Двадцать без малого лет жизни мне очень скрасил Петр Вайль. Мы мельком познакомились в Нью-Йорке в 1989 году. Потом я получил от него пространное остроумное и умное письмо и ответил на него. Вскоре мы стали друзьями; виделись от случая к случаю по обе стороны российской границы. Мне было с ним на удивление легко и покойно, как в домашнем халате. Объясню это странное сравнение. Моя сознательная жизнь прошла в большой мере среди оригиналов – ярких дарований со смещенным «центром тяжести». Я привык чувствовать себя уравновешенней, объективней и обыкновенней многих из этих недюжинных людей. Чуть ли даже не старее. И с опаской повторял неоднозначные слова Эйнштейна: «Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще». Лирическая червоточина изменила мою биографию существенней, чем меня самого. Правда, десятилетия общения с оригиналами сделали мой кругозор на порядок объемней и приучили, как в кабинете окулиста, примерять на себя «линзы» разных взглядов. Это труд полезный и правильный, но – труд. С Вайлем получалась передышка. Именно тайную и виноватую мою любовь к здравому смыслу, только в явном и торжествующем выражении, я с радостью узнал в Петре Вайле. Если продолжить оптическую метафору – меня подкупало, что мы оба смотрели на вещи сквозь трезвое оконное стекло.
Среди многочисленных человеческих добродетелей Пети Вайля (смелость, широта, бодрость духа) была еще одна, совсем не частая: он, как подросток или женщина, увлекался людьми, которых считал талантливыми, и держал их на особом счету. Видимо, я попал в число этих баловней и получил от его щедрот сполна. Перечень фактических проявлений Петиной дружеской заботы и такта занял бы много места. Когда мы семьями ездили по Италии и его попечениями как сыр в масле катались, я как-то с глазу на глаз, довольно топорно проявляя благодарное понимание, спросил Петю, сильно ли они с Элей потеряли в комфорте, приноравливаясь к нашему с Леной скромному достатку (дешевые гостиницы, сухой паек и т. п.). «Отвяжись», – ответил Петя.
В ту поездку мне очень глянулась проходная и невзрачная по римским меркам Piazza de’ Massimi на задах знаменитой Навоны. Так, в замечательном, по общему мнению, человеке особенно сильно могут подействовать непарадные и непроизвольные приметы его достоинств. Спустя время трогательный Вайль прислал мне фотографию «моей» пьяццы с облупленной колонной не по центру.
Он был человеком чрезвычайной наблюдательности. Ночью мы быстро шли длинным подземным переходом под Пушкинской площадью. На ящике у закрытых дверей метро сидел бородатый молодой человек с книжкой. Три-четыре нищих внимали ему. «Беда пришла в дом: сын – вольный художник», – сказал я, исходя из собственного опыта. «Он не художник, он – проповедник, – поправил меня Петя, – у него в руках Евангелие».
Иногда от его прозорливости становилось не по себе. Мы принимали гостей, человек двенадцать. Я, как мне казалось, весь вечер был хорошим хозяином. Смеялся шуткам и сам шутил, выслушивал серьезные суждения и делился соображениями, помогал жене накрывать на стол. Петя задержался дольше других. «Сказать тебе, чем ты был занят последние часа два?» – спросил он меня вдруг. «Чем же?» – откликнулся я за мытьем посуды. «Ты искал глазами пробочку», – сказал Петя. Вообще-то, да… Пуская пыль в глаза, я к приходу гостей наполнил водкой материнский, еще поповский графин, и, вероятно, мне, аккуратисту, действовало на нервы, что пробку извлекли, а на место не водрузили.
Меня развлекали простота и материализм, временами чрезмерные, с которыми он толковал поведение общих знакомых. Иванов давно ничего не пишет – тестостерон на пределе; Петров с Сидоровым поссорились – не иначе, интрижка и стариковская ревность. Но, когда я сам раз-другой стал жертвой подобного метода, меня «психоанализ» Вайля раздосадовал: с пробкой, не скрою, он попал в «яблочко», но в ситуациях, о которых идет речь, Петя подгонял мои эмоции и поступки под ответ упрощенный или даже ложный, лишь бы из разряда прописных истин. Я заподозрил его здравый смысл в банальности. А тут еще масла в огонь добавило истолкование Вайлем четверостишия Пушкина. Мне самому не верится, но именно эта одна-единственная строфа стала наиболее веской причиной охлаждения двадцатилетней дружбы:Забыв и рощу, и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
Я эти стихи сильно люблю, и когда Петя сказал мне по телефону, что собирается говорить по их поводу на одном литературном сборище, я поинтересовался, что именно. Вайль ответил, что понимает это четверостишие как антиромантическое, утверждающее главенство «воды» и «зерна» – «прозы жизни»; а песни приложатся, хоть бы и в клетке.
Будто будничное перечисление первой строки не подразумевает жизненной драмы и не слышна нота обращенного автором на самого себя насмешливого отчаяния.
Вскоре по электронной почте чуткий Вайль спросил меня, не случилось ли чего. Какое-то время я отмалчивался, а потом взял и по своему графоманскому обыкновению высказался письменно, в очередной раз забыв поговорку про топор, бессильный перед пером. И получил от него сухой и грустный ответ, что спорить он со мной не станет – не потому что я прав, а потому что переубеждать взрослого человека было бы пустой тратой времени. И по-взрослому же заключил письмо ссылкой на наши годы – годы «вычитания», как он выразился, и предложением сберечь остаток былых отношений.
Мы продолжали переписываться, но реже. В последний раз говорили о цветковских переводах Шекспира в «Новом мире». На другой день, на службе в пражском бюро «Свободы» у Пети остановилось сердце, более года он пролежал в коме, седьмого декабря 2009 года умер.
С позапрошлого летая по стечению обстоятельств зачастил в Рим. В первый раз я набрел на Piazza de’ Massimi совершенно случайно; в два других – прихожу сюда, будто на могилу. Все как всегда: хочется виниться – и вообще, и в частности.Здесь же вспомню и о Льве Владимировиче Лосеве, он много значил для меня.
Году в 70-м приятель, далее моего продвинувшийся по стезе порока, дал мне затянуться раз-другой казбечиной с анашой и спросил через несколько минут: «Ну, как?» – «Ничего не чувствую», – отвечал я со стыдом. – «Нормально, это кайф такой», – сказал мой растлитель.
Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не поверилось, что «кайф» может быть таким. А если может, то какой же это «кайф»?!
Вот и стихи: они либо ударяют в голову и становятся, пока ты находишься под их воздействием, полноценной и несомненной явью, либо – нет, и в этом случае получается – прав Толстой, сравнивая поэзию с пляской за плугом.
Стихи Льва Лосева, попавшись мне впервые на глаза давным-давно в парижском журнале «Эхо», сразу подействовали на меня как выпитый залпом стакан водки: я только округлил глаза и выдохнул (кстати, первый раздел его первой книги и называется «Памяти водки»). Роднило огненную воду и эту лирику мигом накатывавшее ощущение легкости и свободы – языковой свободы: так литература дает читателю знать, что автор справился со скованностью и предрассудками литературных общих мест и отныне сам держит ответ за свои слова. И я начал выискивать в оглавлениях изредка попадавших в наш товарищеский круг эмигрантских журналов знакомую фамилию с академически-философским привкусом [10] .
Спустя годы я гостил у Бахыта Кенжеева в Монреале, туда же из Вашингтона приехал и Алексей Цветков. За возлияниями долгожданной встречи мои друзья то и дело открывали книжку Лосева – скорее всего, «Тайного советника» – и со смаком оглашали застолье декламацией, причем слог и смысл читаемого пребывал в коротком родстве с формой и содержанием нашего застольного трепа. Так что сказанное Лосевым о Довлатове применимо и к самому Лосеву – о таланте превращать «в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия – все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой».
Кто-то в пьяном воодушевлении сказал, что автор живет по американским меркам поблизости и ему можно позвонить запросто и зазвать в гости. До дела не дошло, но меня с непривычки удивила теснота эмигрантского мира.
Несколькими годами позже, когда я остановился в Нью-Йорке у Петра Вайля, тот, разговаривая по телефону, подошел ко мне и протянул трубку. На мой недоуменный взгляд он шепнул: «Леша Лосев» [11] . Человек я довольно зажатый, поэтому вряд ли сказал что-либо вразумительное – только промычал что-то благодарственное в ответ на приветливую фразу по поводу моей прозы «Трепанация черепа». Помню отзыв собеседника «очень трогательно». Потом я не раз слышал от Льва Лосева слово «трогательно» в оценке искусства.
А году в 1996-1997-м я и сам приехал к Лосевым в Ганновер, поскольку организаторы моего «чеса» по США договорились о выступлении на русском отделении Дартмутского колледжа.
Когда понаслышке интересуешься кем-то и думаешь о нем, реальная встреча производит впечатление чего-то неправдоподобного, даже иллюзорного. Психике, видимо, непросто свыкнуться со всамделишным существованием этого человека после долгого заочного «общения».
«Здравствуйте, вот вы какой», – сказал мне мужчина средних лет и очень обыденного облика, когда я вышел на конечной остановке экспресса Grey Hound. Лосев – и это сразу бросалось в глаза – выглядел как-то очень по-заболоцки непоэтично: добропорядочно одетый, сдержанный, интеллигентный, без артистических замашек – профессор профессором. Впрочем, с таким же успехом его можно было бы счесть врачом, инженером или учителем старой закваски, известным по книгам и интеллигентским преданиям. Поэтому секрет его безусловного обаяния не очень понятен. Он излучал ум, доброжелательность и нравственную определенность. Несмотря на мягкие манеры, чувствовалось, что он умеет в случае надобности поставить на место или отшить. Отзывы его о российской политике и отечественных нравах, включая литературные, были выношенны, точны и брезгливы. Вместе с тем он был приветлив и простодушен, и ему не требовалось съесть с кем-либо пуд соли, чтобы зачислить его в друзья (как меня, например). Он был отходчив и охотно менял мнение в лучшую сторону. Так, он рассказывал, что с опаской и предубеждением относился к Елене Шварц, наслышанный о ее эксцентричном поведении, но после совместной гастроли в Израиль Леша отзывался о ней исключительно приязненно. Простодушие не мешало ему хорошо разбираться в людях. «Очень умный», – аттестовал я одного общего знакомого. «Остроумный», – поправил меня Лосев. «Умный», – повторил я нарочно через минуту-другую. «Остроумный», – упрямо и как бы невзначай откликнулся Лосев. Теперь я согласен, что человека, которому мы мыли кости, действительно отличает нечастое сочетание едкого остроумия и довольно умеренных умственных способностей.
