Всё, что я описывал до сих пор, я позже узнал от взрослых и из записанных воспоминаний мамы и Лены[5]. Из более поздних событий я уже кое-что помню, вначале, конечно, отрывочно. Мне было в это время три года, и я буду дальше писать в основном по собственным воспоминаниям.
С этого времени воспоминания становятся более связными. Мы переехали в другую деревню, Тремеццо, на противоположном берегу озера Комо. Там у меня завелись три друга-сверстника — мальчик Марио, девочка Джозефина и белая кошка.
Кроме того, на соседней вилле жил старик, который казался мне добрым волшебником. У него в доме вся мебель была металлическая и вся сверху донизу расписанная нежными переливчатыми красками. Он сам её расписал, владея секретом окраски металлов с помощью каких-то кислот.
Меня там донимали итальянки и особенно англичанки. Завидев чужого ребёнка, который показался им хорошеньким, они принимались его целовать. Это у них принято. Я отбивался, плакал и кричал: «Чего они ко мне лезут»! Раз я с яростью расшвырял мелкие деньги, которые мне пожертвовала на конфеты компания англичанок.
Я приходил с прогулки, оскорблённый «слюнявыми нежностями», с намерением выместить на родителях свои огорчения и садился за стол в капризном настроении. Когда мама начинала мне резать котлету, я заявлял:
— Хочу, чтоб ты начала с другой стороны!
Мама покорно начинала с другого конца.
— Нет, это второй кусок, а я хочу, чтобы ты первый с этого…
Папа внезапно ударял кулаком по столу, так что посуда подлетала со звоном.
— Дадька, чор-рт! — кричал он и, схватив меня поперёк живота, тащил в мою комнату. Я брыкался, царапался и даже кусался. Он бросал меня на пол и запирал на задвижку. Я заливался рёвом и начинал буйствовать: рвал и бросал на пол вещи, ломился в дверь и вообще безумствовал. Потом залезал в самую пыль под кровать и там выл долго и протяжно, сладко думая, что вот я умру от обиды и как они все тогда будут плакать… Воя хватало примерно на час. Наконец, убедившись, что умереть никак не удаётся, вылезал и уже тихо скулил под дверью и был рад, когда мама через дверную щёлку предлагала мне помириться.
Жара спадала, настроение улучшалось и я садился играть один или с приехавшей к нам тётей Олей, причём проявлял завидную усидчивость и даже самокритичность. Когда не удавалось сложить мозаику, я покорно констатировал:
— Дая маль и глюп.
В это время Лена, жившая в эмиграции, вышла замуж за Михаила Ивановича Булгакова, только что выпущенного из Петропавловской крепости, и приехавшего в Италию[6], чтобы продлить свою жизнь (в крепости он заболел чахоткой) и дописать начатую книгу о Чернышевском. На лето они перебрались в дачное местечко Морнэ в Верхней Савойе во Франции, и мы поехали к ним.
Морнэ лежало в долине Шамони, на реке Арве, прямо напротив Монблана. Там был чистый горный воздух, который сразу поубавил мне капризов.
Я очень увлёкся химией. Целые дни я проводил на берегу реки, смешивая песок с водой в различных пропорциях. Густая смесь, из которой ребята обычно лепят пирожки, называлась «керосин», грязь пожиже — была «бензин», а совсем жидкая слякоть — «спирт». Впрочем, все эти жидкости не горели и не взрывались и потому меня оставляли на часы одного за этим занятием среди скал и галечников бурной Арве.
Я очень полюбил прогулки в горы. Мы с няней были специалистами по этой части. Выше нас забирался только папа, который считался у нас форменным скалолазом. Ну и шикарно же было, когда он брал меня с собой! Тогда уж нас никто не мог догнать. Я сидел у него на шее, когда он карабкался на скалы или перепрыгивал по камням через горные речки. Потом я рассказывал всем, что мы прыгали через водопады столько раз, что, в конце концов, сам в это поверил. Любимым аттракционом был фуникулер, который цеплялся зубчатыми колёсами за рельсы и лез на гору, подобно мухе на стекле. Глядеть на него мне никогда не надоедало, а ехать на нём было жутковато: вот сорвётся, да пойдёт тарахтеть по своей зубчатке — костей не соберёшь!
