Десять тысяч мазохистов, извращенцев, провозвестников конца света, потенциальных самоубийц, душевнобольных, трезвых аналитиков-мыслителей, фанатиков, истинно верующих и тех, кто воображал себя камерами. Из десяти тысяч выбрали его, потому что он был поэт, а, пожалуй, лишь увиденные глазами подлинного мечтателя грядущие события могли сохранить свое волшебство для поколений детей, которые родятся в космосе или на далеких планетах, кружащих возле неведомых солнц. Брукс вызвался добровольцем не из-за отсутствия инстинкта самосохранения или здравого смысла, а как раз напротив: ему было что терять. У него была любимая жена, дети, которые его обожали, у него был покой и талант, и он наслаждался всем, чем одарила его судьба. Такой человек мог почувствовать боль от потери родной для человечества планеты. Он вызвался добровольцем, понимая, что как никто другой годится на эту роль, и его выбрали из десяти тысяч, поскольку понимали, что он сумеет описать последние мгновения вдохновенно и выразительно.
Город был еще жив. Его сохранили специально для поэта. Все прочие города расплавили до ядерных частиц. Города превратились в громадные корабли флотилии «Орион» весом по три миллиона тонн каждый. Внешне они походили на знаменитую пирамиду Хеопса со слегка коническими толкающими тарелками внизу.
Взрывы водородных бомб под толкающими тарелками, раздававшиеся каждую секунду в течение семи минут, вынесли города на околоземную орбиту… А затем «Орионы» разлетелись во все стороны, чтобы рассеять человечество в космосе. Города улетели, и взлет их загрязнил атмосферу Земли смертоносной радиацией. Но это не имело значения: через час Земле все равно придет конец.
Хэддон стоял в центре ротонды искусств. Последние произведения Константина Ксенакиса сияли под куполом — серебристые и голубые нити сплетались и расплетались, образуя сто новых узоров в минуту. В мозгу у поэта зазвучал негромкий, но очень ясный и отчетливый голос с флагманского судна флотилии:
— Он приближается. Осталось около часа.
Брукс заметил, что, отвечая, смотрит вверх.
— Вы принимаете то, что я передаю?
— Воспроизводим.
— Да, извините. Я именно это имел в виду. Воспроизводите.
Голос из космоса смягчился:
— Нет, это вы меня извините. Привык к техническому жаргону. Вы вольны выбирать слова по своему вкусу, мистер Брукс. Мы принимаем абсолютно все. Очень четко, просто замечательно. Я не собирался вас прерывать, только хотел сообщить, что все без изменений.
— Спасибо.
Голос и еле слышный фон исчезли, и поэт понял, что снова остался один. Один — но все население Земли слушало его и наблюдало за ним.
Он вышел из ротонды и взобрался на ораторскую трибуну, глядя на пастельные сады.
— Небо голубое-голубое, — сказал он. — В жизни не видал такой голубизны. Небо сливается с морем. Только вот птиц уже нет.
Глаза его впитывали все: качание деревьев, подхватывающих бриз и передающих его друг дружке, их цвета, плавно перетекавшие один в другой.
— Вот стихотворение для всех вас.
Он сочинял на ходу; строчки сами ложились на место за мгновение до того, как он их произносил:
Брукс покачал головой. Стихотворение не удалось. Он попытался внести поправки:
— Здания словно стальные зерна, залитые светом. Солнечные зайчики вспыхивают, как новые звезды в перекрестье светофильтров. Дивный вид. Только шума людского не слышно. Город словно бы ждет вашего возвращения. Бедный дурачок, пес, не знающий о том, что хозяин его умер. Он будет ждать, пока сам не умрет. Знаете ли вы, что города живы только до тех пор, пока в них живут люди?
Брукс нажал на кнопку своего летательного ранца и медленно воспарил над трибуной. Центральные городские сады не кончались внезапно и резко они незаметно растворялись в главных улицах-артериях, отходящих в стороны. Улицы даже сейчас не были пустыми. Брукс полетел над торговым центром.
— Роботы продолжают трудиться, — рассказывал он. — Малыши из металла и пластика. Они всегда мне были симпатичны. И знаете почему? Они требуют так мало, а делают так много. Они так добры, что никому и в голову не придет их обидеть, поэтому жизнь их была прекрасной. Они любят свою работу. Даже теперь, когда люди ушли, роботы продолжают крутить колеса торговли. Как нам повезло, что они были рядом с нами!
