Несколько лет тому назад, я писал вам в моем первом письмо из деревни: «Вы хотите, чтобы я писал о нашем деревенском жите-бытье. Исполняю, но предупреждаю, что решительно ни о чем другом ни думать, ни говорить, ни писать не могу, как о хозяйстве. Все мои интересы, все интересы лиц, с которыми я ежедневно встречаюсь, сосредоточены на дровах, хлебе, скоте, навозе… Нам ни до чего другого дела нет».
Семь лет тому назад оно так и было, сидели мы, зарывшись в навозе, исполняли, что требуется, и ни до чего другого нам дела не было. Но вот и в наше захолустье стали врываться струи иного воздуха и полегоньку нас пошевеливать…
Коробочник Михайла, который прежде носил платки с изображениями петухов, голубков и разных неведомых зверей и цветов, вдруг предлагает платки с изображениями «предводителей к героев сербского восстания в Боснии и Герцеговине, бьющихся за веру Христа и освобождение отечества от варваров». Ну, как не купить! За 20 копеек вы получаете платок, на котором отпечатана приведенная надпись и 12 портретов с подписями же – тут и «генерал М.Г.Черняев», и «Лазарь Сочица», и «князь Милан сербский»…
На приезжей из Петербурга барыне – трехцветный сине-красно-белый галстук… Помощник начальника железнодорожной станции поступил в добровольцы и уехал в Сербию биться за веру Христа… Так называемый «Венгерец», торгующий вразнос мелким товаром, предлагает трехцветные – сине-красно-белые – славянско-русские карандаши…
Как-то случилось заехать в соседний кабачок, вхожу и слышу: «Черняев – это герой! Понимаете вы? Так ведь, в-дие, я говорю?», – обращается ко мне Фомин, бессрочно-отпускной уланский вахмистр, окруженный толпою крестьян, которым он объяснял сербские дела.
Сегодня в ночь забрали бессрочно-отпускных, в том числе и моего гуменщика Федосеича. Только что гуменщик опустил последнее «теплушко», прискакали с приказом из волости. Староста разбудил и меня, дело экстренное, приказ с «перышком». Бородка гусиного перышка прилеплена к сургучной печати, значит, гони, чтоб живо!.. Нужно ночью сделать расчет, уплатить Федосеичу заработанное жалованье, поднести на дорогу водочки, поставить нового гуменщика. Прощаются, плачут, подводчик торопит, чтобы поспеть к свету в город: «беспременно приказано к свету быть». Федосеич тоже торопится, нужно еще заехать в деревню, рубаху переменить, сапоги и мундир захватить, с женой и детьми попрощаться.
– Ну прощай, Федосеич.
– Счастливо оставаться, ваше в-дие.
– Выпей еще стаканчик, да и ты, подводчик, выпей.
– Благодарим покорно, ваше в-дие.
– Прощайте, Иван Павлыч, прощайте, Андрияныч, прощайте, Прохоровна, счастливо оставаться, ваше в-дие. Насчет мальчишки, ваше в-дие, что просил, возьмите в пастушки на лето.
– Хорошо, хорошо. Прощай, Федосеич.
– Счастливо оставаться, ваше в-дие.
Опять будят ночью. Приказ из волости – лошадей требуют завтра в волость, всех лошадей, чтоб беспременно к свету быть…
Федосеич вернулся из города, веселый, сияющий.
– Ну, что?
– Не взяли, ваше в-дие.
– Что ж? Опять овин топить будешь?
– Опять буду топить, ваше в-дие, – радуется Федосеич.
– Ну, ступай кури. Акеню опять на скотный двор поставить, а Фоку отпустить.
– Слушаю, ваше в-дие. Благодарим покорно, что принимаете.
– Отчего хорошего человека не принять?
– В других местах не принимают. Возись, говорят, с вашими бессрочными по ночам. Сегодня стоишь, а завтра тебя спросят. Беспокойство одно. Так и не принимают.
– А многих отпустили?
– Многих. Самую малость взяли.
– А спрашивали всех?
– Всех, всех в городе собрали.
Холсты выбирают на раненых… Бабы было заартачились, не хотели давать, но мужики заставили…
Сельский староста пришел. Выхожу. Вынимает что-то из-за пазухи, развертывает тряпицу – книжка с красным крестом.
