во зле; он не знает преград, не знает страха; он атеист и чудодей во зле [144]. Как олицетворение атеизма и аморализма в превосходной степени, он — новый тип человека [145]; самые крайние эксцессы атеизма и аморализма для него свойственны, обычны, лично характерны; для него не существует неожиданности, он не впадает в разочарование [146], поскольку и дух и тело его заледенели в некоем великом ужасе; и нет солнца оптимизма, которое может растопить этот лед; ему все чуждо; между ним, заледеневшим от ужаса жизни, и миром не имеется ни одной нити привязанности; он не может сжиться с таким миром, он не может восстановить ни мысленную, ни чувственную связь между собой и вселенной. Он — «вызов здравому смыслу» [147]. Он — ледяное и выразительное Nicht‑Sagung этому миру; от него исходит только отрицание [148]. Злость его разумна [149] и потому наиболее отвратительна и страшна [150]. Он — воплощенный демон иронии, который постоянно с безграничной иронией объясняет этот мир, все его явления и отвергает его новым, невиданным прежде способом. Иногда его демон иронии проявляется так неожиданно, так цинично и искусно отвратительно, что от этого в ужасе леденеет все человеческое, а особенно то, что называется умом человеческим [151]. Некоторые из его знакомых смогли в известной степени определить его личность, называя его «премудрым змием». Он на самом деле необычайно умен, но, может быть, и помешан, безумен [152]. Лицо у него неподвижное, застывшее, как у бездушной восковой фигуры, и походит на маску [153]. Он крайне горд, он не говорит, зато о нем все говорят. Он с величайшим презрением относится ко всем, даже наиполнейшим, человеческим лексиконам, поскольку они не в состоянии выразить его личность. И хотя молчалив, как некий символ молчания, все же он — spiritus rector всех «бесов». Он с собой носит атмосферу, полную некоей мистической и ужасной отвратительности. Эта атмосфера очень заразна и заражает всех его обожателей. На самом деле, все бесы ничего иного и не делали, кроме как развивали до крайних пределов некоторые его особенности; он живет посредством их и живет жизнью человеко–бога. Кающийся атеист Шатов, бывший ученик Ставрогина, так говорит ему: «В Америке я лежал три месяца на соломе, рядом с одним… несчастным, и узнал от него, что в то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину, — в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления… Подите взгляните на него теперь, это ваше создание…» [154]. Но Шатов говорит также и о себе как о его создании. «Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков?…Разве я не буду целовать следов ваших ног, когда вы уйдете? Я не могу вас вырвать из моего сердца, Николай Ставрогин!» [155] — восклицает он. «Ставрогин, вы красавец! — вскрикивает в упоении Петр Верховенский. — Знаете ли, что вы красавец!…Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк… Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стклянке, Колумб без Америки» [156].

Верховенский высказывает Ставрогину, что тот — личность, от которой зависит осуществление их плана по переустройству мира. Один из «бесов», Шигалев, создал новый план устроения мира, и Верховенский сообщает Ставрогину, что его осуществление зависит именно от Ставрогина: «…папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы!» [157]. По плану Шигалева, каждый принадлежит всем и все каждому. Все — рабы, и в рабстве равны. Главное — равенство: «Слушайте, Ставрогин! — восклицает Верховенский. —…Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть–чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю: полное равенство…. Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители…. Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь… Мы провозгласим разрушение… почему, почему, опятьтаки, эта идейка так обаятельна! Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Ну–с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну–с, тут‑то мы и пустим… Кого?

— Кого?

— Ивана Царевича.

— Кого–о?

— Ивана Царевича; вас, вас!» [158].

Вообще, все «бесы», неутомимые идеологи и реализаторы идеи человеко–бога, неустанно пытаются на этой планете осуществить такой план. Им все позволено. Они, как боги, безбоязненно переходят все границы и преодолевают все преграды, используют все средства, не спрашивая ничьей санкции, ничьего разрешения. Само злодеяние, само преступление для них — «здравый‑то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест» [159]. В осуществлении своего плана по переустройству мира они идут от беспредельной свободы, а заканчивают беспредельным деспотизмом.

Они делят человечество на две неравные части. Десятая часть получает свободу личности и безграничное право преимущества над остальными девятью десятыми. Последние должны утратить личность и превратиться в стадо, которое вынуждено жить в вечном подчинении [160].