Он спустился немного, подлетев к будке новостей на углу улицы Прессы и Голограмм-авеню. Будка передавала последние сообщения астрономов. Брукс завис и прислушался к мелодичному голосу будки это был голос голографической личности Тандры Меллоу.
«Масса планетного тела, приближающегося к нашему Солнцу из межзвездного пространства, в триста двадцать пять раз превышает массу Земли. То есть этот планетоид больше Юпитера, самой большой планеты Солнечной системы. Его диаметр — 91 тысяча миль, и, поскольку он движется прямо по направлению к Солнцу, его назвали Вастатором, что в переводе с латыни означает «разрушитель». Предварительные подсчеты показывали, что Вастатор ударит прямо в Солнце и столкнет его с орбиты на тридцать градусов. Но по мере приближения планетоида были сделаны новые вычисления, согласно которым Вастатор только заденет Солнце, оторвав большой кусок короны. К сожалению, для Земли от этого ничего не изменится. Выброс радиации — в основном высокоэнергетических протонов и ядер гелия — ударит в Землю, как только Солнце потеряет часть своей короны. Все живое будет сначала стерилизовано, а вскоре после этого испарится в солнечной буре. Почва расплавится и превратится в лаву, все океаны закипят. Солнечный выброс достигнет Земли примерно через восемь минут после столкновения, но никто этого не увидит. Никто — за исключением Хэддона Брукса, известного поэта…»
Брукс взмыл вверх и устремился дальше.
Он летел над сотней озер, соединенных каналами и паромами. По водной глади праздно скользили мелкие лодочки и катамараны.
— Воскресное гулянье, — пробормотал Брукс и, никем не замеченный, продолжил полет. — Я лечу сейчас над гетто. При виде его мне вспоминаются стихи из «Матушки Гусыни». Хорошо, наверное, быть членом меньшинства, знать, откуда ты родом и что означают слова, не поддающиеся точному переводу. Здесь никто не мог быть счастлив. Смертное ложе иллюзий. Невидимые стены. Мужчины и женщины жили в этих пещерах вчерашним днем, стараясь обеспечить своим детям день завтрашний. Но я не могу печалиться о них. Они знали любовь, какая всем нам уже недоступна. Где бы вы ни поселились, оставьте в новых мирах место для тех, кто нуждается в ощущении своей особенности; мы не можем быть все одинаковы, да и не нужно нам такими быть.
Брукс воспарил к верхним уровням жилых кварталов, пролетая над боковыми улочками и ныряя под воздушные мосты, скользя над движущимися дорогами и отбрасывая длинную тень на каменные поверхности бесчисленных стен. Пологие склоны и неожиданные обрывы. Впадины и туннели, созданные специально для тех, кому по душе прохладные тенистые места, где все еще струился аромат гардений.
Брукс остановился в крохотной рощице карликовых деревьев и попытался сочинить еще одно стихотворение, на сей раз для жены.
— Возможно, это неправильно, Калла, но ничего лучшего я придумать не в силах. Мысли мои разбегаются. Я хочу сказать что-то особенное тебе и детям, однако время поджимает — и я, наверное, это заслужил, если за целую жизнь не сумел выразить тебе всю свою любовь и уважение.
Ты для меня — самые лучшие мгновения, и самые яркие краски, и самые глубокие вздохи, и вся невыразимая прелесть бытия. Я всегда боялся, что не заслуживаю тебя. Но теперь я доволен: я был тобою любим. Ох, черт возьми, любовь моя, моя единственная, я не способен сейчас писать стихи. Прости, но все, что мне приходит в голову, — это слова, сказанные другим человеком. Его звали Рэндалл Джаррелл,[1] он жил сто лет назад и никогда не смотрел на звезды с Марса и не вглядывался в пылающее сердце нашего бедного Солнца с блистающих лунных куполов. Зато он знал о моей любви к тебе и написал о ней:
И тут раздался голос, возвещающий конец:
— Мистер Брукс, столкновение.
Воздух застыл у него в ноздрях.
И снова голос зазвучал, почти навзрыд:
— О Боже, как это прекрасно! И как ужасно…
Брукс понял, что ему осталось всего восемь минут.