Всей семьёй мы ходили на «тарабару». Это волшебное название было дано столь же волшебному явлению природы. В скале, нависающей над долиной, водой был промыт тоннель. Если посмотреть сверху, то сквозь тарабару были видны луга и домики с красными крышами и пасшиеся маленькие коровки. Сверху дырка была заделана решёткой, чтобы ребята туда не ныряли. Я верил, что дыра идёт сквозь всю Землю и что коровки пасутся уже в Австралии. Когда меня разубеждали и говорили, что отверстие открывается всего лишь в долину Шамони, я спорил и соглашался на уступки неохотно: «Ну, может быть, не через центр Земли, а немного вбок». Я ещё не умел сформулировать, что тоннель проведён по хорде.
Спорил я также и насчёт Наполеона. Взрослые находили, что на гребне Монблана, возвышавшемся над местечком, ясно различим профиль Наполеона, лежащего лицом вверх. Я решительно ничего такого среди снежных громад не видел и доказывал, что не может он здесь лежать, раз он умер на острове Святой Елены. Вот рекламу «Chocolat Gala-Peter», написанную буквами с трёхэтажный дом, на одном из утёсов Монблана я ясно видел. Она вызывала у меня слюнотечение при воспоминании о замечательном сливочном шоколаде в виде пятачков, упакованных в столбики, которые так и отколупывались один за другим. Невозможно было остановиться, пока не дойдёшь до дна.
Новый дядя Миша оказался высоким блондином с вихрами, в пенсне и с белокурой бородкой. Отношения у меня с ним не сложились, потому что он был «штрафник». У него была копилка — зелёный огурец. Туда должны были опускать штрафы все люди, заговорившие за столом о политике или вообще на «скучные темы». Я панически боялся этого огурца и с ужасом глядел на то, как кто-нибудь из родных, пойманных на месте преступления, опускал в огурец 10–20 сантимов. И хотя я видел не раз, как в конце недели дядя Миша вынимал недельную добычу и покупал для всех бутылку вина и торт, всё же взимание штрафов казалось ужасным насилием над личностью, чем-то вроде гражданской казни. А тут ещё на стенке появился приказ, что рёв за обедом по поводу не так нарезанной котлеты приравнивается к «скучным разговорам». А так как у меня не было за душой ни сантима, будут записывать за мной долг и в один прекрасный день снимут с меня кепочку, штанишки и так далее, продадут на базаре и деньги положат в огурец. Представляете, какая может быть жизнь в ожидании казни? Немудрено, что я не верил маме и папе, уверявшим, что дядя Миша хороший.
Посреди лета в гости к нам приехала «баба Ту» (Тумповская) с младшими мамиными сёстрами и «баба и деда Пу» (Пушкинские) с тремя сёстрами отца. Старые бабушки и молодые тётки наперебой баловали меня, отчего я стал совершенно несносным и рисковал остаться в чём мать родила перед лицом зелёного огурца, если бы дядя Миша собрался выполнить свою угрозу. Только с бабой Ту у меня сложились натянутые отношения. Когда огорчённая мама меня спрашивала:
— Ну, отчего, отчего ты не любишь бабушку? — я мог привести только один сильный аргумент:
— Она слишком крепко целует, а у самой губы мокрые!
Из Морнэ мы ездили всей семьёй с бабой и дедой Пу на ледник, который славился ледяными гротами. Какой-то предприимчивый капиталист купил язык ледника, провёл в него электрическое освещение (ледник, очевидно, был мёртвый), где надо, вырубил ступеньки. На плече грота построил небольшую гостиницу и ресторан.