Все создатели человеко–бога опьянены своеволием как единственной творческой и всемогущей силой. Они кружат около нее, пока она их не очарует, а затем, как идолопоклонники, пред ней бьют поклоны и себя приносят в жертву всесожжения. Через своеволие они тщатся достичь наивысшей свободы личности, чтобы освободиться от всех оков нравственно–социальных традиций. Они верны своему подпольному прародителю–антигерою — возводят себя на своеволии как на фундаменте. Проявить абсолютное своеволие для них — значит проявить себя, последнюю сущность своей личности. Поэтому каждый из них — «человек как воля», не «мир как воля», ибо это последнее означало бы абсолютное отрицание человека.

Раскольников — «человек как воля». Он являет собою ответ, первый ответ на вопрос антигероя: «Что есть воля? От чего она зависит?» Он первый пробовал лично, экспериментально, решить поставленную проблему. Воля, своеволие — гончар той глины, которая миром зовется. Она — критерий, определитель ценности. Каждое существо и каждая тварь должны рассматриваться sub specie voluntatis.

«Всё в руках человека» — это аксиома Раскольникова [161]. Человек же ни в чьих руках. Он сам себя окружил призраками и сказками, законами и обязанностями. Он боится каждого нового шага, нового слова, нового дела. Таков обыкновенный человек; таковы обыкновенные люди. Однако наряду с ними есть люди необыкновенные, люди новые. Раскольников всех людей делит на «обыкновенных» и «необыкновенных». Обыкновенные люди должны жить в послушании и не имеют права переступать закон, потому что они обыкновенные. А необыкновенные люди имеют право совершать всякие преступления и всегда переступают закон просто потому, что они необыкновенные [162]. Законодатели и установители человечества — такие, как Ликург, Солон, Магомет, Наполеон, — все до одного были преступниками уже только потому, что, давая новый закон, тем самым нарушали старый, унаследованный от предков, и не останавливались даже перед кровопролитиями, если это могло им помочь [163]. «Одним словом, я вывожу, — говорит Раскольников, — что и все, не то что великие, но и чуть–чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть–чуть даже способные сказать что‑нибудь новенькое, должны, по природе своей, быть непременно преступниками» [164]. «Я только в главную мысль мою верю. Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще [165] на два разряда: на низших (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово* [166]. Подразделения тут, разумеется, бесконечные, но отличительные черты обоих разрядов довольно резкие: первый разряд, то есть материал, говоря вообще, люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными. По–моему, они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение, и тут решительно нет ничего для них унизительного. Второй разряд, все преступают закон, разрушители, или склонны к тому, судя по способностям. Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны; большею частию они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего. Но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по–моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь…» [167]. Огромная масса людей, материал, для того только и существует на свете, чтобы через какое‑то усилие, каким‑то таинственным процессом, посредством перекрещивания родов и пород произвести на свет хотя сколько‑нибудь самостоятельного человека. С несколько большей самостоятельностью рождается, может быть, один из десяти тысяч обыкновенных людей; с еще большей — из ста тысяч. Один гениальный человек рождается из миллионов обыкновенных людей; а великие гении, завершители человечества, являются по истечении многих миллиардов людей на земле [168]. Необыкновенные люди своевольны; для них нет преград, им «все разрешается» [169], как утверждает Раскольников. Гениальный преемник Раскольникова, Иван Карамазов, апологетически разрабатывает раскольниковскую этику и суммирует ее в своем категорическом императиве: «все позволено». Ужасная оригинальность Раскольникова — в том, что он по совести [170] разрешает проливать кровь [171]. К такой теории, к такому принципу он приходит путем разнообразных логических комбинаций. Как паук, он забирается в угол и сплетает свою философию и этику. Он детально анализирует себя, желая узнать, вошь ли он, как остальные обыкновенные люди, или же человек, может ли переступить законы, преодолеть нравственные преграды или не может, тварь ли он дрожащая или право имеет власть иметь [172]. Ему хочется стать необыкновенным человеком, сделаться Наполеоном [173], а для этого «сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же» [174]. «Царство рассудка и света теперь и… воли, и силы… и посмотрим теперь!» [175] — восклицает Раскольников. Кто крепок, силен умом и духом, тот и властелин. Кто много посмеет, тот и прав. Кто на большее может плюнуть, тот и законодатель; а кто больше всех может посметь, тот и более всех прав имеет. Власть и сила даются только тем, кто посмеет наклониться и взять их. Тут одно только, одно: стоит только посметь! [176] «Свободу и власть, а главное власть! — восклицает Раскольников. — Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель!» [177].