Странное покалывание побежало по телу, и он крикнул, взывая к Калле, улетающей вдаль на борту «Ориона»:
— Все кончено!.. Я не смогу больше иметь детей…
И осекся. Он знал, что осталось четыреста восемьдесят секунд, даже меньше, и нужно рассказать о каждой из них, рассказать так, чтобы дети Земли увидели на кассете все, что видит он, чтобы до них дошли все его слова и мечты.
Он взял себя в руки, слетел вниз и встал на серебристый тротуар последний тротуар в его жизни.
А потом Хэддон Брукс заговорил. Он говорил о жизненном пространстве, воплотившем в конце концов все заветные чаяния людей. Он говорил о пещерах под пульсирующим городом, в которых энергия превращалась в свет, и тепло, и дождик, лившийся с небес, когда женщины просили дождя. Он говорил о треках, где любители приключений могли испытать свою ловкость, соревнуясь в скорости со звуковыми волнами. Он говорил о лучших из людей, о том, как людям удалось познать себя настолько, что мысль о неизбежности войн стала казаться им смешной.
В этом городе он родился, в нем находил слова для своих песен, здесь встретил Каллу и соединился с ней, здесь из их тел родились и выросли дети; в этом городе он превратится в пар. В такой кончине была даже доля поэзии, хотя и небольшая.
— Я боюсь, слышите! Я боюсь своей гордыни, побудившей меня остаться. Какую же я сделал глупость! Как я хочу быть вместе с вами! Пожалуйста, простите мне этот страх, но мне так хочется жить…
Если бы только у него было время!.. Он рассердился на себя за то, что не оправдал их надежд, не выполнил того, ради чего остался на Земле. Но досада длилась всего мгновение. Он тут же понял, что любой на его месте сказал бы то же самое и что именно эти слова должны услышать дети космоса, пусть даже пройдет тысяча лет, пока они найдут себе новый дом.
Брукс ощущал, как тают секунды. Он знал, что солнечная буря уже иссушила его и скоро превратит в облачко пара. Поэт посмотрел на голубое, словно море, небо, на ослепительное Солнце, которое вдруг полыхнуло и поглотило небеса, и крикнул:
— Я всегда буду с ва…
Но фраза оборвалась на полуслове, и его не стало. А чуть погодя начали потихоньку закипать моря.
ВМЕСТЕ
С МАЛЕНЬКИМ НАРОДЦЕМ
Девятнадцать лет назад Ноа Реймонд создал свое последнее произведение в жанре фэнтези. С тех пор под его именем вышло около четырехсот блестящих рассказов. Все четыреста были напечатаны на его пишущей машинке — только вот никто не знал, что не он написал их. Все эти замечательные истории сочинили гремлины.
Успех пришел к Реймонду довольно рано. Он продал свой первый рассказ, который назывался «Живой маленький ум», одному из ведущих дешевых журналов, специализирующихся на фантастике, когда ему было семнадцать. Рассказ был объявлен лучшим, а талант и буйное воображение автора мгновенно сделали его знаменитостью. В последующие два года Реймонд продал около дюжины новых произведений и попал в поле зрения главного редактора самого известного журнала, в котором печатались произведения легкого жанра.
Здесь платили в двадцать раз больше, читательская аудитория была значительно шире, а редактор спал с составительницей ежегодных антологий, которая выпускала самые престижные сборники «Лучшие рассказы года». Так что Реймонд за несколько месяцев до того, как ему исполнилось девятнадцать лет, обнаружил свою повесть в оглавлении одного из таких сборников, как раз между стилизацией Кэтрин Энн Портер и картинкой из жизни, подсмотренной Айзеком Башевицем Зингером.
Его первый авторский сборник вышел в свет, когда Реймонду было всего двадцать. Редактор пришел в восторг от книги и послал ее Сарояну и Капоте, а потом специальной почтой Джону Кольеру. Предварявшие издание статьи в «Книжном обозрении Тайме» иначе как вопиющими назвать было нельзя. Слово «гений» появилось восемь раз, и это меньше чем на половине страницы.
Ноа Реймонд был невероятно плодовит и к тому моменту, как ему исполнилось двадцать пять, выпустил семь книг, а библиотекари ставили его книги не в секцию «научная фантастика/художественная литература», а держали их в отделе «современной литературы». Когда писателю исполнилось двадцать шесть, его роман «Каждое утро, на заре» был признан лучшим в клубе «Книга года» и стал претендентом на получение Национальной книжной премии.