– Нет, брат, своя есть!
Я иду в кабинет и торжественно выношу такую же книжку с красным крестом.
– Много ли собрал?
– Самую малость! Какие теперь весною у мужика деньги, хлеба у иного нет.
– И у меня собрано мало, господа тоже мало дают.
– Собирателей много.
Опять лошадей требуют.
Покос. День жаркий. Валят клевер. Косцы присели отдохнуть и трубочки покурить. На дороге показалась пыль, скачет кто-то… Иван-староста на жеребчике.
– За мной, должно быть, – говорит Митрофан.
Митрофан – бессрочно-отпускной унтер-офицер из местной уездной команды.
– За тобой! Мещанки разве в городе взбунтовались? – смеется кто-то из косцов. – Зачем тебя возьмут! Ты и службы-то никакой не знаешь, арестантов только водил.
– Митрофана требуют, – объявляет Иван, соскакивая с лошади.
Идем домой, нужно сделать расчет. У Митрофана – жена, двое детей – один грудной, слепая старуха, мать жены. У него есть в деревне своя избушка, своя холупинка, как говорит «старуха», корова, маленький огородец. Митрофан кормит семейство своим заработком, нанимаясь зимою резать дрова, а летом в батраки. По расчету Митрофану приходится получить всего 1 руб. 40 коп., потому что он все жалованье забирал мукой и крупой для прокормления семейства. Если Митрофана возьмут, то семейство его останется без всяких средств к существованию и должно будет кормиться в миру, если не выйдет пособия.
Колокольчик. Телега парой несется во весь дух. Остановились у застольной. Из телеги выскакивает Фролченок, бессрочно– отпускной молодой унтер-офицер, стрелок, со множеством разных нашивок на погонах.
– Попрощаться с вами заехал, А.Н.
Фролченок в покос иногда поденно работал у нас.
– Нужно ж водочки выпить на дорогу.
– Благодарим покорно.
Пьем водку, подносим старухе, матери Фролченка, которая едет его провожать в город, подводчику. Все они уже и без того выпивши.
– Счастливо оставаться, ваше в-дие.
Фролченок вскакивает в телегу… Пошел! Телега вскачь летит под гору.
Через два дня Митрофан и Фролченок возвращаются из города. Ошибка. Требовали зачем-то отставных: значит, «нашего царя неустойка», стало быть, бессрочных и подавно следует выгнать.
Митрофан молча опять взялся за косу, рад был, что дешево отделался. Фролченок хорохорился. Я, говорит, со старшины искать буду, я все платье распродал за бесценок.
– А зонтик продал? – подсмеиваюсь я.
Фролченок ходил в вольном платье и всегда носил с собой зонтик. Он служил в Москве у кого-то в камердинерах, при хорошем месте был, приехал в деревню в гости, а тут его и оставили дожидаться, пока потребуют на войну. Работал он у нас поденно. Клевер приходил косить, сено убирать. Мужицкую работу он, разумеется, знает, работник здоровый. Детей у него нет, жена с ним не живет. Ну, скосил десятину клевера, получил два рубля – гуляй с бабами. Прогуляет деньги, пальто и зонтик в сундук, косу в руки – и пошел махать. А тут потребовали, продал пальто и зонтик – и вдруг вернули. Обидно.
Потребовали опять всех бессрочных, продержали в городе несколько дней, Федосеича и Фролченка вернули, а Митрофана угнали.
Ополченцев взяли.
Турок пленных в город привезли. Савельич не утерпел, отпросился в город сапоги покупать, но «умысел другой тут был»: Савельич ходил турок смотреть,
– Сулеймана разбили, – докладывает староста Иван.
– Что ты!
– Я нарочно затем и вернулся, чтобы вам сообщить. На перекрестках Осипа Ильича встретил, из города едет, веселый такой. Что? – спрашиваю. «Турок, говорит, побили. В городе флаги навешаны, бо-гомоленье, во всех лавках газеты читают. Султана разбили, говорит». А я ему говорю, должно быть, Сулеймана… «Так, говорит, так – он у них вроде царя».
– Михей! валяй скорей на станцию за газетами.
Это было известие о поражении Мухтара-паши.
Митрофаниха пришла.
– Что тебе, Митрофаниха?