Народ повалил смотреть на чудо природы и охотно платил за это по полтиннику. Тепло одетые и предваряемые чичероне, мы гуськом вошли в узкое отверстие грота. Впрочем, он только назывался «гротом», а на самом деле был бесконечным лабиринтом пещер, промытых во льду стекавшими с поверхности ледниковыми водами. Большей частью подлёдные русла позволяли выпрямиться взрослому человеку, но временами приходилось идти согнувшись. По дну русла в канавках журчали весёлые ручьи. Освещение было хитро проведено в толще льда, так что сами стены светились мягким светом. Временами мы выходили в небольшие залы, там освещение было разноцветным: то синим, то красным, то зелёным; цветные лучи дробились и отражались в сотнях сосулек. Сказочное зрелище! Местами во льду можно было видеть кусочки голубого неба. Путешествие длилось около часа.
В Морнэ я переименовал своих родителей. Отец заявил мне:
— Если я Кук, так, значит, ты Кукиш!
Хотя я не очень ясно представлял себе, с чем его едят, но почувствовал что-то обидное и стал называть его папа-Ука. Маму я называл в то время — мама-Гиля.
Наступила осень, родные уехали. И мы направились зимовать в Рим. В дороге самое забавное было — множество тоннелей. Через Симплонский тоннель проезжали целых полчаса. Мне было страшно и интересно, ведь мы ехали «почти сквозь Монблан». Всё-таки я всё время держал маму за руку. Меры по технике безопасности необходимы, когда Монблан каждую минуту может обрушиться на голову.
Рим, — я понимал, что это столица мира, что туда ведут все дороги, и относился к нему с должным почтением. Что на меня произвело неизгладимое впечатление, это — развалины Колизея. Так здорово было прыгать с широких ступеней амфитеатра, гонять мяч по громадной арене… Пока родители сидели на каменных скамьях и читали свои бедекеры, я произвёл глубокую разведку и залез на шею какой-то каменной «древнегрецкой даме». Там меня и застал сторож в фуражке с околышем. Он ругался по-итальянски, потом стал тыкать в меня палкой. Пришлось слезть и с горькими слезами под конвоем отправиться к папе и маме. Объяснение с их стороны было бурным и закончилось тем, что папа вынул бумажник и дал сторожу несколько лир в обмен на жалкую квитанцию. Опять штраф!
— Вот, до чего ты довёл! — сказала мама. Я знал, что у родителей не хватает денег и что нас того и гляди выселят из скромного номера гостиницы, и потому снова закатился на этот раз уже от стыда. Но кто же мог подумать, что нельзя посидеть немножко на голове у статуи! Ведь здесь их десятки!
Я стал заядлым археологом. Я бредил камнями и, поднимая на горе Тиверия или на Галатинском холме какой-нибудь булыжник, тащил его к родителям с восторженным криком:
— Поглядите, какой старинный!
Меня без конца водили по церквям и музеям. Там я глядел на то, что было ко мне ближе всего: на землю. Оно и стоило: полы были выложены мозаикой, к которой я чувствовал какую-то особую нежность. Особенно, когда она изображала зверей и птиц. В Ватиканском музее я был столько раз, что дома даже начертил его план и, по семейному преданию, совершенно верно. Это была моя первая географическая работа.
Я также сделал существенный вклад в историю. Я объяснил, почему римляне говорят по-латински. Очень просто: потому что они жили на Полатинском холме! И как это учёные до сих пор не догадывались?
Когда я шёл с няней в лавку, я предвкушал встречу с моим любимым нищим. Этот старик всегда сидел на одном месте. Я заранее выпрашивал у няни сольди и бежал вниз по тротуару, спускавшемуся ступенями. Подбежав к старику, я бросал сольди в его шляпу, и он заключал меня в объятия и начинал целовать. И странное дело: это был единственный иностранец, поцелуи которого не были мне неприятны.