Нина и Леша Лосевы трепетно любили всякую живность, и их гостю приходилось быть начеку, входя в дом или выходя наружу, чтобы не нарушить привычного обихода кошачьей жизни Коламбо. Вот выдержка из письма 2004 года: «Вы не представляете себе, в каком виде я пишу это. Дело в том, что известный Вам кот Коламбо вчера пропал – не вернулся с вечерней прогулки. Мы почти не спали ночь, дожидались, Нина плакала. И вот, более чем сутки спустя, мне позвонили (я рассовал по всей округе листовки в почтовые ящики) люди из соседнего квартала, что у них на чердаке кошка мяучит. Он, гадина, забрел к ним в гараж, когда дверь была открыта, а потом ее закрыли, и он оказался заперт. В поисках выхода он забрался на чердак, весь заставленный старой мебелью, радиолами и чуть ли не граммофонами. Я на брюхе проползал между ножками ломберных столиков, по пути опрокидывая коробки со старинным столовым серебром. Кот вопил, хозяйка умоляла меня быть поосторожней с антиквариатом, хозяин давал идиотские советы. Сейчас мы дома, я шарахнул полстакана, кот рядом мурлычет и дает понять, что не прочь пойти прогуляться».
Как-то мы говорили об N, нашем общем товарище. Я выразил недоумение, что такой в высшей степени наблюдательный человек, знаток и страстный любитель искусства, абсолютно равнодушен к природе во всех ее проявлениях: не знает липу «в лицо», в упор не замечает моего боксера и т. п. «Неужели он не понимает, что вывести такого пса не проще, чем построить Кельнский собор?!» – сказал Лосев.
Вкусы наши нередко не совпадали. Бродский был его пожизненным кумиром; современная литература делилась на Иосифа Бродского и всех остальных. По поводу одной моей заметки о Бродском, которая, кажется, называлась «Гений пустоты», Лосев досадливо сказал: «Далась вам эта пустота». Великим писателем считал он и Солженицына. С безоговорочной любовью и почтением относился к Ахматовой и Пастернаку. Когда я позволил себе некоторые критические суждения в адрес лосевских авторитетов, он искренне огорчился: «Как вы не понимаете – ведь это так хорошо!» Я старался его больше не огорчать: вероятно, у каждого поколения есть святыни, отношение к которым не подлежит пересмотру. И наоборот, он решительно не понимал художественных достоинств Саши Соколова.
Снобизма, этой самолюбивой вкусовой зависимости навыворот, Лосев был лишен начисто. Меня развеселило, что они с Ниной на пару довольно исправно смотрели российские детективные сериалы и поименно – куда лучше меня – знали персонажей и исполнителей.
Малость обшарпанный, но уютный и изнутри совершенно не типовой, в отличие от виденных мной жилищ американского среднего класса, дом Лосевых стоял на отшибе в ряду трех-четырех похожих домов на высоком лесистом холме над Норковым ручьем. Ухоженный стараньями Нины сад, собственно, и заканчивался огромным обрывом к ручью. В первый же приезд я спросил у Леши, как бы здесь в окрестностях погулять. Он объяснил мне, где свернуть к лесу и метров через сто перелезть через изгородь. Я удивился, памятуя, что я – в обихоженной и цивилизованной Новой Англии, но послушно перелез. Нагулявшись вволю, покурив у маленького водопада и бросив в бурун сентиментальный грош, я пошел тем же путем обратно и обнаружил, что в изгороди прямо по курсу пешеходной дорожки была… калитка. Меня позабавил этот неизживаемый отечественный рефлекс незаконного преодоления преград – позабавил он и Лешу.
В общей сложности я был у Лосевых раза четыре, может быть пять, но не вел записей, поэтому воспоминания мои бессвязны и отрывочны. (Кроме того, кое-какие его мнения и истории, что для литератора совершенно естественно, были устной версией его же мемуарных записей и литературных заметок – я узнавал их, читая «Меандр».)
Во всяком случае, после первого приезда у меня появилось право писать ему – мне кажется, переписка нас и сблизила. Изредка – несколько раз в год – я отправлял ему пространные электронные письма с московскими литературными и политическими сплетнями, отчетом о прочитанном, бытовыми новостями, новыми стихами, когда они были, и проч. – письма как письма. Он отвечал, как правило, куда лаконичней, но с неизменной приветливостью, по-моему искренней. Если и присылал свои стихи, то лишь после моих напоминаний. Как-то он сказал мне, что не придает собственным литературным занятиям серьезного значения. Обычно такие вещи говорятся из кокетства, но Лосеву я поверил, хотя и с удивлением.
Правду говорил Лосев или скромничал, но авторское самообладание у него было нечастое для нашего нервического цеха. Петр Вайль рассказывал, что однажды в Нью-Йорке на выступлении Лосева в зале сидело всего четыре человека: Вайль с женой и Генис с женой. Лосев уважительно и невозмутимо отчитал всю программу, после чего повел приятелей в ресторан – обмывать свой «триумф».
Я не стану описывать злосчастный приезд Лосева в Москву – он сам описал его с дневниковой скрупулезностью, и я опасаюсь принять его воспоминания за свои. Добавлю только, что во время сборов в Переделкино на поиски могилы поэта Владимира Лифшица, отца Лосева, я отговорил Лешу обувать привезенные им из-за океана душераздирающие какие-то жюль-верновские «калоши» с чулками-голенищами по колено. И напрасно: мы вывозились с головы до ног в апрельской глине пока битых два часа искали и не нашли на скользких кладбищенских склонах отцовское захоронение. К слову сказать, Леша до старости был любящим сыном, и его, думаю, не могло не расположить ко мне, когда я как-то прочел наизусть несколько строк из «Отступления в Арденнах» В. Лифшица, запавших мне в память смолоду.
Подробнее прочих я помню свое последнее посещение Дартмута – то ли потому, что оно было последним по времени, то ли потому, что прощальный смысл этого приезда обострил мою память.
Как водится, в таких поездках все расписывается с точностью до дня. Леша даже подгадал, чтобы мой приезд пришелся на выходные – пообщаться без спешки. Я тогда объездил несколько университетов, радовался гостеприимству, успеху, беспечности, видам Новой Англии, заработкам и тому, что главная радость – встреча с Лосевым – еще впереди. Накануне условленного дня я на всякий случай позвонил Лосевым из Бостона. Трубку взяла Нина и подчеркнуто громко и внятно сказала, что Леша умирает, было произнесено слово «рак». Я растерялся и спросил, приезжать ли мне вообще, и Нина ответила, чтобы я перезвонил завтра, когда Лосева выпустят на субботу и воскресенье из больницы. Наутро Лосев сказал, чтобы я приезжал, поскольку выступление уже оговорено на кафедре, но постарался сократить время своего пребывания.
Встретил меня на знакомой остановке и отвез к Лосевым Михаил Гронас, Лешин младший коллега и товарищ, поэт. Выглядел Лосев скверно: очень похудел, глаза его были обведены темными кругами, передвигался через силу. Зная, что процедура, которой подвергается Леша, называется диализ, но не представляя себе ее по существу, я спросил Лосева, можно ли его обнять. «Можно», – ответил он. Сели за стол – Нина, Леша, Миша, я. Здесь-то по ходу дела я и сказал ему с деланной бодростью, что он – старшой в нынешней поэзии и хотя бы поэтому просто обязан выздороветь. «Не дождетесь», – усмехнулся Лосев. Вскоре он ушел к себе на второй этаж, а оставшиеся за столом продолжали невеселые возлияния.
Утром следующего дня Лосева повезли на процедуры, а я, разбитый после вчерашнего, впервые не пошел бросать мелочь в водопад, а просидел в саду на краю обрыва вплоть до своего вечернего выступления, прикладываясь к графину с виски, вынесенному по моей просьбе Ниной, и бездумно пялясь вдаль. За ужином вернувшийся Лосев был оживленней, чем накануне, пошучивал, как бывало, и даже попенял анекдотически рассеянному Мише Гронасу, напутавшему что-то с моим гонораром. (Уже в Нью-Йорке за день до отлета в Москву мне-таки сполна перечислили всю сумму, и в этом – весь Лосев.)
Меня познабливало, и я ушел к себе наверх в гостевую комнату, разделся, снял с полки том «Неподцензурной русской частушки», лег и листал, с профессиональным удовлетворением отмечая, что почти все из этого срамного свода мне знакомо. Тихо постучали в дверь. На мой призыв в комнату вошел Леша с глуховатой цитатой на устах: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Я в ответ кивнул на свое – на сон грядущий – чтение и сел в кровати. Виртуоз черного юмора, Лосев коротко улыбнулся («брат» в одних трусах с томом матерщины на коленях) и попросил меня в случае чего позаботиться о публикации в России его неизданных сочинений. Я отвечал какими-то сообразными моменту благоглупостями, которые он с пониманием прервал и пожелал мне спокойной ночи.
Чем свет я второпях уезжал; почему-то решено было ехать в Нью-Йорк не автобусом, как обычно, а поездом с полустанка White River. Подвозил меня до станции Миша Гронас.