– Письмо от мужа пришла прочитать…
– Хорошо. Давай, прочитаю.
– «Милой и любезной и дрожайшей моей родительницы, матушки Арины Филипьевны, от сына вашего Митрофана в первых строках моего письма посылаю я тебе свое заочное почтение и низкий поклон от лица и до сырой земли и заочно я прошу у вас вашего родительского мир-благословения и прошу у вас, матушка моя, проси господа бога обо мне, чтобы меня господь спас. Ваша материнская молитва помогает весьма. Еще милому и любезному моему братцу» и т. д. следуют поклоны всем родственникам и потом: «еще, мои родители, уведомляю я вас, что я прибыл на место четыреста верст за Кавказ, стою теперь в лагерях под Карцеем в Турции и вижу свою смерть в двадцать верстах, а только судьбы своей не знаю; слышу я турецкие бомбы и вижу дым и ожидаю час на час в бой поступить…». Затем опять поклоны жене, детям, теще и наконец: «пропиши ты мне, как ты живешь и насчет выборки льна не было-ль тебе какого-нибудь препятствия, уплатил ли тебе барин мои остальные деньги или вычел за харчи; еще уведомь меня, как твое дело насчет детского пособия».
Митрофан еще зимой взял вперед деньги под жнитво ржи у меня и под выборку льна у соседней помещицы. Жена его, оставшаяся с слепой старухой-матерью и двумя детьми без всяких средств к существованию, потому что ее кормил своим заработком муж, должна была еще выполнить работы, на которые обязалась. И выполнила.
– Плевну взяли!
Приказано насушить по ведру капусты с души.
Приходил сотский. Требуют сведения о количестве владельческой земли, числе построек, примерном числе жителей и пр.
– Сегодня я в деревне на сходку попал, – докладывает Иван.
– Об чем же сходка?
– Да вот, насчет того, что сотский приходил. Он об чем бумагу-то приносил?
– Спрашивают – сколько земли, построек.
– Так. А мужики толкуют, сотский бумагу насчет нового «Положения» приносил. Говорят, что весной землемеры приедут землю делить.
– Ну!
– Я им смеялся, клевер-то, говорю, хоть нам оставьте. Да и загвоздку запустил.
– Как?
– Чему радуетесь? – говорю. – И за эту-то землю еле успеваете уплачивать, а как еще нарежут, чем платить будете?
– Что ж они?
– Сердятся. Ты, говорят, всегда так разведешь. Панам, говорят, казна теми деньгами заплатит, что с турок возьмет. Ты знаешь ли, говорят, какую бумагу сотский приносил? «Не знаю». – То-то. Бумага-то насчет земли.
– Да они почем же знают, какую бумагу?
– Сотский на мельницу заходил, рассказывал, должно быть.
В тот же день вечером загадал прийти ко мне зачем-то Егоренок, первый богач у нас в деревне: тысяч пять, говорят, у него в кубышке есть. Понятно, что насчет земли и бумаги, что сотский приносил, расспросить хотел. Разговорились.
– Что ж, говорю, земли поделим, а вот когда твою кубышку делить станем?
Смеется.
– Моя кубышка при мне. Это Иван Павлыч пустое на смех поднял. Мало ли что болтают. Разговор всякий идет. Совсем не то.
– Так как же ты понимаешь?
– А вот, говорят, все земли будут обложены – это верно. А кто не в состоянии платить, что будет положено, так другой может за себя взять, если ему есть чем заплатить.
– Понимаю.
– Верно так. Теперь таких хозяйств, как ваше, много ли? – Одно, два в уезде, а у других все земли пустуют. Чем же он подати платить будет? А мужичок заплатит, у мужичков еще много денег есть, вот в Холмянке какие богачи есть, в Хромцове тоже, в Семенишках, да мало ли – почитай, в каждой деревне один, два найдется.
– Ну, и ты тоже, при случае, земельку возьмешь?
– И я тоже. Вот так-то из кубышек деньги и повытащим, понемножку, понемножку, все и повытащим, – смеется он.
Молодого рябого кобеля прозвали Мухтаром. Все зовут его теперь Мухтаркой, Мухтаром, только один Кирей, пастух, по-старому зовет Соколом.