Личные бумаги Реймонда было решено хранить в библиотечном архиве Гарварда, а сам писатель отправился в Европу с серией лекций, которая принесла ему еще большую известность и немалые деньги.
Однажды в августе наступила пятница — если точно, это было двадцатое число, без двадцати минут двенадцать ночи (иногда скрупулезность бывает очень полезной штукой), — а Ноа Реймонд исписался. Вот так, просто и без затей, совершенно и ужасно… исчерпал себя.
Он написал последнее оригинальное слово последнего оригинального предложения, пришедшего ему на ум, и неожиданно обнаружил, что не в состоянии придумать ни одной, даже самой крошечной идейки для нового творения. На Би-би-си ему заказали рассказ, из которого можно было бы сделать часовую пьесу, а он не имел ни малейшего представления о том, как подступиться.
Реймонд потратил на размышления целый час, но в голову лезли лишь бредовые идеи об одноногом моряке, который сражается с огромной белой рыбиной. Он с возмущением отбросил их, как совершенно бесполезные — от них так и разило кретинизмом.
Впервые в жизни с того самого момента, как Реймонд обнаружил, что обладает талантом рассказчика, волшебный дар, позволявший ему нанизывать слова, точно жемчужины на нитку, так что они проникали в самые глубины человеческих сердец, он понял, что источник новых идей иссяк. Он больше не в состоянии сочинять милые коротенькие сказки о мире, каким хотел бы его видеть, о мире, существовавшем в его душе и населенном полнокровными, цельными персонажами, гораздо более реальными, чем те, с кем ему приходилось иметь дело каждый день. Его голова превратилась в бескрайнюю равнину, на которой ничего, совсем ничего не произрастает, ничто не радует глаз путника… серая пустыня без горизонта.
Он просидел всю ночь перед пишущей машинкой, пытаясь заставить воображение работать, посылая его в далекие, сказочные страны. Только получалась какая-то пустая ерунда, сознание возвращалось домой с пустыми руками, словно сознание дождевого червя.
Наконец, когда занялся рассвет, Реймонд обнаружил, что плачет. Положил голову на машинку, на холодные металлические клавиши, и разрыдался.
Ему было известно, что река может высохнуть… так же точно, он в этом не сомневался, и пропало его вдохновение. Ноа Реймонд написал свою последнюю историю. У него больше нет ни одной идеи. Вот и наступила развязка.
Если бы в тот момент подоспел конец света, Ноа Реймонд был бы счастлив. Ему не нужно было бы страдать, бояться, беспокоиться о том, что он станет делать завтра. И на следующий день. И во все остальные, лишенные смысла и надежды дни, которые ждут его впереди… огромная, безжизненная пустыня.
Вся жизнь Ноа Реймонда состояла в сочинительстве. Никакие другие радости не могли сравниться с восторгом, который он испытывал, придумывая интересный сюжет. А сейчас, когда источник его воображения иссяк, оставив лишь едва уловимые обрывки идей да еще какие-то неясные представления о произведениях других писателей, смутные воспоминания о великих классиках, какие-то чуть живые зародыши древних клише, Ноа и понятия не имел, что же теперь станет делать со своей жизнью.
Пойти путем Марка Твена и заняться ли эксплуатацией своих же собственных старых идей, пустившись в бесконечные лекционные туры? Но он не настолько хорошо владел ораторским искусством, да и, если честно, не очень любил находиться в толпе, состоящей больше чем из двух человек. Последовать примеру Джона Апдайка — заполучить себе синекуру в виде курса лекций в каком-нибудь восточном колледже, где начинающие младшие редактора ничего не подозревающих об их существовании издательств еще находятся в стадии восторженных личинок? Но Реймонд не сомневался, что непременно вступит во взаимно разрушительную связь с какой-нибудь лишенной сексуальных комплексов выпускницей факультета английской литературы и все это плохо для него кончится. Некоторое время он размышлял о Сэлинджере: можно было бы спрятаться в каком-нибудь укромном коттедже в Вермонте или, может быть, Дорсете, время от времени пускать загадочный слух о том, что в следующей декаде собирается опубликовать великий роман; но поговаривали, что и Пинчон, и Сэлинджер были абсолютно не в своем уме, так что Ноа Реймонда даже передернуло от мысли, что он может превратиться в затворника. Ему оставалось только сознавать, что он больше никогда и ничего не напишет, что где-нибудь примерно через годик какой-нибудь гнусный ублюдок из «Атлантик мансли» напишет пронзительную по своей проникновенности статью под заголовком «Ослепительный взлет и жалкое падение Ноа Реймонда, бывшего юного гения». Этого Ноа просто не переживет.