В общих чертах я помню предыдущие проводы, когда провожал меня Леша: павильон автовокзала, ритуальные препирательства у кассы, кому платить за мой билет, заканчивавшиеся неизменно в его (то есть в мою) пользу, приступ прощальной застенчивости, неуклюжее объятье, последний обмен улыбками – он с тротуара, я вполоборота со ступенек автобуса… Всякий раз я прощался с ним будто навсегда, потому что поездка в Америку – дело случая, и никогда нет уверенности, что окажешься в этих краях снова. Теперь, именно из-за абсолютной уверенности, что мы видимся в последний раз, попрощались и вовсе наспех. Каким-то боковым зрением я крепко-накрепко «заснял» две согбенные фигуры на крыльце деревянного дома.
Вскоре из Москвы я написал Лосеву:Дорогой Леша,
я вернулся домой. Самое сильное американское впечатление, на этот раз, дистанция White River Junction – Penn-Station на поезде. Такой провинциальной + осенней Америки я еще не видал. Спасибо обстоятельствам.
Деньги тоже получены и отданы до единого цента семейному казначею, Лене. Спасибо Вам.
Теперь о главном, о Вашем здоровье. Издали и по слухам все казалось куда мрачнее. При свидании я бы, скорей всего, ничего не заметил, не знай я загодя о Вашей болезни – так бодро Вы держались. Меня, честно говоря, больше диагнозов огорчило, что у Вас, чего Вы и не скрываете, пропал вкус к жизни.
И я, и мои домашние, и многочисленные Ваши читатели, почитатели и доброжелатели, о существовании которых Вы даже не подозреваете, от всего сердца желаем Вам, чтобы этот вкус Вы снова припомнили. «Клейкие листочки» и прочую гиль.
Я никогда не болел так серьезно, как Вы сейчас; мне покамест не было семидесяти с гаком лет… Это я к тому, что мое благодушие, понятное дело, немного стоит, поскольку не подкреплено личным опытом. Но никаким иным способом у меня, увы, не получается выразить Вам своей любви и поддержки. Извините. Нине – наши поклоны.
Ваш С.
Вот его ответ:
Дорогой Сережа,
Ваш приезд был единственным отрадным событием за последние полтора месяца. Не то, чтобы все было мрак и отчаяние, но ничего радостного не происходило, а тут произошло. Вы напрасно трактуете мое состояние как потерю интереса к жизни.
Интереса-то, как сказал бы Юз [12] , до хуя, просто главным и неожиданным для меня самого, modus-ом vivendi, стало спокойное приятие того, что со мной делается.
А я между тем опять в больничке. Поехал в среду утром сделать пустяковую операцию на руке, необходимую для диализа. После операции должен был вернуться домой, но вдруг начал задыхаться. Тут, правда, мелькнула мысль, что хорошо бы потерять сознание, а то и помереть, чем это. Примерно через час меня привели в порядок. Теперь врачи осторожничают, проверяют, не был ли этот приступ инфарктом. Я думаю, что нет. Но даже если и был, фиг с ним. Чувствую я себя нормально. Комната у меня отдельная. Окно во всю стену. За окном великолепная золотая осень. Могу и выйти, посидеть на лавочке, подышать осенним воздухом. Читать тянет русскую прозу. Вчера попробовал раннего Алексея Толстого (очень плохо) и прежде нечитанного Сигизмунда Кржижановского. Тоже не понравилось: изобретательно, философично, но нет нормальной человеческой истории, собственно рассказа, от чего и нудновато. Как только буду дома, а произойдет это, наверное, в среду, пошлю Вам, как условились, все стихи после последней книжки, а потом и черновики мемуарных заметок [13] . После Вашего отъезда меня навестила Ксения, московский адвокат, описанная в моем травелоге 1998 года. Она объяснила мне, как юридически оформить Ваше право распоряжаться моим литературным наследием в России. (Мое литературное наследие!) Это несложно: в общем-то, требуется только заверенное американским нотариусом письмо.
Спасибо Вам! Обнимаю. Нина шлет нежнейший привет.
И Лене наши поклоны.
Леша.
На мое следующее письмо он не ответил, и я взял за обыкновение изредка звонить ему. В один из этих телефонных разговоров речь зашла о «писательском» учебнике русской литературы, в написании которого Лосева и меня пригласили поучаствовать [14] . По поводу героя моего очерка Леша сказал, что вообще-то не любит психоаналитического подхода к искусству, но Бабеля считает прирожденным садистом – и сослался на его ранний рассказ «Детство. У бабушки». Лосев тоже собрался писать. Но, увы, через несколько дней выяснилось, что одобренный редакцией выбор Лосева ею же задним числом и отменен: «лосевский» классик оказался уже «распределенным». Лосева, человека слова, конечно, покоробила такая безответственность. Уладить это обидное недоразумение не удалось.
Вскоре Леша перестал отвечать и на телефонные звонки.
Седьмого мая 2009 года от Михаила Гронаса пришло сообщение: «Lev Vladimirovich umer v 2.15 dnia, tak i ne prishel v soznanie».
Смерть близкого человека повергает нас в состояние какого-то отроческого горя, сильного и незамутненного. Трудно передаваемое ощущение невосполнимой утраты, непременно вины, благодарности, осознание трагической конечности всего, что дорого, к чему привязался, как насовсем…
По мере приближении к настоящему времени годы мелькают и мельтешат, как «версты полосаты», факты отказываются выстраиваться в рост по значимости, а память страдает «дальнозоркостью» и, щурясь, вглядывается в плохую видимость недавних событий. Значит, пора закругляться.
В 2000 году к власти в России пришел отталкивающий человек – старательно вытесненное в подсознание советское привидение, нечто низменно-дворовое из похмельного сна. Он и его помощники принялись умело и прилежно совращать страну на перепутье, будто протягивать стакан водки запойному человеку, нетвердо решившему наконец завязать. Полку совратителей прибывало на глазах за счет «добровольцев оподления», по выражению Лескова. Можно было бы радоваться собственному прозорливому скепсису конца 80-х, но радоваться не получалось (-ется). Избитые строки «Бывали хуже времена, но не было подлей» просятся на язык. Советские вожди, будучи по совместительству жрецами идеологии – верховной истины, делали тем самым хотя бы косолапый реверанс в сторону общества: мол, истина есть истина, кто-то же должен при ней состоять и ее блюсти. Нынешние князьки обходятся без экивоков и властвуют исключительно по праву силы. В то же время интеллигенция загадочным образом предоставлена сама себе: читай что заблагорассудится, езди куда позволяют деньги, зарабатывай сколько и чем хочешь, хоть бы и критикой режима, разве только на отшибе – в Интернете по преимуществу. Оказалось, что такой свободы – свободы понарошку – недостаточно, как недоставало некогда писания исключительно «в стол».
Правда, я заканчиваю эти беглые мемуары в декабре 2011 года после многотысячных московских демонстраций протеста. И, может быть, наше отечество к добру или к худу снова подает признаки жизни.
В последнее десятилетие меня сильно задела расправа над Лебедевым и Ходорковским. И вовсе не потому, что это главный и единственный пример произвола, но уж больно он нагляден и образцово-показателен.
Что еще? Дети выросли и стали ровней и друзьями. Хорошо бы их участь была как минимум не хуже нашей, на диво удачливой для русского XX века. На долю моего поколения не выпало ни войны, ни террора. Мы даже наспех посмотрели мир, на что никак не могли рассчитывать. Можно сказать, мы жили в свое удовольствие, насколько это в принципе осуществимо.
Вплотную к шестидесяти, когда я пишу эти заметки, приходится с удивлением признать, что круг жизни если и не замкнут вполне, то почти очерчен, и на носу старость. Я своих лет пока не чувствую: срываюсь уступать место в транспорте пожилым… сверстникам и с недоумением смотрю на благовоспитанных молодых людей, уступающих место мне. Пожалуй, изменилось ощущение любви – она все чаще приобретает качество жалости.
Зная себя как облупленного, скажу без рисовки, что имел и имею больше, чем заслуживаю. На недавнем застолье семейный патриарх – дядя Юрий Моисеевич, как бы исключая меня из разговора на равных, сказал: «Ну, ты у нас вообще счастливчик». Я сперва пропустил его слова мимо ушей, а после огорчился: ведь если дядюшка прав, я проживаю некий неполноценный вариант жизни – все как у всех, но в щадящем режиме, не в полную силу. По здравом размышлении я решил не искушать судьбу, а попросту благодарить за послабление – знать бы кого или что.
Само собой разумеется, двадцать пятый кадр смерти подмигивает, как и прежде, но это подмигивание ужасает меньше, чем в детстве и юности. С годами я согласился с Чеховым, что «жить вечно было бы так же трудно, как всю жизнь не спать». И все-таки сознание неохотно, непоследовательно и не до конца примеряется к собственному абсолютному исчезновению – секунда в секунду с отключением, так сказать, источника питания. К тому, что все нажитое и, как кажется, вполне оцененное именно тобой – главным специалистом по дворовому тополю в два обхвата, воркованию проточной воды в сваях, стихотворным и музыкальным фразам, красоте и ужасу звездной ночи и проч., – в одно мгновение превратится в никчемный мусор на растопку. На растопку чего, спрашивается?
Сорок лет назад одно мое стихотворение кончалось так:Мне двадцать лет, я прожил треть
От жизни смелой и поспешной,
И мне ясней и безутешней
Видны ее нагие стержни —
Бессмысленность, случайность, смерть…
Что тут скажешь? Срок, сгоряча и наобум отпущенный начинающим лириком самому себе, вроде бы подходит к концу. Минувшие сорок лет оказались не такими уж смелыми и поспешными, хотя истекли довольно внезапно. «Стержни» на месте – никуда не девались. Но мне решительно не хочется заканчивать нынешние записки торжественными словами, потому что я рассчитываю еще пожить.
Александр Скидан
ГОРАЛИК Саша, смысл этого проекта в том, чтобы поговорить о тебе как о частном лице.
СКИДАН Мы фокусируемся больше на поэзии, на литературе?
ГОРАЛИК На тебе. Но там, где ты считаешь нужным говорить о поэзии и литературе, – мы говорим о поэзии и литературе.