Чтобы достичь этой цели, Раскольников мобилизует все свои силы; он всё ставит в прямую зависимость от своей аксиомы: «всё в руках человека». Опиумом этой аксиомы он напаивает все свои психофизические способности, и они решительно отрицают всякую абсолютную ценность: «все относительно» [178] для необыкновенного человека. Из своего категорического императива «всё в руках человека» Раскольников делает неизбежное логическое заключение, что убить одну старуху — «не преступление» [179], если кто‑то с помощью этого станет необыкновенным человеком. Умом своим он внимательно анализирует этот свой вывод; в нравственном смысле проблема решена: казуистика его отточилась, как бритва, и сам в себе он уже не находил ни сознательных возражений, ни протеста [180].

И он убивает старуху. Но вместо того чтобы стать необыкновенным человеком, наполниться титанической силой и увенчаться властью великих гениев, он в испуге замечает: «Господи! С ума, что ли, я схожу?» [181]. Мучительная, темная мысль поднимается в нем — мысль, что он с ума сходит [182]. Как в бреду, он не может собрать свои силы, не может прийти в себя и вопиет: «Господи, что же делать!» [183]. Вследствие убийства старухи расслабилось его существо; он весь расстроен: разбит его дух, разбито сердце — как будто ударами топора он изрубил душу свою, а не старуху. Способность соображать у него ослабела, мышление раздроблено, ум помрачен [184]; он не способен мыслить целостно', все его мысли — осколки, обрывки, куски. Он во всем существе своем чувствует страшный беспорядок, хаос [185]. С ним происходит что‑то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое; какое‑то безгранично мучительное ощущение пронизывает все его существо [186] — ощущение, которое отделяет кость от кости его, нерв от нерва, мысль от мысли, душу от тела. Это ощущение постепенно превращается в пожар, в котором Раскольников весь горит, но не сгорает. Все в нем становится ломким и делимым, мелким, как атомы, и подвижным, как живой песок или ртуть. Его личность утратила свой центр, и он не может ни на чем сконцентрироваться. Постепенно происходит дезинтеграция его личности. Его душа рассыпалась в легион мелких душ, его дух — в легион духов, его «я» — в легион «я». Одним словом, Раскольников стал «легионом». Поэтому каждая его мысль — мысль–легион, каждое чувство — чувстволегион, каждое слово — слово–легион, то есть имеет неисчислимые значения. Ни в одной мысли, ни в одном ощущении или слове он не присутствует весь без остатка, ибо весь раздроблен, дезинтегрирован. Это является причиной, что критики никак не могут прийти к твердому и единодушному мнению, покаялся Раскольников на самом деле или нет. Отчасти он покаялся, отчасти нет. Животно, биологически покаялся, а умственно, логически — нет. И когда он при помощи казуистической аргументации и логики уверял себя, что убийство старухи является не преступлением, а естественным актом необыкновенного человека, то нечто глубоко внутреннее в нем протестовало против таких аргументов; и это нечто разрасталось неодолимо и быстро в определенное доминирующее ощущение, в живую непобедимую психическую силу, которая неоспоримо доказывала, что убийство это — преступление, неестественное преступление, грех, в котором человек должен каяться, ибо человеческая природа не может выдержать преступление как нечто естественное и логичное [187]. Пораженная преступлением богообразная сущность личности Раскольникова привела его к суду, где он исповедал свое преступление как грех. Одно определенно: раскольниковская моральная аксиома «всё в руках человека» оказалась несостоятельной; его принцип убит. «…Я не человека убил, — признает он, — я принцип убил!» [188]. «Я себя убил, а не старушонку» [189], — исповедуется он Соне.

В Раскольникове несостоятельным оказался «человек как воля». Он сам убил принцип свой и подпольного антигероя — принцип, согласно которому воля есть prima causa и основание человеческой личности.

Кириллов сделал то же самое. Он, первый человеко–бог, убил себя, чтобы экспериментально и наглядно показать и доказать, что своеволие — наивысшее проявление личности и что самоубийство — наивысшая ступень своеволия. Но самоубийство — не что иное, как полная дезинтеграция человеческой личности.

Ставрогин, воплощенная тайна беззакония и своеволия, повесился и таким образом уничтожил принцип своей жизни и претерпел полный распад личности.

Иван, чудодейственный творец и апологет человеко–бога, глубокий аналитик эвклидовского ума человеческого, сошел с ума. Сошел он с ума, когда увидел страшную реальность своей теоретической аксиомы «все позволено» при ее применении в жизни. Он сошел с ума, так как Смердяков убил Федора Карамазова, руководствуясь этой Ивановой аксиомой. «Вы убили, — говорит Смердяков Ивану, — вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил…«Все, дескать, позволено», — говорили–с… Самым естественным манером сделано было–с, с ваших тех самых слов…» [190].