Среди родительских знакомых были у меня друзья. Особенно помню четверых: журналист Михаил Осоргин, любивший со мной повозиться; высокий юноша испанец, про которого говорили, что он художник и что он подтверждал своей одеждой (сомбреро и крытая пелерина). Другой — художник, имевший бороду, но от рожденья не имевший рук и писавший картины, зажав кисть между пальцами ноги. По иронии судьбы его фамилия была Неручев. И, наконец, русская женщина по имени Людмила, у которой была трёхлетняя девочка Мариуча. Девочка ходила в штанишках и в турецкой фетровой феске, чем окончательно пленила моё сердце.
В Риме я выучился читать и писать печатными буквами. Эти буквы, как это часто бывает у маленьких детей, глядели не в ту сторону.
Я очень любил глядеть, как мама пишет и искренне радовался, когда над строчкой выскакивал крестик буквы ять. Чтобы меня порадовать лишний раз, мама ставила ять, где надо и где не надо, предупреждая корреспондентов: «Извините, мой сын требует везде ятей».
Под небом Италии
«Им овладело беспокойство, стремленье к перемене мест».
К весне я начал ворчать: «Рим мне надоел. И грецкие дамы тоже. Поехали дальше».
Ну, ехать, так ехать. Поехали в Неаполь.
В Неаполе были две премилые вещицы: море и вулкан. Открытое море с пароходами и парусниками я видел впервые. Оно было обозримо на большое расстояние, так как Неаполь спускается к нему амфитеатром. Нечего и говорить, какое оно произвело на меня впечатление и какой бурный взрыв фантазии пробудило. Дымящийся Везувий был ещё таинственней, ещё чудесней. Я наслушался рассказов о потоках лавы, летающих бомбах, о гибели Помпеи. У меня разыгралось воображение: я то спасался, сам перепрыгивая гигантскими прыжками со скалы на скалу над потоками лавы, то с безумной отвагой спасал маму и няню, нет, лучше Мариучу.
Папа снова не поехал с нами. Он завернул в Мессину, где незадолго перед этим произошло знаменитое землетрясение. А мы, пожив немного в Неаполе, подались на Капри. Я никогда ещё не плавал по морю и был по этому случаю в чрезвычайном возбуждении. Но денёк выдался ветреный, волнение было порядочное, и я быстро угомонился. Вскоре мне захотелось лечь, и я растянулся на решётчатой скамье, за спинами мамы и няни. Через полчаса я сделал страшное открытие и закричал:
— Ой, няня, из меня что-то лезет!
Няня молча подставила мне ведро; из неё тоже лезло, но она крепилась. Переезд длился 3 часа и оставил во мне твёрдое убеждение, что надо заниматься географией суши, а не моря.
Капри мне очень понравился. Мы поселились на склоне высокой горы. Перед каменной террасой расстилалось целое море цветущих фруктовых деревьев, среди которых там и здесь были разбросаны белые кубики-домики, а за ними возвышались неприступные скалы. Куда ни погляди, вдали и внизу было ослепительно сверкавшее Средиземное море.
Мы ходили в горы к замку Тиверия, очень злого царя, который сбрасывал со скалы христиан. Я заглядывал за край той скалы, и сердце сжималось от ужаса.
Из прогулок я обычно возвращался у няни на плечах. Она поражала меня своей прозорливостью:
— Данюшка, не ковыряй в носу, — говорила она внезапно, стоило мне отнять одну руку от её шеи.
«Ну, как она узнаёт, — думал я, — глаза у неё, что ли, на затылке?»
Приехал папа. Бог знает, что он рассказывал про землетрясение! Это было ещё страшней Везувия. От Везувия можно было хоть убежать, а землетрясение — оно везде. Хорошо, что не на Капри!
Раз мы всей семьёй отправились в Лазоревый грот[7]. Плыли в лодочке по морю, вдоль неприступных скал. Чёрное отверстие грота почти закрывалось каждый раз, как набегала волна. Как туда проникнуть? Вот накроет волна в узкой горловине и конец… Но лодочник ловко направил лодку по ложбине между двух волн и мы очутились в гроте. Свет проходил через воду и потому всё в гроте казалось голубым: и вода, и своды, и сам воздух. Я был в восторге и уверял, что вижу по углам гроты и других расцветок: зелёный лиловый, коричневый… Папа смеялся:
— Дадька, фантазируешь. Хватит с тебя и голубого.