СКИДАН Я уже задавался для себя этим вопросом, пытался вспомнить какие-то важные вещи. Первотолчком была детгизовская повесть Марианны Басиной «На брегах Невы» – о послелицейских годах Пушкина, о дружбе с будущими декабристами, оде «Вольность», ссылке. Она вышла в 1976 году, примерно тогда же мне ее подарили. Меня поразил дух свободы, я стал подражать пушкинским политическим эпиграммам.
ГОРАЛИК Это тебе было сколько лет?
СКИДАН Лет одиннадцать, я ходил тогда в четвертый класс. Так что первые мои опыты – это чистая мимикрия. Я брал эпиграмму Пушкина и «осовременивал» ее. А потом начал сочинять эпиграммы на своих одноклассников. У меня была школьная тетрадь, зеленая, в линейку, про каждого своего приятеля я там что-нибудь писал. Плюс организовал «тайное общество», мы накупили брошюрок Ленина и пытались с их помощью как-то разобраться, потому что ощущение было, что учителя нам врут, прикрываясь его именем. Все это, конечно, быстро распалось, брошюрки нам оказались не по зубам, но фрондерство осталось. Параллельно, конечно, влияла атмосфера, которая в доме возникала, когда приходили гости, – велись какие-то разговоры, рассказывались политические анекдоты, иногда в лицах. Думаю, это тоже как-то запало и продолжает жить. Ну и, конечно, магнитофонные записи: Галич, Высоцкий (я помню, как отец плакал, когда Галич пел: «Мы похоронены где-то под Нарвой»), – это тоже как-то во мне с детства жило. И потом аукнулось.
ГОРАЛИК Как были устроены родители? Каким был круг, в котором ты рос?
СКИДАН Это был круг либеральной интеллигенции. Отец – физик, мать – историк, работала в Институте социально-экономических проблем. Оба окончили Ленинградский университет. И друзья их, в общем, оттуда же, такие же ИТР или гуманитарии, в принципе лояльные к советской власти, но послушивающие Галича, Высоцкого. Не диссиденты, особых антисоветских разговоров не было, разве что антисталинские, потому что оба деда моих были репрессированы. По отцовской линии – Владимир Штольц, инженер, из обрусевших немцев, за ним пришли в первые дни войны в Ростове-на-Дону, а бабушку с пятилетним сыном (моим отцом) отправили на Алтай, в Шипуново, дав на сборы двадцать четыре часа. После войны она получила справку, что он умер на этапе от болезни, но там была какая-то путаница с датами, и по этой путанице она все поняла. Доискиваться правды она боялась, потому что переправила метрику отцу, вышла замуж и сменила фамилию – чтобы выбраться из Шипуново, где ее третировали как «немку». А по маминой линии – Александр Маркузе, преподавал истмат в Военно-педагогическом институте им. Калинина (бывшей Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, где учился Лермонтов) был довольно известной личностью в Ленинграде. Он младогегельянцами занимался, какие-то книжки у него выходили. Судя по всему, позволял себе вольности. Арестовали его в 1952-м, на излете «ленинградского дела». И вот эти разговоры полушепотом, полунамеки меня, видимо, как-то тоже подспудно формировали… Ну а после эпиграмм меня повело в сторону каких-то баллад квазиромантических. Меня Лермонтов тогда увлекал. Лермонтова чуть ли не всего я довольно рано прочел, в классе пятом, а Пушкин скорее был такой мифологической фигурой, по-настоящему его поэзию я открыл очень поздно, уже после школы. Да, еще до школы, до книги Басиной, помню, мы играли с отцом в детский бильярд, и вдруг он достает с книжной полки синий том и читает мне вслух «По синим волнам океана…». Зачем, с чего вдруг он это сделал? Что я мог тогда понять в этом стихотворении? Но сейчас я воспринимаю это как своего рода посвящение. А сам он писал а-ля Козьма Прутков остроумные пародии к дням рождения, иногда что-то хулиганское. Так что какие-то такие штрихи были уже с раннего детства заложены.
ГОРАЛИК Каким был в те годы ты сам?
СКИДАН Я очень любил хоккей, мы с отцом смотрели по телевизору трансляции чемпионата мира, я мечтал о том, чтобы стать Третьяком, и дома у себя разыгрывал что-то такое с помощью пластмассовых клюшек и шайбы. Воротами был стол в большой комнате – мы жили тогда в двухкомнатной квартире на Марата, 55. Там еще паркет старый вываливался, из него гвозди торчали, и я частенько раздирал себе коленки. Вообще спорт был для меня довольно долго важен.
ГОРАЛИК Ты занимался каким-то спортом всерьез?
СКИДАН Особо ничем не занимался, но неплохо играл в настольный теннис – сам выучился в пионерском лагере, там у нас соревнования были, – в хоккей, в футбол. В футбол тоже с раннего детства – отец водил меня в садик тюзовский, бывший Семеновский плац, где петрашевцам царь-батюшка устроил театрализованную смертную казнь. Набиралась какая-то компания, мы разделялись на команды и играли все вместе – дети, взрослые. И уже потом, когда я в школу пошел и стал ездить на лето к бабушке в Псков… а там же все совершенно другое, там дворы открытые, не колодцы, и двор на двор бились – ив футбол, и на кулачках… И там какая-то сила физическая и спортивность требовались. Тогда в Пскове еще много было деревянных домов, при них сады, залезть в чужой сад и наворовать груш и яблок, получить пиздюлей или с соседней улицы с пацанами схлестнуться – в общем, все это было. И благодаря футболу я очень легко и быстро адаптировался к этой немного диковатой жизни. Особо книжным я не был. Книжным я стал сильно позднее. В школе я был тоже одним из заводил в смысле футбола, на переменах мы бегали гонять мяч на школьную площадку, и я как-то всегда был в первых рядах. Тогда я совершенно не думал ни о какой литературной стезе. Скорее эти эпиграммы на одноклассников были фоном общения, быта. Отчасти это сохранилось, года до 90-го я любил поостроумничать в стихах, но потом решил, что это слишком легко.
ГОРАЛИК А хотел быть хоккеистом?
СКИДАН Да, одно время мечтал быть Третьяком. Хотя, признаться, я уже смутно помню, кем хотел тогда быть. Когда в четвертом классе я маме впервые показал свои экзерсисы, что-то про пиратов, причем гекзаметром, она спросила: «А кем ты хочешь быть?» Я сказал: «Хочу быть как Александр Македонский» (мы как раз проходили Древнюю Грецию). А она мне говорит: «А как Александр Блок не хочешь?» Собрание сочинений Блока стояло на самой верхней полке, я не мог его достать. Но после этого разговора полез за ним. К годам пятнадцати я перечитал всего Блока, Есенина, Лермонтова, Маяковского… и Аполлинера, его томик из серии «Литературные памятники» тоже имелся в родительской библиотеке. Блок стал моим любимым на долгое время. А вот Пушкин был мне не по зубам, я открыл его уже после школы, даже после армии. В нем есть удивительная мудрость, какое-то невероятное знание, но они открываются только с опытом. Мне этого опыта, видимо, не хватало. Ну и, может быть, в школе отвратили, затюкали.
ГОРАЛИК Иногда мне кажется, что Пушкин был всегда настолько внутренне взрослым человеком, что мог позволить себе детские выходки до самой смерти.
СКИДАН В шестнадцать, кажется, лет он написал совершенно потрясающее стихотворение, которое заканчивается так:
Смертный миг наш будет светел,
И подруги шалунов
Соберут их легкий пепел
В урны праздные пиров.
Поразительно это соскальзывание из «наш» и «их», как будто камера вдруг взмывает. Когда в шестнадцать лет человек такое пишет… Ну, в общем, Пушкин пришел ко мне намного позднее.
ГОРАЛИК Можем вернуться к разговору про школу?
СКИДАН В школе лет до четырнадцати-пятнадцати у меня вообще каких-то гуманитарных мечт даже и не было особенно.
ГОРАЛИК Но ты наверняка был способным ребенком. Тебя родители не пытались склонить к какой-нибудь гуманитарной активности?
СКИДАН У родителей вообще-то была философия особо не склонять меня ни к какой активности. Только в пятом классе я стал ходить во Дворец пионеров в кружок фотографии – два моих школьных приятеля туда уже ходили и меня уговорили ходить, за компанию. У нас там был потрясающий преподаватель, жаль, не помню, как его звали.
ГОРАЛИК Ты визуал?