Коробочник Михайла принес военные картины, и «Чудесный обед генерала Скобелева под неприятельским огнем», и «Штурм Карса», и «Взятие Плевны». Все картины Михайла знает в подробности и, как прежде объяснял достоинства своих ситцев и платков, так теперь он рассказывает свои картины.
– Вот это, – объясняет он в застольной собравшимся около него бабам и батракам, – вот это Скобелев – генерал, Плевну взял. Вот сам Скобелев стоит и пальцем показывает солдатам, чтобы скорее бежали ворота в Плевну захватывать. Вон, видишь, ворота, вон солдаты наши бегут. Вот Османа-пашу под руки ведут – ишь скрючился! Вот наши Карс взяли, видишь, наш солдат турецкое знамя схватил? – указывает Михайла на солдата, водружающего на стене крепости знамя с двухглавым орлом.
– Это русское знамя, а не турецкое, – замечаю я.
– Нет, турецкое. Видите, на нем орел написан, а на русском крест был бы.
– Вот Скобелев обедает…
Сидор привез из города календарь. Иван, Авдотья, Михей, все пришли Гуркин портрет смотреть. У нас давно уже были все карточки и Черняева, и Скобелева, и других, но Гуркиной не было А Гуркинова портрета все ждали с нетерпением, потому что в народе ходит слух, что в действительности никакого Гурки нет, что Гурко – это переодетый Черняев, которому приказано называться Гуркой, потому что Черняева не любят, что как приехал Черняев, так и пошли турок бить. Слух, что Гурко переодетый Черняев, распространили
Опять Митрофаниха пришла. Еще письмо от Митрофана.
После обычных поклонов, просьбы о «мир-благословения» и т. д., он пишет: «мы пострадали на войне, приняли голоду и холоду при городе Карсе. Мы на него наступали в ночь с 5-го на 6-е ноября. Так как пошли наступать, нас турок стретил сильным огнем, мы на евто не взирали, шли прямо на огонь ихний, подошли к крепости, лишились своего ротного командира и полковника и убили командира бригадного, ну наши солдаты не унывали и всех турок из крепости выбили штыками. Такая была драка, нашего брата много легло, ну турок наколотили все равно, как в лесу валежнику наваляли; ночь была холодная, раненые очень пострадали больше от холоду». И далее: «еще, милая моя супруга, уведоми меня, как ты находишься с детьми и все ли живы и благополучны; еще припиши мне насчет коровы, продала или нет; если корова цела, то прошу не продавать, не обойдешься ли так как-нибудь, может господь даст, не возврачусь ли на весну домой. А если трудно будет прожить, то продай сани, себя голодом не мори».
– Ну, что ж, Митрофаниха, нужно ответ-то писать?
– Напишите, А.Н., вы лучше знаете, как писать.
– Вот ты все боялась, что Митрофан убит, а он, слава богу, жив. На радости можно водочки выпить.
Митрофаниха улыбается.
– Михей, поднеси-ка Митрофанихе красненькой. Ну, как же ты живешь?
– Перебиваемся кое-как. Вот насчет дров трудно: с осени валежник в лесу подбирали… Ишь: «турок как валежнику в лесу наваляли!» – засмеялась Митрофаниха, вспомнив про письмо: – а теперь снегом занесло.
– А насчет пособия – подала старшине просьбу?
– Подала.
– Что ж он сказал?
– Рассердился. Наругал – сами знаете, какой он ругатель, – тебя, говорит, в холодную посадить следует. Что выдумали!.. Прошение! Вы этак надумаетесь еще в город идти с прошениями. Вот я вас!
– А прошение взял?
– Взял. Писарь прочел. Эх, говорит, хорошо написано и бумага какая белая! Ступай домой, дожидайся, когда выйдет от начальства положение, тогда позовем. Матку тоже слепую приписали. Зачем? Это твоя матка, а не солдатова. Солдатова матка с другим сыном живет.
– Да ведь и солдатова матка тоже в «кусочки» ходит.
– Разговаривай еще.
Положение многих солдаток, оставшихся после бессрочных, вытребованных на войну, поистине бедственное. Прошло уже более года, а деревенским солдаткам – городским солдаткам выдают пособия – до сих пор еще нет никакого пособия, ни от волости, ни от земства, ни от приходских попечительств, существующих, большею частью, только на бумаге. Частная благотворительность выражается только «кусочками». Что было распродали и съели, остается питаться в миру, ходить в «кусочки». Бездетная солдатка еще может наняться где-нибудь в работницы, хотя нынче зимой и в работницы место найти трудно, или
Вот они – многострадальные матери!
