Разглядывая изображение, она опиралась обеими руками ему о плечи.
— Она похожа на тебя, — прибавил вполголоса брат.
— Правда, — подтвердила она тихонько.
И оба они стояли, забывшись, перед изображением. Глухая ревность опять уколола в сердце молчаливого друга.
Фигура, высеченная на манер фигур на камнях, также отличалась длинными, гладкими ногами, и одно колено у нее высунулось, делая шаг вперед с той стремительностью и гибкостью, которыми отличалась походка молодой женщины, когда она, вытягивая колено, обрисовывала одну за другой всю ляшку вплоть до бедер, а также изгиб ежеминутно исчезающего лона.
— Альдо, Альдо, прогони ее!
Она выпрямилась, отмахиваясь руками, чувствуя, как пчела жужжит у самой ее щеки. Одним прыжком перескочила через порог; и под золотым сводом продолжали раздаваться ее крики, так как пчела не хотела отстать от нее; и она по-детски защищалась, махая руками.
— Ай! Она меня ужалила!
Раздразненная этим нелепым размахиванием рук, пчела ужалила ее в левую руку, в мякоть большого пальца.
— Мне больно! Высасывай сильнее, Альдо.
Альдо уже не смеялся. Она подала ему руку, и он припал к ней губами, чтобы высосать ранку.
— Так, так.
Он высасывал еще сильнее.
— Довольно!
Она смеялась, и смех этот казался расстроенному воображению Паоло ослабленным эхом того смеха, который он слышал уже раньше, когда они ехали вдоль канала с кувшинками после происшествия с телегой.
— Довольно. Почти уже совсем не болит. Слегка только жжет еще.
У Ваны был немного злой взгляд. Сестра ее наполняла весельем всю комнату, бегая кругом с такой легкостью движений, что казалось, будто она раскидывает вокруг себя сверкание золота и лазури, вроде павлина, раскрывающего свой сверкающий веер.
— Узнаю, все узнаю. В этих шкафах висели мои самые красивые платья, не так ли? А мои комоды были выстланы красным бархатом, не правда ли?
Она нашла в уголке пустого ящика кусочек драгоценной материи.
— Разве не здесь я оставила всю свою парчу, всякий сатин и тафту?
— Изабелла! Изабелла!
Альдо читал это имя на щитках, где оно переплеталось с ветками оливы.
— В то время ты была самой изящной дамой во всей Италии, — говорил он, стараясь, по обыкновению, польстить молодой женщине. — Теперь у тебя есть соперницы: Луиза Мерати, Октавия Сантеверино, Доретта Ладини. В то время ты соперничала с Беатриче Сфорца, Ренатой д’Эсте, Лукрецией Борджиа, в то время маркиза ди Котроне просила у тебя твою «сбе́рнию» для образца, совсем так же, как теперь Гиацинта Чези просит у тебя накидку. Что такое представляли из себя в сравнении с твоими гардеробы Ипполита Сфорца, Бьянки Марии Сфорца или Леоноры Арагонской? Единственной занозой в твоем сердце была Беатриче. В два года она себе сделала восемьдесят четыре новых платья. Ты перед этим в четыре года сшила только девяносто три. А Лукреция Борджиа, выходя за Альфонса, привезла с собой двести удивительных сорочек. Ты превзошла и ту и другую. От своих миланских и феррарских посланников ты требовала самых точных сведений относительно гардероба и белья обеих герцогинь, так как не желала отставать от них. К тому же ты была изобретательницей новых фасонов платья. Ты ставила моду. В Риме ты ввела в употребление кареты. Ты была помешана на изящных новостях. Давала своим поставщикам поручения «выкопать из-под земли какую-нибудь наиприятнейшую вещицу». Другой твоей страстью были изумруды, и тебе удалось заполучить самые лучшие образцы того времени. В Венеции, в Милане, в Ферраре у тебя были агенты для сношений с ювелирами. Тебе недостаточно было иметь самые лучшие камни, тебе хотелось еще самой изящнейшей отделки их, в виде колец, ожерелий, поясов, застежек, браслетов, цепочек, бахромы, печаток Твоим любимым ювелиром был крещеный еврей по имени Эрколе де Федели, не имевший соперников по филигранным и чеканным работам. Может быть, его же работы была знаменитая шпага Цезаря Борджиа, находящаяся сейчас во дворце Каэтани, а также «чинкведеа» маркиза Мантуанского, хранящаяся сейчас в Лувре.