СКИДАН Наверное, да. Потом, когда этого человека уволили, я бросил ходить, но успел получить даже какую-то грамоту. Он был интересный дядечка, рассказывал много всякого, не только про технические вещи. И это общение оставило во мне след, какое-то бескорыстие, бескорыстное любопытство к искусству. Это был значимый эпизод в моей жизни, который оборвался очень рано. И только через года три-четыре я снова столкнулся с искусством, уже в пионерском лагере. Нет, вру. До этого, лет в тринадцать, родители забрали меня из школы и повели на «Зеркало» Тарковского. Я ничего не понял, но это было очень странное и сильное переживание, оно пробило во мне какую-то дыру, я и сейчас часто возвращаюсь к этому фильму, для меня он в некотором смысле благая весть… Так вот, в лагере «Северная Зорька», под Рощино (где могила Эдит Седергран) работал Александр Алексеевич Маслов, Сан Сеич все его звали, он театр пантомимы с юными пионерами делал. А я уже немножко тогда хулиганил, с другом – Петей Смирновым из параллельного класса, мы из года в год оказывались в этом лагере, попадали в один отряд – играли на гитарах, пели полублатные песни и какой-то доморощенный рок – «Машину времени», «Воскресение»… Это был конец 70-х. А Сан Сеич был убежденный коммунист, но при этом довольно открытых взглядов. В свое время он влюбился в Марселя Марсо, когда тот гастролировал в СССР, стал самостоятельно заниматься пантомимой. И каждое лето с пионерами организовывал театр. И однажды он нас с другом застукал – увидел, что мы играем в карты, бренчим на гитарах, и решил нас, видимо, перевоспитать. Сначала отобрал карты и устроил разнос, а потом спустя несколько дней подошел и сказал: «Ну что вы маетесь дурью? Мне нужны зонги для спектакля про Януша Корчака, напишите мне музыку». И вот это была роковая встреча для меня. Как загипнотизированные, мы согласились, и вместо того чтобы играть в карты, стали сочинять музыку на тексты про Варшавское гетто. И – все, с концами. Это как шарф Айседоры Дункан накрутился на колесо. Потом, уже в Ленинграде, у нас была встреча с его женой, Верой Юрьевной, и она предложила нам ходить в городскую театральную студию. У меня возникло тогда ощущение, что о театре я мечтал всю жизнь, что это судьба. Все вдруг встало на свои места. В этом театре я прожил больше семи лет, это была огромная любовь и огромный опыт. Ушел из него в 88-м году. Позднее я уже не только выступал с пантомимическими номерами и играл в спектаклях, но и пробовал писать сценарии, например мы делали композицию по стихам Вознесенского, и я принимал участие в подборе и монтаже текстов. Это уже где-то начало 80-х. Театр отнимал колоссально много времени, я практически забросил учебу в школе, потому что чуть ли не каждый вечер – репетиции, занятия сценическим движением и речью, а по воскресеньям – спектакль. Декорации и костюмы мы делали сами. И сами продавали билеты, выходили со столиком к метро «Пролетарская» или «Ломоносовская», часа на два-три, посменно. И когда я оканчивал школу, у меня была только одна мысль – поступить в театральный. Я дошел до третьего тура – и пролетел. Отчасти по своей дурости – почему-то решил, что на каждом туре нужно читать что-то новое. На первом я читал «Хобби света» Вознесенского, на втором – «Четвертый Интернационал» Маяковского, и так хорошо он у меня шел, я даже на каких-то межрайонных конкурсах получал дипломы как чтец. С Маяковским я бы, может быть, и прошел, но почему-то решил, что, раз я читал его вчера, в этот раз надо читать что-то другое. И я прочитал Блока, что-то монотонное и короткое. В общем, не поступил… А других мыслей, кроме как посвятить себя театру, у меня не было. Тогда я устроился в Театр оперетты разнорабочим и был готов безропотно уйти в армию. Правда, сначала сделал еще одну попытку. Одна наша студийка, Женя Подвальная, работала в заводской малотиражке, и она уговорила меня поступать на факультет журналистики ради отсрочки от армии. Для этого нужен был какой-то стаж, и я месяц что-то делал с ее подачи в этой малотиражной газете, ездил каждое утро ни свет, ни заря на завод «Звезда»… Да, надо сказать, наш театр-студия располагался на Троицком поле, у станции метро «Обухово», это пролетарский район, сплошные заводы, бетонные заборы и пустыри. И студия помещалась в одном здании с клубом для трудновоспитуемых подростков. Мы на втором этаже, они на первом. Причем Сан Сеич пытался и их тоже приобщить к театру, и некоторых ему даже удалось к нам перетащить. Он умел обращать в свою веру.
ГОРАЛИК Он был идеалистом?
СКИДАН Отчасти да, и театр он строил на работе с детьми. У нас было много детских спектаклей, вполне качественных, с живой музыкой, с роскошными костюмами, но на серьезные постановки зачастую не хватало элементарного мастерства, да и просто времени – дети-то взрослели и, окончив школу, уходили кто учиться, кто работать. Оставались немногие. Отчасти эта текучка и непрофессионализм и стали причиной того, что в 88-м году я ушел… В общем, Женя Подвальная (она сейчас работает в газете «Час пик») сказала мне: «Саша, у тебя есть дар, – а я уже писал тогда песни для спектаклей. – Тебе надо поступать на журналистику…»
ГОРАЛИК А к этому моменту ничего другого не писал?
СКИДАН Нет, я пописывал стишки, но театр был главнее. И я сделал попытку, но за сочинение мне сразу же вкатили двойку – не понравился им мой «образ Базарова». И я тупо пошел в армию. Это был 84-й год… Отец, конечно, настаивал, чтобы я к нему в Кораблестроительный институт пошел, обещал помочь с поступлением. Я отказался, потому что в физике ни ухом ни рылом, а по блату поступать не хотел. Он обиделся, мы страшно поругались. Но я был очень тогда уже самостоятельный мальчик. Со мной к тому времени уже произошла любовная история. Я был влюблен в девочку из класса, она жила между Минском и Ленинградом, потому что ее мать была из Минска, и она училась в нашей школе с пятого по восьмой, а потом вернулась и стала доучиваться там. Я ужасно страдал, когда она уехала, а через год мы случайно встретились в очереди на выставку Пикассо в Эрмитаже. Она приехала на каникулы с подругой. И представляешь, я признался ей в любви стихами – прочитал наизусть «Облако в штанах». Через несколько дней она уехала. А буквально через два дня я прихожу из школы домой, мне открывает отец и сообщает, что заходила какая-то девушка, оставила для меня записку. В записке два слова: «Я приехала». Тем же вечером мы с ней укатили в Ригу, у нее там были друзья. Родителям я ничего не сказал, позвонил из Риги только через два дня. С матерью случился удар, она слегла, но от школы меня все-таки отмазала – я же прогулял чуть ли не целую неделю. А в мае полетел к ней в Минск, билет стоил, кажется, двадцать семь рублей, мне бабушка одолжила… Так что сейчас я сам толком не понимаю, как я решился идти в армию, потому что, во-первых, оставлял девушку, а во-вторых – театр. Да и вообще, могли в Афганистан забрить, этого тогда боялись больше всего. Но перед глазами у меня был пример: два моих приятеля, богемные персонажи, завсегдатаи «Сайгона», косили от армии – симулировали психическое расстройство. И это им вышло боком, их потом периодически клали в дурку, подсадили на таблетки… Такая перспектива меня пугала больше, чем армия. И еще во мне поселилась тогда – после этой встречи в очереди на Пикассо – что-то вроде печоринского фатализма,
ГОРАЛИК Чему вас там учили?
СКИДАН Радиолокации на подлодках и кораблях. Изучали радиоаппаратуру. В принципе, более или менее щадящая вещь, все-таки какая-то техника, какие-то знания, не просто ать-два. Ну, ать-два тоже было, но не только. И когда стали выдаваться секундочки уединения, я пытался сочинять стихи, это было какое-то спасение. И вот там, в армии, я, может, и понял, что стихи – это самое главное. Мне было восемнадцать. Помню, перед самым дембелем был забавный эпизод: замполит входит в ленинскую комнату, видит, что я что-то пишу. «Можно посмотреть?» Это было что-то пастернаковское, про природу, там были строчки про деревья, которые «внимают грядущим переменам, дыханье затаив». Ну, имелась в виду смена сезонов, что-то невинное. Март как раз был. Он говорит: «О каких переменах идет речь?» Забирает мой листочек и приглашает к себе в кабинет. Пришли в кабинет. Он поинтересовался, кто мой любимый поэт. «Маяковский, – говорю. – Вознесенский». – «А Евтушенко вам не нравится?» Стали Евтушенко обсуждать. Он говорит: «Мне очень нравится „Бабий Яр“»… Ну и все в таком духе. А через несколько дней умер Черненко. В общем, в армии я понял, что поэзия – это мое. Перед поездом зашел в книжный магазин и купил кирпич «Западноевропейская поэзия XX века», там была сандраровская «Поэма о транссибирском экспрессе и маленькой Жанне французской», Тракль, Оден, Элиот… Я практически не слезал с верхней полки все семь дней пути. Это был шок.
ГОРАЛИК Как с театром?