— Ну уж коричневый-то я наверняка видел, вон в том углу.
На том и помирились. В гроте плавало несколько лодок с иностранными туристами. А посредине была естественная колонна, подпиравшая свод. У её подножия стояло несколько голых мальчишек. Иностранцы бросали мелкие монеты в воду, вода была исключительно прозрачной, и сверкавшие монетки были видны на большую глубину. Мальчишки ныряли за ними и ловили их, причём их голубые тела грациозно извивались к удовольствию туристов. Я завидовал ребятам и кричал, что тоже хочу ловить монеты.
— Не говори глупостей, — останавливала меня мама, — ты плаваешь как топор. И вообще не думай, что это приятно. Гляди, как дрожат мальчики в ожидании монетки. Они тяжёлым трудом зарабатывают себе на хлеб.
И мама, подъехав, дала ребятам пол-лиры прямо в руки. Они о чём-то заговорили, а папа перевёл:
— Они говорят, что синьорина, наверно, русская, потому что только русские бывают такие добрые.
В другой раз мы поднимались на Анакапри, в самую высокую деревню на острове. До Анакапри мы не дошли, но отдыхали по дороге в таверне, где хозяева, молодая чета, давали гостям маленький спектакль — танцевали тарантеллу. Танцевали они классически — бубен, кастаньеты, цветной пояс и полосатый колпак на мужчине, юбка-колокол на даме и молниеносное вращение, перегибание, подкидывание…
Потом я пытался воспроизвести танец. И, если мне это не вполне удавалось, то только за отсутствием кастаньет и достойной партнёрши.
Ещё в Неаполе среди открыток с видами Капри я видел изображение трёх осёдланных осликов, которых держала в поводу пожилая итальянка. На Капри мы увидели её воочию. За несколько сантимов женщина давала ребятам покататься на осле. Нашлись какие-то два русских мальчика постарше меня, с которыми мы сговорились совершить верховую поездку. Папа и мама поощряли такие мероприятия, больше всего боясь, как бы я не вырос трусом. Сначала ослы шли шагом, потом хозяйка пустила их рысцой, затрусивши рядом с ними. Потом то ли их овода укусили под хвостом, то ли ими овладела идея соцсоревнования, но они бросились наперегонки вскачь по шоссе, идущему серпантином под гору. Погонщица, пытавшаяся их остановить, быстро задохнулась и отстала. Сзади с воплями бежали наши родители, а мы, вцепившись каждый в луку седла и от страху забывши даже кричать, ни живы, ни мертвы подпрыгивали на проклятых скотинах. Проскакав с версту, ослы увидели зелёную лужайку, сразу пришли в сознание и принялись мирно жевать траву. Мы сползли с сёдел и в изнеможении опустились на землю.
По воскресеньям мы ходили к Горькому. Его вилла была похожа на замок. Стены сада были увиты вьющимися розами, роз и других цветов было великое множество и внутри сада. Сам Горький представлялся мне великаном, одетым весь с головы до ног в жёлтую кожаную одежду. Так он мне запомнился. Очень странно было в Италии ходить во всём кожаном, и взрослые потом опровергали моё мнение, но я твёрдо стоял на своём. Может быть, он носил краги, а я просто не видел, что там было наверху, так как ростом был немного повыше его колен? Горький очень смущался моим присутствием, старался снизойти до уровня моих интересов, разрешал мне рвать цветы в саду и был первым человеком, обращавшимся ко мне на «вы». Когда я вырос, читал «Челкаш» и смотрел в Художественном театре «На дне» с Москвиным и Качаловым, я ощущал это горьковское «вы», как орден на своей груди.