Казалось, будто он выпил четырехсотлетнего вина из которой-нибудь чаши из халцедона или яшмы, отделанной золотом, который бывшая хозяйка дворца собирала в таком безграничном числе в своих шкафах на старом дворе. Это было опьянение прошлым, но в тоже время он испытывал какое-то почти нездоровое чувство удовольствия от смешения живых предметов с мертвыми, от слияния двух образцов изящества, от близости к двум существам. Она помогала ему, как будто ей хотелось потерять ощущение действительности; она не двигала веками, и на губах у нее была бесконечная улыбка исторических загадочных портретов.
— Продолжай мне напоминать! — говорила она, подстрекая его, когда он останавливался, как будто он рассказывал ей не новые вещи, а только будил в ней воспоминания.
— Катерина Чибо, герцогиня Камерино, делала себе в Мантуе платья не иначе как под твоим наблюдением, так же как теперь Гиацинта Чези ходит к портному не иначе как с тобой.
— Продолжай!
— Когда ты путешествовала по Франции, твои наряды возбуждали единодушный восторг, так же как в наши дни тебя пожирают глазами парижанки, когда ты выходишь из театра или входишь в многолюдную гостиную. Сам Франциск I просил у тебя некоторые твои платья, желая дать их в подарок своим женщинам, и сама Лукреция Борджиа, твоя соперница, принуждена была обратиться к тебе, когда ей захотелось иметь веер из золотых пластинок с черными страусовыми перьями. Это произошло после того, как однажды она так неудачно попыталась скопировать твой головной убор под тюрбан, который у тебя на тициановском портрете.
— А волосы у меня были каштановые, как сейчас?
— Каштановые, с сильной примесью белокурых. Тогда ты их взбивала тюрбаном, теперь ты заплетаешь их в две косы, которые свертываешь и закалываешь шпильками, так что у тебя получается маленькая-премаленькая головка, что мне весьма нравится.
— Руки — красивые?
— Теперь они более красивы: они у тебя похудели и стали длиннее. На правой руке, которую писал Вечеллио и у которой на указательном пальце перстень, у тебя пальцы тонкие, но кисть немного пухла. Чтобы держать их в порядке, ты выискивала самые тонкие ножницы и самые нежные подпилки для ногтей. А перчатки заказывала в Оканье и в Валенце, где они самые мягкие и пахучие в мире.
— Да, я и тогда любила ароматы.
— Ты была помешана на них. Ты их составляла сама. Гордилась названием «совершеннейшей парфюмерии». Твои составы были недосягаемого совершенства. Все умоляли как о милости об одном пузырьке. Ты давала их королям, королевам, кардиналам, князьям, поэтам. А твой Федерико в бытность твою во Франции ни разу не спросил у тебя денег без того, чтобы не попросить и духов, и, кажется, тех и других просил одинаково часто.
— Это ты, должно быть, был тогда Федерико? Я сразу признала тебя.
Они оба от души смеялись, взявшись за руки и заглядывая друг другу в глаза.
— Но часто вместо денег ты посылала один только пузырек, так как тебя одолевали долги.
— О нет!
— Да, да, у тебя долгов было выше головы, они тебя совсем заполонили.
— Федерико!
— Тебя всегда одолевало необузданное желание покупать все, что тебе только правилось, а после того оказывалось, что ты не в состоянии заплатить. Отсюда долги за долгами.
— Неправда.
— Вплоть до долгов Его Святейшеству, а кроме того, Сермонете, Киджи… Я все знаю. В Триссино есть письмо. «Крайняя нужда в деньгах…»
— Меня обирал Федерико.
— «…так что я не в состоянии выплатить еще многих дукатов, взятых в долг…»
— Федерико!
— И ты закладывала драгоценные камни.
Они смеялись, как уличные мальчишки, с безудержной веселостью, которая нарушила прежнее мечтательное настроение, и что-то плутовское шевелилось в уголках их глаз, и казалось, будто они одни, будто они забыли о присутствии двух других и будто эти двое присутствовали при представлении фигляров.
— А маски, маски!
— Какие маски?
— Как ты их любила! И сколько их изготовлялось в твоей Ферраре! Ты послала целую сотню их в подарок герцогу Валентно, сотню масок Цезарю Борджиа!
— Как мне это нравится! — сказала Изабелла, внезапно переменив тон; она почувствовала враждебное настроение двух зрителей, и в ней проснулось злое желание помучить их. — Если бы найти хоть одну в ящиках комода!
— Старая маска, старая одежда, старая цепочка! Открой, открой.