Таким образом, все творцы человеко–бога достигают наивысшего проявления и полноты своего существа в полном распаде личности.

Глава 4. Тайна атеистической философии и анархической этики

Трагизм человека в таком мире безмерен. Но его трагизм переходит в невыносимый комизм, когда несчастный человек пытается безмерную и неизмеримую загадочность мира вместить в несколько иглистых загадок и в их отгадках видит разгадку безмерной загадки жизни. Уставшее от трагизма, человеческое существо прибегает к сказкам различным: религиозным, философским, научным. И вместо успокоения в них находит беспокойство, вместо дружеского объятия — резкую насмешку. Кто‑то насмехается над человеком. Но европейский человек не может без бунта снести эту насмешку. Он отвечает на нее — хотя бы скрежетом зубов. Измученное и весьма обиженное загадочностью мира человечество протестует. Но страшно, если этот протест — протест глухонемых. В отместку европейский человек поспешил сузить загадочность и мира, и человека. В нервозном противоборстве и мир, и человек сужены до комичности, сведены к «семи загадкам». И эту смехотворную честь жадно присваивали себе многие, оказываясь в комическом положении. А над маленьким европейским человеком и далее гремят грозы небесных загадок, и далее бьют по нему молнии вселенских тайн, и нет громоотвода, который бы его защитил. Жизнь всегда нова если не чем иным, то загадками и неожиданностями. Хотя открытые глаза не могут не видеть, что пределы жизни — в отсутствии всяких пределов, что конец ее — бесконечность, граница — безграничность.

Создатели человеко–бога попытались упростить и сузить человека, чтобы можно было упростить всю жизнь мира; они попытались логизировать человека, чтобы можно было выдержать, перенести обидный трагизм мира. Но при всем своем неуемном стремлении достичь желаемой цели, они задали нам грандиозную загадку, оставили великую тайну. Возможно, эту грандиозную загадку никто никогда не смог бы нам разгадать, если бы Достоевский, автор романа «Братья Карамазовы», не разгадал ее в главе, которая имеет название «Черт. Кошмар Ивана Федоровича».

Здесь Достоевский открывает нам самый тайный тайник Ивановой души, в котором содержится основная творческая сила человеко–бога. Иван — огромная, соборная, коллективная личность, в которой присутствуют подпольный философ и Раскольников, Ставрогин и Кириллов, Ипполит и Смердяков. Их тайна — в Ивановой тайне. Философия Ивана — их философия, только оформленная в его огромном уме. Раскрытие Ивановой тайны в то же время — раскрытие их общей тайны. В упомянутой главе Достоевский раскрывает нам, насколько Иван был самим собой, когда создавал свою философию и этику — неприятие мира и Христа и создание человеко–бога. До убийства Федора Карамазова Иван теоретически жил тройственной догмой атеизма: нет Бога, нет бессмертия, нет дьявола, — а также категорическим императивом анархизма: все позволено. Но когда Смердяков, вдохновленный его философией, применил в жизни его категорический императив, в Иване произошел страшный внутренний переворот, произошло духовное землетрясение, которое до основания перевернуло его существо, пробудило все его чувства и мысли, всю его личность. Из глубины потрясенной его души хлынули подавленные прежде чувства и затопили немощный и разбитый ум его. Примененный принцип анархизма вызвал в нем поразительную анархию, духовную анархию — анархию чувств, воли, сердца, ума. Он не может подавить в себе анархический бунт против себя; он не может совладать ни с сердцем своим, ни с умом, ни с волей, ни с телом. У него всё в диком движении, в безумности, как у Раскольникова после убийства старухи. Нарушенная святость личности и ее нравственных основ протестует, бунтует все его существо, доводит его эвклидовский ум до кошмарного бреда, до галлюцинаций, до страшного внутреннего пожара, в котором сгорает вся его атеистическая философия и анархическая этика; и он, как некогда Раскольников, идет сдаваться, чтобы перед судом объявить себя убийцей Федора Карамазова.