В апреле стало жарко. Дул сирокко, папа говорил, что он приходит прямо из Сахары. Это тоже было удивительно, ведь Сахара это всемирная печка. Надо было уезжать на север.
Вернулись в Неаполь. Съездили в Помпею. Странно, но Помпеи совершенно стерлись из моей памяти. Помню только разговоры о том, что внутрь древних домов нельзя войти, так как за это берётся особая плата, а денег опять нету. Вечно эти деньги! И куда только девались 600 руб. в месяц, которые присылал деда Пу? Как узнал я впоследствии, половина их отчислялась в партийную кассу «на революцию», а вторая раздавалась почти нацело знакомым эмигрантам, которые не сумели выбрать себе такого талантливого деда и потому натурально голодали.
В местечке на Ривьере, Кави ди Лаванья, был широкий песчаный пляж и тихое море. Там были опять Лена с Мишей и зелёным огурцом, а ещё дача Амфитеатрова.
Известный в то время романист Александр Амфитеатров писал романы, отчасти бульварного толка. Из России же был выслан за то, что в пьяном виде написал на пари пасквиль в стихах на Николая II и всё августейшее семейство. Амфитеатров выехал с семьёй и кучей прислуги, сняв большую виллу и зажил на широкую ногу. Но так как он к тому же был добряк и помогал всей эмигрантской братии, то ему для поддержания на уровне приходилось работать целыми днями и потакать, скажем, невысоким вкусам публики. Острили, что он пишет зараз пять романов: два руками, правой и левой, два ногами и один языком — диктует секретарше.
Так вот, когда мы приехали в Кави, мама повела меня знакомиться к Амфитеатровым. Когда я его увидел, я дико заревел, уткнулся в мамину юбку и здороваться наотрез отказался.
— Ах, Лидия Марьяновна, я ведь говорил, что детей надо предупреждать, а то они всегда меня пугаются, — мягко упрекнул маму Амфитеатров.
— Как тебе не стыдно, дядя такой добрый!
— Но он толстый!
— Ну что ж такого? Александр Моисеевич тоже толстый, а ты с ним дружишь.
— Ну, Моисеич, всё-таки на человека похож, а этот прямо пузырь какой-то.
Мама за меня прямо сгорела со стыда. Но, что правда, то правда — бедняга весил 10 пудов 20 фунтов. Зато младшие дети Амфитеатрова, близнецы Роман и Максим, на год младше меня, оказались сущим кладом. С ними весело было играть. К тому же они были талантливы — умели писать фонтанчиком через забор. Впрочем, я тоже после нескольких уроков овладел этим искусством.
Среди эмигрантов выделялся Герман Лопатин. Это был старик с большой бородой (по моим представлениям, если с бородой, значит старик), всегда весёлый, хотя немного страшный. Собственно, страх происходил от того, что про него говорили, что он «самый знаменитый» революционер. Мне запомнился не столько он сам, сколько любительская карточка, хранившаяся в нашей семье: скалистый берег Тирренского моря, из моря торчат скалы, а на одной скале стоит в картинной позе Лопатин, опершись рукой на одно колено, а другую подняв кверху, как будто бросая вызов набегавшим волнам.
Ещё в Кави мне запомнились драки. Мне исполнилось четыре года, и я вполне созрел для хулиганства. На улице ковырялись в пыли итальянские ребятишки. Иногда между ними возникали драки. Я глядел на это с завистью и однажды решил испытать свои бицепсы. Я с такой силой налетел на двух игравших и ничего не подозревавших малышей, что жертвы неспровоцированного и внезапного нападения обратились в бегство. А мне это так понравилось, что я превратился в грозу соседних мелких личностей. Оборонительную позицию пришлось занимать маме, на которую обрушились матери с жалобами на piccolo Davido, который де ни за что, ни про что пускал юшку их сыновьям.