Но выхода из тюрьмы бесплодия нет.
Ему исполнилось двадцать семь, и он закончил свое существование в качестве сочинителя.
Ноа перестал поливать машинку слезами. Ведь механизм мог заржаветь, а это вовсе ни к чему. Впрочем, какая теперь разница?
Он с трудом добрался до постели и проспал весь день. Проснулся в восемь и подумал о том, что не мешало бы чего-нибудь съесть. А потом вспомнил, что превратился в конченого человека, и тут же отправился в ванну, где немедленно расстался со вчерашним обедом, точнее, с тем, что от него осталось после долгого сна.
Прихватив с собой великую прародительницу всех самых тяжелых головных болей, Реймонд отправился в свой крошечный кабинет, расположенный рядом с гостиной. Он изо всех сил старался не смотреть на заброшенную, одинокую пишущую машинку, которая, в этом он был уверен, станет ухмыляться отвратительной, злобной улыбкой, выставив в его сторону свои блестящие зубы.
Однако прежде чем войти в дверь, Ноа вдруг сообразил, что слышит стук клавиш с тех самых пор, как поднялся с постели. Он слышал этот звук, но отгонял его от себя, посчитав порождением ночного кошмара и тоскливых воспоминаний.
Но машинка и в самом деле стучала — тук-туктук-пробел-тук-тук-пробел. Не электрическая машинка, самая обычная старая «Олимпия», таких полным-полно в конторах. Реймонд не доверял электрическим машинкам. Ты останавливаешься, чтобы собраться с мыслями, а они все равно продолжают свирепо шипеть. А стоит тебе положить руки на клавиатуру, чтобы подарить миру блестящий, бессмертный прозаический пассаж, и задуматься всего на одно мгновение, прежде чем нажать на какую-нибудь определенную клавишу, наглая тварь тут же принимается строчить, словно пулемет. Реймонд не доверял электрическим пишущим машинкам; он ни за что не согласится жить в одном доме с этим чудовищем, ни за что не напечатает ни единого слова на этой дурацкой штуке, ни за что…
Впрочем, хватит предаваться безумным мыслям.
Он не может писать и больше никогда не напишет ни одной строчки; а его машинка продолжала весело стрекотать в дальнем углу комнаты.
Ноа Реймонд осторожно заглянул в кабинет и разглядел в темноте силуэт пишущей машинки, на специальной полочке, которую смастерил собственными руками. В окно падал бледный лунный свет, на фоне которого совершенно отчетливо проступала эта самая машинка. Реймонд отказывался видеть, как по клавиатуре мечутся крошечные тени. Он стоял в дверях и просто смотрел на свое рабочее место, одновременно раздумывая о том, что, вероятно, дело зашло намного дальше, чем он думал, когда сделал свое открытие прошлой ночью. Агатовые кляксы прыгали по клавиатуре, вверх-вниз, вверх-вниз, они то появлялись в восковых лунных лучах, падающих из окна, то снова пропадали в темноте, вот одна из них подскочила, сделала сальто, снова скрылась из виду. «У моей машинки перхоть», — это была первая, абсолютно идиотская мысль.
А звук, который издавала старенькая «Олимпия», страшно напоминал пулеметную очередь.
Крошечные черные кляксы работали на машинке со скоростью, превышающей сто пятьдесят словв минуту.
— Слушай, как пишется слово «некромантия»? произнес тоненький, писклявый, хрупкий, птичий голосок. — С двумя буквами «р» или с одной?
Реймонд услышал тихий вздох, словно кто-то стукнулся головой о пустую деревянную шкатулку, а потом — немного задыхаясь — второй голосок ответил:
— С одним, нельзя же быть таким безграмотным!
Этот второй голос был не таким тоненьким, писклявым, хрупким и похожим на птичий. А еще в нем звучал акцент кокни.
Машинка продолжала стрекотать.
«Ко мне явился тот самый таракан», — эта мысль пришла Ноа в голову следующей и имела литературные ассоциации, хотя была не менее идиотской, чем первая. Тогда замечательные произведения покойного Дона Маркиза[3] все еще пользовались популярностью; так что эта мысль была не такой уж и необычной.