Она открыла. Ей пахнуло в лицо застарелым запахом.
— Он весь затянут паутиной, — проговорила она и захлопнула ящик.
— Это, наверное, кружева той гречанки, которую ты получила от Констанцы д’Авалос.
И это было последней улыбкой их сцены веселья; от открытого ящика пахнуло дыханием грусти, разлился дух Молчания; песнь без слов, пылкость без гармонии.
— Пойдемте, пойдемте!
Она опять прошла в дверь, украшенную драгоценностями, прошла по золоченому ящику клавесина без клавиш, спустилась по лестнице в тринадцать ступеней. Остальные шли за ней молча, их шаги прозвучали по длинному белому коридору; затем спустились по другой лестнице; прошли по темному дворику, окруженному нишами вроде раковин, что при зеленоватом цвете придавало ему вид морской пещеры. Завизжала на ржавых петлях дверь; и между двух наличников, сквозь большую разорванную паутину засияла серебристая вечерняя даль; и тут же на камне сидели черная летучая мышь и серая ящерица, из которых одна скользнула прочь, а другая взлетела, и почудилось, будто внезапно ожили два лоскутка паутины.
— Чары снова воскресают!
Юноша высунулся в открытую лоджию и глубоко вздохнул.
— Неужели красота не сжалится над нами? Неужели не даст нам передохнуть?
Все испустили вздох навстречу вергилиевскому небу и всей грудью принимали безмерный покой.
— Этому дню не будет конца!
От ив, от тростников и камышей поднималось свежее дыхание и чувствовалось близко-близко, как дыхание лесных уст, которые упились ледяным источником и остались влажными.
— Что мы будем делать?
Все четверо стояли на одном из балконов, выходивших на болото. Под ним застыл в безмолвном забытьи большой двор, поросший травою, с башенками, с лоджиями в колонках, которые некогда слышали варварский скрежет зубов. Перед ними в царственной чистоте развернулся целый мир, не омраченный ни единой тенью; и звучание света неслось к вершине горних небес.
— Сестра, сестра, не видишь разве? Не видишь?
От непонятной тревоги сердце юноши сжималось, потом вдруг расширялось от натиска бури, словно вырвались из глубоких недр тысячи закованных в железо всадников и приготовились к бешеной скачке через всю землю.
— Иза, твои руки из чистейшего мрамора!
Изумительной красотой отличались эти две руки, лежавшие на ржавой балюстраде, белые в местах сочленений, воистину мраморные, как будто не кровь жила в них, а они были лишь созданием высокого искусства. Сама же женщина была трепетным существом; дышала она грустью, страстью, воспоминаниями, боязнью, данным обещанием, и были у нее две руки, достойные статуи.
— Болит у тебя то место, где тебя ужалила пчела?
— Только горит немного.
— Ты получила две раны. Жди третью.
Мраморная рука поднялась с движением мольбы навстречу красоте этого чистого вечера; затем своей тыльной частью едва-едва коснулась губы, из которой давно перестала сочиться кровь. В застывшем серебре воздуха продолжали носиться стрелами ласточки. Брат склонился головой к милому плечу. Он ждал подарка, которого еще не получал, и сам не знал, что это за подарок; и голос его души звучал громкой мольбой, хотя вырывался в незначительных словах.
— Что мы будем делать? Вы меня запрете через некоторое время в гостинице! Я не хочу спать.
Паоло Тарзис глядел на это лицо молодого бога, которое так сильно волновали людские тревоги, и чувствовал досаду на свои тридцать пять лет, на грубый опыт жизни, ибо рядом с ним стоял юноша со своей грацией, придававшей ему сходство с выздоравливающим после лихорадки. И каждое движение юноши по направлению к сестре вызывало в нем необъяснимое чувство недомогания.
— Приходи ко мне в мой сарай? — продолжал он.
— Изображать бодрствующего Икара?
— Просто ждать появления зари.
— Под крылом твоей машины?
— С наступлением сумерек я сделаю пробный полет. Первый и последний, звезды благоприятствуют в этом деле.
— Вечер служит тебе добрым гением?
Альдо не глядел на строителя крыльев, но, прижавшись головой к плечу сестры, не отрывал глаз от вергилиевского неба, в нем была чистота, как в самой божественной из Вергилиевых эклог. Ни одно дуновение не шевелило верхушек тростников и камышей, пламенных чашечек мака, не разбило зеркала вод. И только хор лягушек выражал чувство движения в форме ритма, заставляя вибрировать бледную субстанцию.