В страшные моменты жизни человек почти не чувствует физических границ своей личности, не чувствует тела своего, становясь духовнее; и само тело его перестает быть только физическим и материальным, становясь в некоем роде духовным телом. Тогда человек наиболее способен прийти в соприкосновение со всем духовным, чтобы преодолеть категории времени и пространства и прикоснуться к вечности. В такие моменты человек опытно познает, что его существо шире того, что ум его знает, что его личность глубже того, что его сердце предчувствует, что он имеет точки соприкосновения с чем‑то, превосходящим время и пространство. Вот и Иван, в наистрашнейший момент своей жизни, неопровержимо убедился, что в создании его философии и этики участвовала некая надразумная, надвременная и надпространственная сила, становящаяся кошмаром, как только пытается воплотиться, войти во время и пространство. Иван чувствует присутствие этой нежеланной силы; а она доказывает свою реальность некими таинственными, но воздействующими на чувства доказательствами. Да, она постепенно объективизируется и измученного Ивана вынуждает принять ее как объективную реальность. Даже чувства Ивана вынуждены принять ее как реальность: в его глазах эта таинственная сила из точки, из эмбриона, вырастает в некую полуреальную личность — полуреальную в плане физическом, но неопровержимо реальную в плане идейном, духовном, метафизическом. Однако ужас Ивана заключается особенно в том, что он неизменно чувствует свое психическое родство с этой кошмарной личностью, в которой на его глазах осуществляется таинственный переход из физичности в метафизичность, из времени в вечность. Иван протестует всем существом своим: он обставился и оградился законами логики, и ничто надлогическое не имеет права вторгаться в обитель его. Ему хватает страданий, причиняемых временем и пространством, и никто не имеет права навязывать ему существование вечности. Ему нужен закрытый универсум — не нужны окна, которые смотрят в вечность. Но его таинственный гость не спрашивает разрешения. Необъяснимым способом он мыслит мыслями Ивана. Более того, он завершает Ивановы мысли, его хаотическому психическому состоянию придает определенные формы, облекает в слова проблески мыслей, удваивает Иваново сознание, философствует философией Ивана и нашептывает ему новые мысли, новые теории, новую идеологию и новую этику. Если спрашивать, кто этот таинственный гость, можно ли его определить в известных категориях, Иван отвечает прямо и просто: это черт. Достоевский же отвечает: это кошмар–черт. Он так отвечает и добавляет, что вся тайна философии и этики Ивана заключается в его интеллектуальном союзе с кошмар–чертом. Их интеллекты настолько близко сопрягаются, что Иван и кошмар–черт имеют одну философию. В одном из наиболее интересных диалогов Достоевский эту их философию нам излагает. Кошмар–черт — экспонент, носитель этой философии; она имеет четыре догмата: 1) неприятие этого мира Божьего; 2) неприятие Христа, Божьего Логоса; 3) все позволено; 4) создание человеко–бога.

Свой первый догмат кошмар–черт обосновывает и оправдывает просто артистически. Он представляет этот мир как нечто сотворенное из наихудшей субстанции, нечто такое, что своим чудовищным устройством изгоняет и уничтожает всё ангельское и сущностное добро. «…Обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Нй–Богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда‑нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть» [191]. Безграничные пространства, окружающие землю и зияющие ужасом, наполнены таким холодом, что все именуемое человеком и духом должно замерзнуть и заледенеть.

«…В пространствах‑то этих, в эфире‑то, в водето этой, яже ее над тверд ню, — ведь это такой мороз… то есть какой мороз, — это уж и морозом назвать нельзя; можешь представить: сто пятьдесят градусов ниже нуля! Известна забава деревенских девок: на тридцатиградусном морозе предлагают новичку лизнуть топор; язык мгновенно примерзает, и олух в кровь сдирает с него кожу; так ведь это только на тридцати градусах, а на ста‑то пятидесяти да тут только палец, я думаю, приложить к топору — и его как не бывало, если бы… только там мог случиться топор…

— А там может случиться топор? — рассеянно и гадливо перебил вдруг Иван Федорович.

Он сопротивлялся изо всех сил, чтобы не поверить своему бреду и не впасть в безумие окончательно.

— Топор? — переспросил гость в удивлении.

— Ну да, что станется там с топором? — с каким‑то свирепым и настойчивым упорством вдруг вскричал Иван Федорович.

— Что станется в пространстве с топором? Quelle idee! Если куда попадет подальше, то примется, я думаю, летать вокруг земли, сам не зная зачем, в виде спутника» [192].

Топор как спутник земли — это, как нам представляется, одна из самых дьявольских идей, какие могли быть зачаты и рождены в этом мире: облетая землю, он невольно уничтожает каждое человеческое существо, которое посмеет подняться над поверхностью земли. В земной атмосфере человек заключен, как в стальном шаре, пределы которого охраняет топор, уничтожая всех удаляющихся от земли.