СКИДАН По-другому. Театр – это ощущение праздника, эйфории, своей среды. А здесь было что-то другое, более сокровенное. Вернувшись, я устроился в котельную, чтобы сутки через трое работать и все свободное время отдавать театру. Кроме того, в котельной, если приноровиться, можно легко своими делами заниматься – читать, писать. Это был 85-й год, как раз Горбачев пришел. Никаких мыслей о том, чтобы печататься, у меня не было. Хотя знакомые поэты уже были, одно время я работал в одной котельной с Димой Григорьевым, он мне про «Клуб-81» рассказал, какие-то машинописные сборники приносил, свои стихи показывал. Театр отнимал кучу времени и сил, и в какой-то момент я понял, что больше не могу разрываться между поэзией и театром. Детские спектакли стали тяготить, а взрослые репетировались через пень-колоду плюс идеологические разногласия с режиссером, обострившиеся с началом перестройки. Я тогда очень политизировался, хотелось чего-то более радикального. И в 88-м году я ушел из театра. Ткнулся в одно лито, в другое, но особо нигде не прижился. После Лоуэлла и «Бесплодной земли» Элиота в переводах Сергеева я увлекся свободным стихом, а в лито это совсем не приветствовалось. Тогда я уже разочаровался и в Вознесенском, и в Пастернаке, ориентировался больше на переводную поэзию, кино и авангардный джаз. В Ленинграде тогда проводился ежегодный фестиваль «Осенние ритмы», трио Ганелина приезжало, Чекасин устраивал перформансы в духе будущей «Поп-механики»… И в итоге меня занесло в лито свободного стиха при Доме писателей, его вел Эрих Шмитке, он потом уехал в Германию. И этот Шмитке рекомендовал меня на Конференцию молодых писателей Северо-Запада. Семинар, в котором участвовали Дмитрий Голынко и Всеволод Зельченко (помимо прочих), возглавлял Виктор Топоров. Мои стихи он забраковал («это не по-русски и вообще не поэзия»), зато посоветовал заниматься критикой, предложил написать обзор молодой поэзии для спецномера журнала «Звезда». Номер не вышел, но обзор я написал, он назывался «Сеть Индры» и начинался с цитаты из Ролана Барта – тогда как раз вышел сборник его работ по семиологии. На конференции познакомился с компанией поэтов немного старше меня – Арсеном Мирзаевым, Русланом Мироновым, Мишей Блазером, и они затащили меня и Голынко в Свободный университет, где Борис Останин возглавлял кафедру поэзии. Это был 89-й год. Другие кафедры курировали Тимур Новиков (искусство), Борис Юхананов (кино), Ольга Хрусталева (критика), братья Горошевские (театр). И вот с этого момента, с 89-го года, я отсчитываю свое профессиональное существование, потому что Останин нам очень резко вправил мозги. Он приносил на занятия самиздатские журналы, читал нам Айги, Парщикова, Ольгу Седакову… Приглашал с лекциями и чтениями Драгомощенко, Горнона, Васю Кондратьева, Сережу Тимофеева из Риги. Ну, тогда у меня просто крыша поехала, целый пласт культуры открылся, о которой я вообще ничего не знал. Это была по-настоящему современная поэзия, причем на русском, а не переводная. Но самое главное – Останин с нами занимался не просто чтением стихов, а их углубленным прочтением, close reading. Мы, конечно, как все начинающие, ждали от него каких-то советов, критики по поводу наших собственных текстов. Он неуклонно этого избегал. Зато приносил стихи Жданова, Кривулина, Елены Шварц и подробно их анализировал. Причем параллельно мы обсуждали герменевтику, психоанализ, семиотику, теории Юнга, Башляра, Деррида… то есть он предлагал нам еще и концептуальный инструментарий. Занятия проходили раз в неделю в Центральном лектории на Литейном проспекте, потом мы перебрались в Дом писателей, потому что в 90-х лекторий стал требовать от нас арендную плату, начинался капитализм, а потом Дом писателей сгорел, и мы какое-то время продолжали встречаться на квартире у Миши Гамберга в доме Лидваля, на Рубинштейна. Там, кстати, Анатолий Барзах прочитал доклад «Ощущение тяжести…» о Мандельштаме, который произвел на меня сильнейшее впечатление. Это было чудесное время, время очень мощного профессионального роста. Собственно, примерно тогда же, на рубеже 80-90-х, я начал печататься и в самиздате («Сумерки», «Митин журнал»), и в новых изданиях («Сеанс», «Вестник новой литературы»). При этом продолжал работать в котельной и очень уютно себя там чувствовал. Ну, конечно, в 92-м году грянула нищета, я стал переводами и заказными статьями подрабатывать для каких-то нарождавшихся глянцевых журналов. Очень важно, что благодаря Останину и Свободному университету я подружился с Васей Кондратьевым и Аркадием Драгомощенко. Оба на меня очень сильно повлияли – и по-человечески, и в общекультурном смысле. Аркадий тогда был полон всевозможных проектов и идей, много где выступал, вел философский семинар в СПбГУ, участвовал в рождении галереи «Борей», которая моментально стала центром притяжения всех творческих сил Петербурга, не только художников. Я был им совершенно зачарован. Вообще самое начало 90-х было временем невероятного взрыва, неофициальная культура вышла из подполья, новые инициативы возникали как грибы после дождя, все казалось возможным. Следующая важная веха, о которой надо сказать, – это русско-французский поэтический фестиваль «10×10» в 93-м году. Первая его часть прошла в Петербурге, а вторая, в следующем году, – в Марселе. Это была моя первая заграница. До Марселя, правда, я еще побывал в Финляндии – с Курехиным, Шинкаревым, Кривулиным, Мишей Бергом. Но Финляндия, понятное дело, это не Марсель, а та же Карелия, только чище. Я настолько был оглушен Средиземноморьем, а потом Провансом и французскими Альпами, что как-то даже толком не прочувствовал Париж, хотя прожил там несколько дней. А осенью того же года попал в Америку по писательской программе International Writing Program в университете Айовы, отчасти тоже благодаря Аркадию и поездке в Финляндию. Там с нами был музыкальный критик Александр Кан, приятель Аркадия еще по «Клубу-81», на тот момент он подвизался культурным советником при Американском центре в Петербурге. И он услышал мои стихи в Финляндии и рекомендовал на эту программу. Это было чистое стечение обстоятельств, мне откровенно повезло, потому что через год-полтора Кан уже перебрался в Лондон на ВВС. Эта трехмесячная поездка (помимо Айовы я жил в Нью-Йорке и Сан-Франциско) сыграла огромную роль – я начал читать и переводить современную американскую поэзию. В Айову приезжали выступать Роберт Крили, Пол Остер, будущий нобелиат Кутзее, который читал отрывки из романа о Достоевском, выступала с лекциями о Гертруде Стайн, Витгенштейне и футуризме Мэрджори Перлофф… Какие-то знакомства образовались, интернациональные контакты. Открылся совершенно иной, параллельный мир, существующий на других скоростях. В какой-то момент английский стал менять мою психосоматику, структуры восприятия. Это как веселящий газ, чувство легкости невероятной, потому что перестает давить толща культурной памяти. Я вернулся как будто в страну мертвых, очень долго отходил. Несколько месяцев. Позднее, в конце 90-х, сразу после гибели Васи Кондратьева, у меня возник роман с одной чудесной американкой, я почти уже был готов остаться в Нью-Йорке, но что-то удержало. А искушение было страшное.
ГОРАЛИК Что удержало?
СКИДАН Ох, разное. Во-первых, тот же язык: я понимал, что мне надо будет переходить на английский, то есть начинать все сначала. По-другому я не мыслил, быть русским литератором в Америке казалось мне анахронизмом. А это минимум несколько лет, в течение которых надо же на что-то существовать. На что? Зависеть от девушки – морально, экономически, – использовать ее, а потом, не дай бог, расстаться? Как-то гнусно. Если бы меня пригласил какой-нибудь университет, я бы, может, и решился. Во-вторых, Петербург, я все-таки очень привязан к Петербургу, да и к родителем, тогда еще бабушка была жива… И, может быть, меня еще Виктор Лапицкий удержал. Он знал эту американскую девушку и хорошо знал Нью-Йорк, он видел, как меня колбасит, и не прямо, а как-то за фляжкой виски в подворотне пробросом мне что-то такое дал понять про себя. Но соблазн начать новую жизнь был очень сильный. Причем не однажды. Сейчас, думаю, я уже как-то с этим справился.
ГОРАЛИК Что произошло дальше – психологически?
СКИДАН Потом была короткая история с журналом «Красный», которая заставила меня уйти из котельной. Делал журнал Миша Борисов, классный фотограф, он до этого сделал журнал «Петербург на Невском», первый в Петербурге глянец на скрепке, я для него года с 98-го писал про книжные новинки. И когда возникла затея с «Красным», я подумал: Миша сделал «Петербург на Невском» с нуля, почему бы ему не сделать и нормальный культурный журнал? Я как-то поверил, зарплату хорошую предложили, сулили вообще золотые горы, личный компьютер, чуть ли не свой кабинет. Я вел там книжную рубрику, но иногда писал и про выставки, и про окололитературный бомонд. Из интервью, которые я брал для «Красного», составилась бы неплохая книжечка: Шнур, Горчев, Секацкий, Спирихин, Уэлш, Чечот, Деготь, Осмоловский… Поначалу денег было немерено. Потом одному из пайщиков журнал разонравился, он решил забрать свою долю, и с этого момента начались неурядицы. Просуществовал журнал три года, с 2002-го по 2005-й. Между культурой и гламуром трудно усидеть. Получалось ни то ни се, но в этом была своя прелесть, такой высоколобый глянец для бедных. Многие жалеют, что журнал больше не выходит. Год уже как не выходит. Однажды Александр Сигле, продюсер Сокурова, собрал нас, сказал: «Ребята, я столько вложил в журнал, на эти деньги я бы мог уже остров себе купить в Средиземном море»… С тех пор я безработный. В котельную возвращаться тяжело чисто психологически. Зарабатываю переводами. Недавно закончил новую биографию Эйзенштейна для Европейского университета. А сейчас перевожу «Хронологию» Даниэля Бирнбаума для «НЛО», о современном видеоискусстве. Не ах какие деньги, но жить можно.
ГОРАЛИК А в «глянец» пойти?
СКИДАН Да, но тогда придется уже не про книжки писать, а про что-то другое. Пока не приперло, я лучше буду умные книжки переводить, все-таки попристойнее, да и пользы больше. Штука в том, что в «Красном» у меня возник синдром нечистой совести. В котельной, где я общался с пролетариатом и сам себя пролетариатом ощущал, у меня не было проблемы с самоидентификацией. В смысле душевного покоя все было очень понятно и просто. А в «Красном», на волне некоторой сытости и общения с буржуазной средой, эти проблемы возникли. Отсюда, собственно, и мое полевение, довольно резкое, – от противного. Поэтому и книжку свою я назвал «Красное смещение» – одно из значений, наименее очевидное, это как раз отсылка к журналу, к тому новому опыту, который связан для меня с работой в «Красном». Там я осознал себя наемным работником нематериального труда, одновременно привилегированным и бесправным. Для меня это был важный период, я многому научился, но возвращаться к журналистике не хотел бы. Набиваешь руку, а потом сам же себя начинаешь за это ненавидеть. Так что, хотя хлеб переводчика – это тяжелый хлеб, я чувствую себя сейчас душевно более здоровым и мобилизованным. Тут ведь в чем еще крючок: все эти фуршетики, презентации, вернисажи, закрытые показы… это развращает. Живешь прикормленным, как будто в красивом аквариуме, за стеклом, а грубая реальность – с бездомными, с убийствами мигрантов – где-то там, по другую сторону. Не знаю, как долго это продлится, чем я буду заниматься в дальнейшем, но журналистика мне не показалась оптимальным для меня вариантом.
ГОРАЛИК Похоже на твою историю с театром.