— Какое другое небо, если не это, можно назвать твердью? Сегодня ты мог бы лететь до бесконечности. Ах, выучи меня!
Не отрываясь от своих мечтаний, он повернулся и взглянул на Паоло; ему бросилось в глаза резное обозначение костей — знак смелой воли — желчное лицо, которое жажда победы совсем лишила мяса, сверкающие зрачки хищника, эти глазные лузги, которые, как зубила, готовы были раздроблять все, что бы им ни попалось, эти сильные челюсти, составлявшие контраст с красной мягкостью губ, похожие на стальные тиски, захватившие мягкий плод. И он вдруг с испугом подумал, что этот человек ему не товарищ и не учитель.
— Я тебя выучу, — отвечал Паоло Тарзис с оттенком снисходительности, как отвечают мальчику, который просит о какой-нибудь глупости, и улыбнулся.
Тень упала на глаза замечтавшемуся юноше, уши его наполнились шумом, и сердце подпрыгнуло чуть не до горла; у улыбнувшегося мужчины он заметил между одним и другим зубом красную нить, тончайший сгусток крови, а на губе, приподнявшейся во время улыбки, небольшую темную припухлость.
— Альдо, что с тобой? — спросила у него Вана. — Как ты вдруг побледнел!
Перед ним, как в мгновенном видении, встала картина безумного поцелуя.
— Я побледнел? Это просто от освещения. Со мной ничего… Вы все тоже бледные.
Он не в силах был совладать с охватившим его слепым ужасом. У него словно кости разнялись. Он нагнулся к перилам, и ему показалось, будто кровь застучала у него о железо, как молоток по наковальне. Сумасшедшие ласточки со своим криком отлетели дальше и затерялись в конце болота, а между тем он слышал, как их крик возвращается к лоджии наподобие грозной, всесокрушающей силы, которая могла захватить и унести его с собой; в течение нескольких мгновений перед ним пронеслись самые отдаленные события из его детства. Затем взрыв отчаяния потряс всю его помертвевшую душу.
«Прощай! Прощай! — повторял он про себя, сам не отдавая себе отчета, каким образом слова рождались внутри него и отрывались от сердца; ибо это был внутренний стон, подобный тем нечленораздельным звукам, какие пытка исторгает из истерзанного тела. — Прощай! Прощай!»
И тут же собрал в себе силы, чтобы придать более спокойное выражение лицу, чтобы замаскировать свою тоску; приподнялся, обернулся, делая вид, будто глядит на уныло растущую траву на дворе; незаметно сделал несколько шагов по направлению к двери, которая уже погружалась в полумрак. Внутри себя чувствовал бремя скопившихся рыданий. Его охватило безумное желание бежать куда-нибудь; повинуясь ему, он пошел вдоль незнакомых стен, переходил через один порог, через другой, шел из коридора в коридор, из комнаты в комнату, все по тем же развалинам невозвратного прошлого. Сперва он бежал задыхаясь, с туманом в глазах, как человек, у которого загорелась одежда и пламя раздувается еще сильнее от бега. Но вот из полумрака выступили фигуры, пережившие смерть великой руины, окружили его, и слились с его скорбью, и сделались громадными; и сплетения громадных красноватых тел на стенах, расписанных изображениями битвы, были как бы волнующими призраками его безумия; поломки в стенах, дыры, пятна были как бы следами его собственной катастрофы; и все золото на барельефах, висевших над его головой, чудилось ему, было проклятием его тягостного сновидения. И он шел без конца из коридора в коридор, из комнаты в комнату все по тем же развалинам невозвратного прошлого. И временами словно порывами ветра доносилось до него болотное пение, крики безудержно летавших ласточек, колокольчики ангельских приветствий и стон его собственной души: «Прощай! Прощай!»
Полумрак не входил в комнату через окна, но зарождался внутри, выползал из каждого угла, затягивал все углубления, нарастал, как темный пепел, скоплялся, как безмолвная толпа. Каждая раскрытая дверь таила в себе угрозу; лестница — ужас; коридор был словно пропасть.
— Изабелла! Изабелла!
Это имя отдалось как будто в пещере, но после того жизнь безмолвия усложнилась, выступили тысячи беглых лиц.
— Изабелла!
Имя прозвучало без отзвука, словно растаяло. Над черепичной крышей показался лиловатый свет. В полумраке послышалось мягкое трепыханье крыльев летучей мыши. Вливались струйки холода, как будто сквозь трещины просачивалась болотная вода.
— Изабелла!