Мир так отвратительно устроен, что кошмарчерт отрицает его, отрицает страстно и безоговорочно. Он, пожалуй, и мог бы сносить эту тиранию, если бы она была внешней, транс–субъективной реальностью. Но самый большой ужас его в том, что Творец сделал отрицание имманентным его самосознанию, то есть сделал для него так: отрицать — значит существовать. «Каким‑то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен «отрицать»» [193], — говорит он Ивану.

Отрицать все сотворенное, все существующее, не принимать мир, всегда утверждать, что мир «herzlich schlecht» [194], — это сущность Иванова кошмара и Фаустова Мефистофеля, это сущность всякого демонизма вообще:

Я отрицаю все — ив этом суть моя. Затем, что лишь на то, чтоб с громом провалиться, Годна вся эта дрянь, что на земле живет. Не лучше ль было б им уж вовсе не родиться! (Перевод Н. Холодковского) [195]

Главная роль дьявола — критиковать творение Божье и отрицать. Он первый критик и основоположник критицизма. Так устроенный мир сей является постоянным оскорблением для его самосознания. Но он умело защищает себя: не он в ответе за этот мир, ибо не он сотворил его. Более того, кошмар–черт утверждает, что он предопределен для отрицания, так как без отрицания нет критики. А без «отделения критики» чем был бы этот журнал, называемый жизнью? Без критики была бы только «осанна». Однако для жизни мало одной «осанны», нужно, чтобы «осанна» проходила через горнило сомнений. «Ну, и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделении критики, и получилась жизнь. Мы эту комедию понимаем: я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет» [196]. Жизнь — комедия; трагедия же людей в том, что они эту комедию принимают за нечто серьезное. Дьявол понимает это и потому стремится к самоуничтожению. Но ему не дают уничтожить себя, потому что он необходим для жизни и творит все «по приказу» [197]. «Честь добра кто‑то берет всю себе, — говорит он, — а мне оставлены в удел только пакости» [198]. Он касается основ бунта Ивана: «…страдание‑то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие; все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато» [199]. Собственно, страдание можно было бы и вытерпеть, если бы оно было лишь атрибутом нашего трехмерного мира. Но ужас в том, что оно приходит с той стороны видимого мира сего. Чтобы дополнить свою богоборческую космологию, кошмар–черт говорит Ивану, что в ином мире они имеют то же, что мы имеем в этом мире, т. е. имеют все виды абсурдности, суеверий, сплетен, особенно же много страданий, мук, мучений.

«— А какие муки у вас на том свете?.. — с каким‑то странным оживлением прервал Иван.

— Какие муки? Ах, и не спрашивай: прежде было и так, и сяк, а ныне все больше нравственные пошли, «угрызения совести» и весь этот вздор. Это тоже от вас завелось, от «смягчения ваших нравов». Ну, и кто же выиграл, выиграли одни бессовестные, потому что ж ему за угрызения совести, когда и совести‑то нет вовсе. Зато пострадали люди порядочные, у которых еще оставалась совесть и честь…» [200].

Кошмарный гость говорит Ивану о бессмертии, о потусторонней жизни как о чем‑то для него очевидном — о том, что он непрестанно наблюдает, что является частью его самосознания. Он это не доказывает, а изображает, описывает, стараясь из этого как можно больше втиснуть в тесные оболочки человеческих понятий и слов. На эту вечную тему, «на нашу тему», как говорит он Ивану, у него есть анекдот, а точнее — легенда, и рассказывает: «Был, дескать, здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ,«все отвергал законы, совесть, веру», а главное — будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал:«Это, говорит, противоречит моим убеждениям». Вот его за это и присудили<…>присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадриллион километров<…>, и когда кончит этот квадриллион, то тогда ему отворятся райские двери и все простят…<…>Ну, так вот этот осужденный на квадриллион постоял, посмотрел и лег поперек дороги:«не хочу идти, из принципа не пойду!»<…>Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел.<…>А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд<.„>воскликнул, что за эти две секунды не только квадриллион, но квадриллион квадриллионов пройти можно, да еще возвысив в квадриллионную степень!» [201].

Но в этот анекдот кошмар–черт вплетает мысль о повторяемости происходящего на земле, чтобы еще сильнее отравить расслабленного Ивана, примерно так, как эта же мысль позднее отравляла Ницше. «Да ведь теперешняя земля, может, сама‑то биллион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже ее над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля — ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая…» [202].

Но поскольку земля комично создана, поскольку она — самый что ни есть дьявольский хаос, поскольку весь мир почивает в абсурде, то вечное повторение мира является не чем иным, как вечным повторением всех абсурдов и комизмов.