СКИДАН Театральный опыт по-своему тоже меня развратил, но в хорошем смысле. Я знаю всю эту механику изнутри, и меня коробит любая лажа, а ее столько в театре, даже в хорошем, ну или в театре, который считается хорошим. Театр Додина, например… Недавно водил своих иностранных друзей на «Чайку». Я люблю Чехова, а пьесы его просто обожаю и часто перечитываю, это как тренинг такой умный, настраиваешь слух. И знаешь, додинская «Чайка» мне показалась чудовищной, актеры лупят текст тупо в зал, как какую-то агитку, а зал крохотный, все как на ладони – зачем орать? Зачем наворочены аттракционы, бесконечно льется вода, в лото играют на велосипедах? Актеры-то пустые, ансамбля нет, только двое или трое по-настоящему тянут. А пустого актера никакими режиссерскими выкрутасами не прикрыть. Из противоположных впечатлений – гастроли японского театра «Буто» в Балтийском доме. Это, конечно, волшебство, мощь: актер стоит на голой сцене спиной к зрителям и ничего не делает, только мышцы спины у него чуть-чуть ходят, – и вокруг начинает материализоваться пространство. Потрясающе. Еще один неплохой спектакль привозил шотландский театр: «Отелло» с пастернаковским переводом бегущей строкой на электронном табло. Впервые, честно признаться, я слушал по-английски Шекспира, и это, конечно, относительно даже более или менее хороших переводов Пастернака или Лозинского – небо и земля. Они его как танец поставили, стремительный, легкий, без декораций, переходящий в резню. В финале Отелло вздергивал Дездемону как мешок картошки над собой, она билась в судорогах, обмякала, и только после этого он бросал ее на подушки. Я во втором ряду сидел и чуть не подпрыгнул на стуле – настолько это было натуралистично, на диком контрасте со всем предыдущим действием… Я очень предвзятый зритель. Театр – сложнейшее искусство. Помимо того что это соединение техники и психики, все решает коллективный дух, чувство ансамбля. Я прихожу и моментально чувствую, есть атмосфера или нет. Очень люблю современный танец. Я видел Пину Бауш в Бруклинской академии, видел, как она танцевала одними кистями рук – возраст ей уже не позволял особо двигаться, – колоссально. А вот с драматическим театром… Правда, благодаря додинскому Чехову я понял одну вещь, на которую раньше как-то не обращал внимания: насколько важную роль в его пьесах играют деньги. У Додина это педалированно и для меня прозвучало как-то свежо… Иногда я с ностальгией вспоминаю о своем студийном прошлом, даже подумываю, не ввязаться ли во что-то этакое еще раз. Самой серьезной моей ролью был Говоруха-Отрок в «Сорок первом», белогвардеец. Еще я играл кабатчика в коллаже по горьковским рассказам «Страсти-мордасти». Про мальчика, у которого отнялись ноги, у него мать гулящая, с изуродованным сифилисом лицом. И она каждый вечер шляется, напивается в кабаке, а он ее ждет. И однажды ее подымает пьяную, побитую и приводит в дом один человек и, вместо того чтобы воспользоваться, укладывает ее спать и начинает с двенадцатилетним безногим мальчиком разговаривать. Между ними возникает дружба. Он приходит к ним еще раз, приносит подарки, устраивает праздник. А когда собирается уходить, женщина пытается его удержать: «Останьтесь. Я рожу-то платком прикрою… Хочется мне за сына поблагодарить вас… Я закроюсь, а?» Не знаю, как наш режиссер решился с подростками такой спектакль ставить. По тем временам это было смело, тем более что действие происходило в разных пространствах, зрители переходили вместе с актерами из одного помещения в другое…
ГОРАЛИК А что с фотографией?
СКИДАН Мне подарили тут на день рождения фотоаппарат цифровой – дешевый, но у него много всяких опций. Он даже кино может снимать. И я как-то снова увлекся этим процессом. Вообще визуальная культура сильно на меня повлияла и продолжает влиять. В Ленинграде был кинотеатр «Спартак», там практически всю классику мировую можно было посмотреть – Рене, Антониони, Пазолини, Годара, Орсона Уэллса… Но главным оставался Тарковский. Его отъезд я воспринял как личную трагедию, тогда на какое-то время его фильмы исчезали из проката. А когда я по ВВС услышал, что он умер, то выскочил во двор и углем написал на стене: «Сегодня умер великий кинорежиссер Андрей Тарковский». Он умер в ночь на мой день рождения, двадцать девятого декабря. Совпадение, конечно, но все равно я воспринял его смерть как что-то очень личное. Так что – да, кино формировало, как-то, видимо, влияло и на поэзию. Фотография тоже, но меньше.
ГОРАЛИК Для тебя все это разные явления?
СКИДАН Разные. Я до сих пор очень люблю ходить в кино, и до сих пор для меня это событие. Очень сильное было переживание совсем недавно, в мае. У меня было странное состояние с самого утра, как в детстве, когда не хотелось идти в школу, хотелось прогулять. И ноги сами понесли меня к Дому кино. А там открытие фестиваля итальянского кино, на одном сеансе идет «Евангелие от Матфея» Пазолини. Я проплакал полфильма. После «Зеркала», наверное, это самый великий фильм. Состояние перед этим было очень похожее: какой-то тоски, потерянности, но с внутренним напряжением, когда включается механизм объективного случая, как у сюрреалистов. Это случайность, да, но объективная: ты должен прийти и попасть именно на этот фильм. Все так и произошло, как в школьные годы. И эта вспышка вознесения, эта русская революционная песня в конце… Я часто хожу в кино, это как видеть сны. Визуальный опыт преломляется в процессе письма. С помощью той или иной словесной конструкции я пытаюсь найти эквивалент состояния, которое пережил. Иногда это бывает мучительно. Скажем, переживание во сне прикосновения к умершему близкому человеку, как если бы он воскрес или вернулся из дальних стран, – ты знаешь, что этого не может быть, и все же прикосновение абсолютно достоверно. И просыпаешься в слезах, потому что думал, что в яму закопал и надпись написал, справился с болью, а ни хуя подобного.
ГОРАЛИК Как у тебя складывались отношения с учебой?
СКИДАН Со школой у меня были сложные отношения. Я состоял на учете в милиции – за курение и распитие пива в школьной столовой. Был день выборов, школу переоборудовали под это дело, а мы пришли на школьную площадку погонять мяч, упарились и зашли внутрь передохнуть. А там – пиво. Мы были не в школьной форме, и нам его продали в порядке очереди. Вдруг входит завуч. Вызвали родителей, припомнили еще какие-то выходки и накатали бумагу… В старших классах я был такой бунтующий мальчик, немного правдоискатель, с учителями в споры вступал, особенно на уроках истории и обществоведения. Так что о школе у меня довольно болезненные воспоминания. Лучшее, что было, – это одноклассники, друзья. Дружба была для меня всем. Признаться, с тех пор я тоскую по дружбе. У меня очень мало друзей.
ГОРАЛИК Для тебя важно «мы»?
СКИДАН Да, для меня важно «мы». И все-таки ощущение тоски, унылости и подавленности осталось от школы, при том что учительница литературы в старших классах была очень хорошая и, видимо, что-то углядела во мне. Когда мы проходили советскую литературу, про которую я не знал что говорить, она позволяла мне не писать сочинения. Ставила на уроке двойки, а за четверть – четверки. Я ее с благодарностью вспоминаю. Помню, у нас возник конфликт с одноклассниками из-за того, что она не очень следовала школьной программе, заставляла думать самих, а не зубрить. А уже на носу были выпускные экзамены, и девочки наши пошли к завучу и сказали: «Сусанна Ароновна нас не готовит к экзамену, вообще не по программе читаем», и потребовали ее заменить. И вот тогда я возненавидел этих девочек. Меня поддержали только два ближайших друга, остальные солидаризовались с этими девочками – все уже тогда были прагматиками, я это и сейчас ненавижу, а тогда у подростка-максималиста, у меня, это вызвало просто бешенство, я с ними со всеми разругался. Для них важна была оценка, проходной балл, уже тогда все знали, в какие вузы надо поступать, как устраиваться… И это я запомнил, это была травма… Сусанну Ароновну сняли. Она ходила в металлическом корсете – прямая, сухопарая, седая. Тогда она казалась мне старухой, но она и сейчас жива. Вот это про учебу.
ГОРАЛИК Есть у тебя какое-то разделение между тобой и «Александром Скиданом» – или это одно лицо?
СКИДАН Думаю, есть. В жизни, в общении, мне кажется, я гораздо более открытый, доброжелательный и понятный, чем в стихах. Наверное, сказался опыт псковского детства и пионерлагерь. Там решалось все очень просто. И опыт работы в котельной, где тоже нужно было уметь в каких-то рискованных ситуациях находить понятные, доступные работягам слова. Я общался на равных со сварщиками, с сантехниками, с другими кочегарами, с начальством, не выпячивая свою «утонченную натуру». Благодаря этому у меня выработался естественный, ненаносной демократизм. И это во многом меня спасло, потому что были периоды, когда декадентство меня могло утащить. Незнакомки, туманы, дымки Севера… «Козлиная песнь» Вагинова… Может быть, я не уходил из котельной еще и потому, что меня она как-то дисциплинировала. Я отдаю себе отчет, что поэзия моя довольно сложная, она апеллирует к нетривиальному опыту, широкие резонансы, в смысле отклика, для нее закрыты. Поэтому я занимаюсь многими другими вещами – переводами, статьями, а сейчас и социальной активной жизнью, газетой «Что делать?», политическими выставками. Вообще-то, с художниками я всегда дружил, особенно с Глюклей и Цаплей, писал о них, участвовал в перформансах, в каких-то совместных проектах. Но в конце 90-х что-то надломилось, я вдруг остро почувствовал некий предел, тупик. Летом 99-го на конференции «Литературный авангард в политической истории XX века» в Институте истории искусств я познакомился и подружился с философом Артемом Магуном, мы решили организовать домашние семинары по, условно говоря, левой критической теории. Ключевым автором тогда для меня был Беньямин, его проблематика эстетизации политики и политизация искусства; в «Схолиях» и других моих вещах того периода есть ее отголоски. Позвали художников, критиков из круга журнала «Максимка», питерского аналога «Художественного журнала», литераторов. Но натолкнулись на полное непонимание. После трех-четырех встреч (на одной из них мы параллельно смотрели и обсуждали «Олимпию» Рифеншталь и «Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна) пришлось от этой затеи отказаться. Но постепенно что-то вызревало. Переломным оказался май 2003-го, празднование трехсотлетия Петербурга, помпезное и бессмысленное. Выяснилось, что большинство наших знакомых хотят уехать из города на это время, просто из чувства отвращения, брезгливости. Тогда мы: я, Артем Магун, Дима Виленский, Глюкля и Цапля – решили: а почему бы не превратить этот «исход» в публичную акцию? Вот с этого «исхода», который из частного жеста должен был превратиться в коллективную манифестацию, и началась история группы «Что делать?». Через год к нам присоединились философы Леша Пензин и Оксана Тимофеева из Москвы, арт-критик и переводчик Давид Рифф и художник Коля Олейников. Мы выпускаем двуязычную газету, устраиваем семинары, делаем выставки… если коротко – наводим мосты между левой политической теорией и эстетической практикой.