В Кави жила семья испанцев. Глава семьи был очень высокий и очень гордый мужчина. У него была ручная маленькая обезьянка. Я очень ей интересовался и однажды, проходя мимо, не преминул её подразнить. Обезьянка в мгновение ока вскарабкалась мне на голову, расцарапала лицо и принялась драть меня за волосы. Няня бросилась на защиту. Ударила паршивку так, что та кубарем скатилась на землю. Испанец побагровел, заскрежетал зубами, поднял кулак над няниной головой, но… удержался. С тех пор я отношусь к обезьянам и женщинам с крайним недоверием.
Иногда мы ходили гулять с мамой и Леной на луга, где было много цветов. Их запах буквально опьянял меня. Я начинал изображать «неаполитанского пирата» — повязывал голову красным платком-косынкой, другой такой же повязывал на пояс и начинал носиться, как савраска без узды, сшибая палкой головки цветов, рыча, кувыркаясь и свирепо гримасничая.
Если нас на прогулке заставал вечер, то я опять приходил в возбуждение из-за светлячков, тысячами носившихся в воздухе и ползавших в траве. Я кричал, ловил их картузиком, бросался на живот… Это же было воплощённое живое чудо и притом в огромном количестве!
Когда жара усилилась, мы поехали дальше на север. Заезжали в Пизу, Флоренцию и Турин. Эти посещения не произвели впечатления на такого умудрённого опытом туриста, как я, и не остались в памяти, кроме, впрочем, Пизанской башни, романтическое положение которой сильно меня взволновало. Я всем надоел, моделируя её на кубиках и заканчивая громким обрушением модели.
Папа снял квартиру в деревушке Иссиме на склоне Альп у подножия Монте Розы. Туда ехали в автомобиле. Это случилось с нами, с няней и со мной, в первый раз. Открытый лимузин человек на 15 так и летал «как шумашедший» по горным серпантинам. Со всех сторон разверзались пропасти, в которые было страшно заглядывать. Няня шептала молитвы, а я не знал, радоваться сильным ощущениям или предаваться ужасу.
В Иссиме мы заняли половину второго этажа крестьянского дома. Вторую занимали хозяева, а в первом этаже жила скотина, преимущественно овцы. Лучшего места нельзя было себе и представить. Скалы и склоны — идеальные снаряды для лазанья. Целые луга цикламен, нюхай, рви сколько хочешь. А когда поспела ежевика, я пропадал в зарослях целыми днями и ходил с несмываемо синей мордой и весь в царапинах от колючек. В горах постоянно слышался шум падающих лавин, который эхо многократно повторяло.
Мы с няней ходили вверх по шоссе до следующей, кажется последней деревни. Оттуда были видны снежные вершины. А по дороге ехали крестьяне и, когда лошади принимались какать, хозяин соскальзывал с облучка и в широкополую шляпу собирал навоз, чтобы отвезти его на свой огород. Аккуратненько жили в Иссиме итальянцы. В верхней деревне у шоссе лежал скатившийся бог весть откуда огромный камень. Он лежал на одной точке, что было уже интересно, но самое интересное было, что под ним вся почва была обработана и посажена картошка. На него тоже был, очевидно с помощью приставной лестницы, нанесён слой почвы и посажен второй этаж картошки. Высокая интенсивность этого приёма произвела на меня впечатление и через 50 лет, когда я занимался географическим обслуживанием сельского хозяйства, представлялась мне идеалом рациональной организации территории.
Среди итальянцев произошло большое волнение. У их односельчанина в коше на летнем пастбище появился чёрт. Его никто не видел, но плоды его деятельности были налицо. Выстиранные простыни, повешенные на верёвках, наутро оказывались в загоне на спинах коров. В каменной хибарке от потолка внезапно отрывались кирпичи и иногда здорово стукали людей. Другие проделки были в том же роде. Жадный до зрелищ народ повалил на пастбище. Папа две недели сдерживался, но потом тоже пошёл «из чисто научного интереса», как он объяснил. И за ним увязалась няня, что, несомненно, делает честь её мужеству. Они поднимались на альпийский луга целый день. Там в хижине оказалось полно народу. Стояли плечом к плечу и глядели в потолок, ждали, кому чёрт в лоб камнем влепит. Говорили, что в прошлый четверг одному влепил. Патер тут же служил молебен, выкуривая беса. Жандарм держал карабин наготове на случай, если чёрт объявится собственной персоной и притом в плоти.