Ивана невыносимо мучает его кошмарный гость; ему бы хотелось логически охарактеризовать это создание, так смело философствующее и говорящее о земле, словно о каком‑то гнилом яблоке, которое держит в руке. Гость тоже чувствует этот немой вопрос и пробует охарактеризовать себя сам, говоря Ивану: «Я — икс в неопределенном уравнении. Я — какой‑то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя. Ты смеешься… нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы все только ума, а я опятьтаки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и Богу свечки ставить.

— Уж и ты в Бога не веришь? — ненавистно усмехнулся Иван.

— То есть как тебе это сказать, если ты только серьезно…

— Есть Бог или нет? — опять со свирепою настойчивостью крикнул Иван.

— А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей–Богу не знаю, вот великое слово сказал.

— Не знаешь, а Бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты — я [203], то есть я и более ничего! Ты — дрянь, ты — моя фантазия!

— То есть, если хочешь, я одной с тобой философии, вот это будет справедливо. Je pense done je suis, это я знаю наверно, остальное же все, что кругом меня, все это миры, Бог и даже сам сатана — все это для меня не доказано, существует ли оно само по себе или есть только одна моя эманация, последовательное развитие моего я, существующего довременно…» [204].

«Я одной с тобой философии», — говорит кошмар–черт Ивану и тем самым открывает тайну Ивановой рационалистической философии. Она — плод таинственной сопряженности психических творческих сил Ивана с теми же силами кошмарчерта. Непостижимо, таинственно кошмарная демоническая сила пронизывает личность Ивана, пронизывает его мысли, чувства, желания. Она както полувоплощена в нем, и Иван совершенно не способен с определенностью отличать себя от нее. Он чувствует не только сходство, но и неопровержимое генетическое родство между своими мыслями и мыслями и словами кошмар–черта. И он в болезненно–яростном отчаянии кричит: «…Это я, я сам говорю, а не тыР [205]<…>Ты — я, сам я, только с другой рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю…<…>Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить, и вижу, что некоторое время надобно пострадать. Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых.<..,>Только все скверные мои мысли берешь, а главное — глупые. Ты глуп и пошл. Ты ужасно глуп. Нет, я тебя не вынесу! Что мне делать, что мне делать!» [206].

Весьма существенно, что мысли о неприятии мира и Бога Иван относит к своим самым мерзким и глупым мыслям. Это знак, что Иванова старая критериология начала уступать место новой, диаметрально противоположной критериологии. Но процесс замены одной критериологии на другую невообразимо болезнен для такой искренней и безоглядной натуры, как Иван. Кошмарное присутствие дьявола навязывает ему, чтобы он признал новую реальность бытия — существование дьявола, чего он не признавал и не желал никогда признавать. «Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду» [207], — яростно кричит Иван своему гостю. «Нет, ты не сам по себе, ты — я, ты есть я и более ничего!» [208]; «Ты глуп, ты ужасно глуп!<…>Ты хочешь побороть меня реализмом, уверить меня, что ты есть, но я не хочу верить, что ты есть! Не поверю!!» [209] Кошмар же на это отвечает: «Это в Бога в наш век ретроградно верить, а ведь я черт, в меня можно» [210].

Иван изо всех сил противится, не желает верить в реальность полу–реального и полу–фантастического явления своего гостя. Ему непонятен такой метод доказательства реальности своего существования. Но гость открывает ему тайну своего метода. «Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода–с. Ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас меня же в глаза начнешь уверять, что я не сон, а ешь в самом деле, я тебя знаю: вот я тогда и достигну цели, а цель моя благородная» [211]. — «Оставь меня, ты стучишь в моем мозгу как неотвязный кошмар, — болезненно простонал Иван, в бессилии пред своим видением, — мне скучно с тобою, невыносимо и мучительно! Я бы много дал, если бы мог прогнать тебя!» [212].

Труднее всего — и онтологически почти невозможно — освободиться от своего самосознания; и нет на этом свете большего ужаса, чем наблюдать в своем самосознании самую страшную и самую мерзкую реальность. Иван, возможно, и освободился бы от кошмарного присутствия своего гостя, если бы тот не был полу–воплощением его самосознания. Под ударами ужасов жизни самосознание Ивана разрослось до крайних пределов, а кошмарный гость умело и незаметно ведет Ивана через отчаяние в безумие, через неприятие мира к неприятию Христа. Он на это предопределен и вынужден природой своего несчастного христоборческого сознания; виноват, дескать, не он, кошмар–черт, а Творец, создавший его злым!