ГОРАЛИК Иметь гражданскую позицию – важно?
СКИДАН Да, где-то с начала 2000-х для меня это стало актуальным –
Елена Фанайлова
ГОРАЛИК Если бы тебя спросили: «Где Родина?» – ты бы сказала что? Есть Воронеж, есть Москва, есть страна…
ФАНАЙЛОВА Для меня реальная родина, что называется, физическая родина Россия и какие-то духовные родины, которых довольно много, – это примерно одно и то же. Когда в шестнадцать лет я читала Фейхтвангера, я обнаружила у него слово «космополит» и решила, что это мне подходит, хотя меня в этом смысле никто не воспитывал, кроме прочитанных книжек. Мне, в сущности, довольно легко везде, ну, в какую бы страну я ни попала как путешественник, мне там и все нравится, и я вижу какие-то противные ее черты, точно так же, как и про свою родину. Родина как место, где я родилась, – это райское место моих снов, я туда возвращаюсь, когда, видимо, особенно трудно и когда мне нужно с бабушкой посоветоваться, покойной, естественно, я попадаю в дом своей бабушки и деда, где я жила до пяти лет. Это называется рабочий поселок Елань-Колено. Новохоперский район Воронежской области, это юг области, ближе к Ростову. Детский рай: дом, сад, речка, собака и дедушка и бабушка, которые, наверное, даже больше меня любят, чем родители, потому что родители вечно заняты на работе. А дедушка и бабушка – это серьезная туса. Дед инженер был по всяким сельскохозяйственным машинам и еще работал, когда я была маленькая, главным инженером совхоза, каждый день уходил на работу. Ну, у меня не было такого ощущения, что он меня бросает, в отличие от родителей. Он был охотник, рыболов, фотограф, вообще какой-то образец, видимо, мужчины для меня, все женщины ему хороши и любимы, всех надо защищать, опекать. У него была бронь во время войны, как у многих инженеров, но он добился того, чтобы ее сняли в 42-м году. Он прошел Сталинград и брал Кенигсберг, и потом еще попал в Японию, то есть вернулся он в конце 45-го года. И он очень молчаливый и спокойный абсолютно, ужасно какой-то добрый был. Бабка другая, она немного заполошная и резкая. И эта сладкая парочка, я думаю, – это мое представление о рае. Дед высокий и худой, а бабка маленькая и толстенькая, с такой грудью двенадцатого, типа, размера. И вот она ест, и все время, я помню, еда падает на грудь. И бабка, конечно, такой бог кормления, потому что она уже была на пенсии и, в сущности, ей заниматься было особенно нечем, кроме как заботиться обо всех. И вот с утра, значит, вареничков с вишнями налепить, оладьев нажарить. Бабка очень много рассказывала, и вот эта линия рассказов о семье, как я сейчас понимаю, осталась во мне как социологическая антропология. Истории про революцию и коллективизацию – это я знаю в бабушкином исполнении, а также про войну и про советскую страну, все эти сказки семейные. Ну, в общем, такой там был рай: несколько вишневых деревьев, несколько яблочных деревьев, на которых можно сидеть, потому что они такие уже старые, что детская попа на них вполне себе умещается, и можно книжечку читать там, а когда на речку не идем, то в корыте можно плескаться летом. И залезать в заросли малины и крыжовника и лопать все это, прятаться от взрослых. У меня до сих пор идея, что дом – это частный дом обязательно. Дом, сад и собака. Охотничья собака, на которой можно было верхом ездить и зауши ее трепать. Она была добрейшая, ее случайно убили какие-то идиоты, которые ездили и отстреливали бродячих собак. Она выбежала за калитку и просто сидела там, она никогда никуда не уходила. И ее убили, и у деда был жуткий стресс, и, в общем, отец даже думал, что дед умер от рака желудка в шестьдесят шесть лет после вот этого стресса с собакой. Собака была такая, член семьи. Я жила до пяти лет в этом доме. У родителей был свой дом, но в основном я тусовала у деда с бабкой. Я помню от родительского дома, как елка падает, а мне год. И как снега наелась, по-моему, в тот же год, такое было удовольствие. Взрослые накостыляли, конечно, когда это увидели, и приходилось делать это потом потихоньку, втихаря.
ГОРАЛИК Большой кусок жизни проходил «втихаря»?
ФАНАЙЛОВА Конечно большой, им же просто некогда было. Наши родители работали. И бабке тоже порой было некогда. Она отправлялась в магазин, на рынок, какие-то там общественные дела. Она же была девушка, которая окончила советскую партийную школу. Она в войну руководила заводом по производству мебели. А закончила свою карьеру директором столовой.
ГОРАЛИК Серьезная женщина.
ФАНАЙЛОВА Я потом поняла, что она училась в одном заведении с Андреем Платоновым, и даже примерно в одно время. Советская партийная школа – это корпус начала века, он сейчас существует как один из корпусов медицинского института. Бабка там три года училась, и это считалось высшим образованием. Мне кажется, это нормально, когда у ребенка есть какое-то свое время. Я вспоминаю этот дом как абсолютно таинственный. Дубовый стол, под которым можно спрятаться, и там свисает бахрома от скатерти, и сидишь такой зачарованной абсолютно, а там такая крестовина, под этим столом, ты тоже там попой своей прекрасно помещаешься и смотришь потихоньку на взрослых, которые могут войти в комнату, они могут тебя не заметить. Потом потрясающий диван, тоже из дуба сделанный, дерматином обтянутый, с валиками. Модель сороковых годов. Эта мебель появилась, когда бабка на этом заводе работала. Массивная, сделанная руками. Потом платяной шкаф, куда можно было тоже залезть. У бабки была длинная кроличья шуба, и в ней в жару было прохладно. Там такая атласная подкладочка, она мягкая, такая нежная, и можно там сидеть, и вот там я даже однажды приснула разок. Когда я думаю про это время, я думаю, что это мое персональное кино «Таинственный лес». Это время окрашено каким-то абсолютно волшебным образом. Но потом все стало понервнее, потому что мы переехали ближе к Воронежу, отец работал уже в мединституте, но квартиры еще не было, надо было несколько лет жить в пригороде, километров, наверное, пятнадцать от Воронежа. Дедушка умер после нашего переезда через несколько месяцев. Родители понервнее дедов были, психика у них была менее стабильная. Тут уже было больше всяких переживаний. И школу я ненавидела, надо сказать, за вот эту нервозность, за то, что нужно делать то, что ты не любишь. Вставать рано особенно.
ГОРАЛИК Сразу возненавидела?
ФАНАЙЛОВА Довольно скоро. Нет, у меня не было проблем с учебой. То есть это до какой-то степени, видимо, примиряло меня с необходимостью делать все по указке, но, вообще, ужасная, ужасная эта вся школьная жизнь. Мне кажется, что ужасная травма для всех детей. Из какой бы семьи они ни были, какого бы уровня развития они ни были, потому что то, что ты все время что-то кому-то должен, – вот это меня убивало. Особенно эта попытка регламентации моего сна. По-моему, мы года четыре прожили в таком районном центре Воронежской области.
ГОРАЛИК Какая ты была до этого?
ФАНАЙЛОВА Я была довольно хорошенькая до школы. Есть отличная фотография, сделанная дедом, и вот этот райский мир там как-то виден: девочка в платье с розами, белое платье с какими-то цветными розами, сидящая где-то в шиповнике, в розах. Потом я попротивнела, надо сказать. По фотографиям видно: пионэрка, а лицо у нее такое усталое, у этой пионэрки.
ГОРАЛИК А школьные друзья, тусовка? Это не примиряло с пионэрством?
ФАНАЙЛОВА Отчасти, в общем, были, конечно, бандитские похождения, но и у бабушки были эти бандитские похождения.
ГОРАЛИК Например?
ФАНАЙЛОВА Ну, полезли на стройку плавить свинец. Было вот такое развлечение. Видимо, это пошло от старших подростков, кастеты делали. А у нас это было вполне невинное развлечение. Ну, сбежать на речку втайне от взрослых. Какие-то вот такие радости. Но все это была какая-то не моя история, какие-то мальчики-хулиганы, выяснения с ними отношений.
ГОРАЛИК То есть ты была девочкой-хулиганом?
ФАНАЙЛОВА Да нет, я не была хулиган! Я просто не чуралась никакой тусы, я бы сказала. Мне было интересно, и все. Я как бы не видела препятствий для того, чтобы общаться с самыми разными людьми, сейчас я бы сказала – разного социального происхождения в том числе. В школе у меня приятели были, мы могли долго разговаривать о прочитанных книгах, что называется. И это было очень важно. Это какие-то люди, с которыми я периодически дружила и могла разговаривать часами, сейчас довольно сложно вспомнить о чем, естественно. Но это был важный сюжет. Причем мальчики, девочки – это как-то не важно было. У меня и пацаны могли быть друзья, и девки, с которыми можно было по два, по три часа разговаривать.