Между тем народ, понятно, хотел есть. У хозяина тут же была кустарная сыроварня и сыры шли нарасхват, также как и лепёшки, которые пекла его жена, и молоко, и всё прочее.
Папа с няней простояли там целый день. Не повезло, видно чёрт был выходной. Ни им, ни кому другому в этот день кирпичом не попало. Вечером пошли домой. В темноте папа проходил мимо какой-то деревни, ввалился в выгребную яму. К счастью, там было не глубоко, но можно себе представить, в каком виде он вылез! Няня поскользнулась на крутой тропке и вывихнула ногу. Её принесли незнакомые итальянцы на носилках. Она горько плакала и причитала.
— Так тебе и надо, старой дуре! Пошла на нечистого глядеть, чем соблазнилась, грешница. Вот, Господь-то сразу и покарал, чтобы впредь неповадно было. Ой, Матерь Божья, стыд-то какой!
Ногу вправили, но бедняга остаток лета проходила на костылях.
Ездили мы в какой-то городок на ярмарку. Вообще-то он был сонный. Жители предавались dolce far niente[8], или прямо на улице ели бобы, жареные в оливковом масле, или спагетти. Последние они брали прямо руками из общей миски, высоко поднимая над головой, чтобы ртом поймать свисающие концы. В ярмарочные дни городок преображался. Мы смотрели там тарантеллу, карнавал, петрушку, катались на карусели, толкались на праздничном базаре. Гвоздём базара был «зуб русской императрицы Екатерины II», который продавал за большую цену какой-то шарлатан. По определению папы, это был зуб мамонта, такой же, как он видел в музее во Фрейбурге. Мы пообедали в ресторане, причём попробовали «настоящее итальянское блюдо» — frutti di mare. То ли от того, что русский желудок не приспособлен к поглощению моллюсков и иглокожих, то ли потому, что название вызвало у меня ассоциацию с морским переездом на Капри, но результат получился такой же, как тогда: через полчаса все frutti вернулись на свет божий по старой дороге. Няня называла это «Friedrich heraus», рассказывая при этом анекдот, как русские солдаты как-то выпили за союзника — прусского короля Фридриха, а он оказался изменником. Тогда они с криком «Friedrich heraus» засунули пальцы в рот, и вся выпитая за короля водка вышла обратно.
Наступала зима. Я ныл и канючил — просился в дальние странствия.
— Мы уже 2 месяца живём в Иссиме! Итя, Лёва, сколько же можно торчать на одном месте?
К этому времени я снова переименовал своих родителей. Себя же в торжественных случаях называл «Давид Ильвович».
«Поедешь в Париж, так там и угоришь»
(1909 год)
Но вот, наконец, мы поехали в Париж. По дороге я изучал бедекеры. Я, конечно, ни слова не понимал по-французски, но тщательно рассматривал изображения достопримечательностей и подолгу задерживался на карте Франции и плане Парижа.
Из парижской квартиры я запомнил только громадный буфет, которому вскоре было суждено стать проклятьем моей жизни. Неподалеку, около парка Мон-Сури поселились в маленькой комнатке, украшенной моделями задумчивых химер Нотр Дама, Лена и Миша. Миша окончил свою книгу и начал вторую — о Лаврове. Я проводил у них много времени, глазея в окошко. Там было видно, как в коротеньких штанишках и куртках «жерсэ» (свитерах) по дорожкам мерно пробегали тренирующиеся спортсмены. Я такое видел впервые, костюм бегунов казался мне неприличным, и я от души над ними забавлялся. Кроме того, было удивительно, что от них всегда валил пар, несмотря на холодную осеннюю погоду.