Насколько имеет свободы, он добр и предобр! Ивану он говорит: «Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро [213]. Но это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на Кресте Слово восходило в небо, неся на персях Своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих:«Осанна!», — и громовой вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми:«Осанна!«Уже слетало, уже рвалось из груди…<…>Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, подумал я в ту же минуту, — что же бы вышло из моей‑то «осанны»? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот, единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях…<…>Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия<…>? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись, в чем дело, рявкну «осанну”, и тотчас исчезнет необходимый минус… Я ведь знаю, в конце концов я помирюсь, дойду и я мой квадриллион, и узнаю секрет. Но пока это произойдет, будирую, и, скрепя сердце, исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один.<…>Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище…» [214].

Эта удивительная апология неприятия Христа имеет так много Иванового, так много его биографически личного, что может быть известна только тому, кто из самого центра самосознания Ивана наблюдал таинственное зачатие и развитие его философии неприятия Христа. Причем не только наблюдал, но и активно участвовал. Здоровый ум, эвклидовский ум — вот то свойство, которое удерживает и Ивана, и его гостя принять Христа как Логос мира. Но Ивану ужасно больно оттого, что его кошмарный гость бесцеремонно и нагло забирается в последние тайники его души, и он злобно выговаривает: «…Все, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного, как падаль, — ты мне же подносишь как какую‑то новость» [215].

Особенно важно отметить эту Иванову покаянную исповедь, в которой он свое рационалистическое неприятие Христа называет глупым и давно отброшенным. Но когда дьявол ему заявляет, что в своей апологии неприятия Христа он имел в виду автора поэмы, которая носит название «Великий Инквизитор», Иван, весь покраснев от стыда, кричит: «Я тебе запрещаю говорить о «Великом Инквизиторе»»! Молчи, а то я убью тебя!».

Но, не обращая внимания на угрозы Ивана, кошмарный гость смело и подробно излагает Ивану его же план об уничтожении в человеке идеи о Боге, об уничтожении прежнего мировоззрения и прежней морали, о создании человеко–бога, о смертности человека и его души, о новом человеке и новой морали: «все позволено». Он говорит с воодушевлением, упиваясь своим красноречием и насмешливо поглядывая на Ивана, а Иван, не в силах больше выдержать, хватает вдруг со стола стакан и швыряет в оратора. Как раз в этот момент заходит Алеша с известием, что Смердяков повесился. Иван же ему говорит:

«— А ведь я знал, что он повесился.

— От кого же?

— Не знаю, от кого. Но я знал. Знал ли я? Да, он мне сказал. Он сейчас еще мне говорил…

— Кто он [216]?<…>

— Он улизнул.<…>Он тебя испугался, тебя, голубя. Ты «чистый херувим». Тебя Дмитрий херувимом зовет. Херувим… Громовый вопль восторга серафимов! Что такое серафим? Может быть, целое созвездие. А может быть, все‑то созвездие есть всего только какая‑нибудь химическая молекула…<…>

— Брат, сядь!<…>Сядь, ради Бога, на диван. Ты в бреду…<…>

— Нет, нет, нет! — вскричал вдруг Иван, — это был не сон! Он был, он тут сидел, вон на том диване.<„>Он ужасно глуп, Алеша, ужасно глуп…<…>

— Кто глуп? Про кого ты говоришь, брат?

Черт! Он ко мне повадился. Два раза был, даже почти три.<…>Но он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто черт, дрянной, мелкий черт.<„,>Раздень его и наверно отыщешь хвост длинный, гладкий…<…>

— И ты твердо уверен, что кто‑то тут сидел? — спросил Алеша.

— Вот на том диване, в углуТы бы его прогнал. Да ты же его и прогнал: он исчез, как ты явился. Я люблю твое лицо, Алеша.<…>А он [217], — это я, Алеша, я сам. Все мое низкое, все мое подлое и презренное!<…>Он надул меня, как мальчишку. Он мне, впрочем, сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе. Знаешь, Алеша, знаешь<…>я бы очень желал, чтоб он в самом деле был он [218], а не я!» [219].

Иван мучительно чувствует и осознает, что дьявол вплетен в его самосознание, что он — главная творческая сила его атеизма и анархизма, а точно так же мучительно чувствует и осознает, что его натура не может вынести такого интимного единения с дьяволом. Его униженная натура восстает против его дьявольской логики, против его дьявольской философии и этики, и он идет в суд, где рассматривается дело об убийстве его отца — Федора. Там он делает заявление, что убийца — Смердяков, а не Дмитрий Карамазов.

«— Он убил, а я его научил убить…

— Вы в уме или нет? — вырвалось у председателя.



Поделиться книгой:



Регистрация