К тому же нынче у нас полнейший неурожай. Я продаю сухую овинную рожь по 9 рублей за четверть. Степная, затхлая, проросшая рожь 7 рублей, 7 с полтиной. Мука 1 рубль, 1 рубль 10 копеек за пуд. Мало того, ржи в продаже нет, здешнюю рожь всю распродали, приели, степной не подвозят. Крестьяне начали покупать хлеб еще с октября. Уже в конце ноября я прекратил огульную продажу ржи и продаю хлеб только знакомым крестьянам из соседних деревень: стараюсь задержать хлеб до весны, потому что иначе некому будет работать. При таких обстоятельствах много ли подадут «побирающимся», а их является ежедневно более 20 человек. В соседней деревне из 14 дворов подают только в трех, да и какие кусочки подают – три раза укусить, как по закону полагается. Много ли же соберет солдатка, у которой двое детей, если ей нельзя идти далее своей деревни?
Вчера ко мне пришли пять солдаток за советом – что им делать?
– В волость ходили. Наругали, накричали. Нет, говорят, вам пособия, потому что за вашим обществом недоимок много. А я ему: что же мне-то делать? Не убить же детей? Вот принесу детей, да и кину тут, в волости. – А мы их в рощу вон в снег выбросим, ты же отвечать будешь, – говорит писарь.
– Да вы бы просили у волости свидетельств, что вы действительно солдатки с детьми. Куда бы ни пришла, теперь солдатке везде бы подали. Муж где?
– В Турции, пишет, за горами. И то просили свидетельств. Не дают. Не приказано, говорят, выдавать. А то выдай вам свидетельство, вы и почнете в город таскаться, начальство беспокоить. Сам становой сказал
– Чем же питаетесь?
– Что было, распродали, у меня две коровы было – за ничто пошли, теперь в миру побираемся. Мало подают – сам знаешь, какой нынче год.
– Вы бы в город, в земскую управу сходили.
– Ходила я. Вышел начальник, книгу вынес: ты, говорит, здесь с детьми записана, только у нас денег нет, не из своего же жалованья нам давать и мировым судьям жалованья платить нечем. Нет, говорит, в управе денег. Что нам делать? Посоветуй ты нам.
Я посоветовал отправиться к губернатору. И что же можно еще посоветовать? Кто же может помочь, кроме начальства? В миру только «кусочки» подают, но куда же она денет детей, чтобы идти за кусочками?
Начальство и холсты выбирает, начальство и капусту сушит, начальство и солдаткам поможет. Что же мы можем сделать без начальства?
Михей привез со станции известие, что Сулеймана – в этот раз заправду Сулеймана – разбили. В газетах еще ничего нет, а слух уже есть.
Дочь моя приехала из Петербурга и привезла карточку Гурко, большого формата. Все пришли смотреть. «Ишь какой большой, – замечает Иван, – который, разумеется, не верит, что Гурко переодетый Черняев, – его нужно рядом со Скобелевым на стену повесить, пусть двое повыше будут». У нас в столовой на стене прибиты карточки всех героев и вождей нынешней войны и рядом царские манифесты.Сегодня метель, вьюга, так и несет. Мать Митрофана, родная мать, та, которую он просит в письме, чтобы она молила господа бога об нем, потому что материнская молитва помогает весьма, побираясь по миру, забрела и к нам, мы, по обычаю, тоже подаем кусочки.
Мирская помощь кусочками – право, отличная помощь. По крайней мере, тут не спрашивают: кто? что? зачем? почему? как спрашивают в благотворительных комитетах. Подают «всем», молча, ничего не спрашивая, не залезая в душу. Надета холщовая сума, – значит, по миру побираются, хозяйка режет кусочек и подает. Если бы не было мирской помощи кусочками, то
Митрофанова матка, узнав от Ивана старосты, что получено от Митрофана письмо, что он жив, заплакала, обрадовалась: «не знала, – говорит, – за здравие или за упокой поминать», и заявила, что хотела бы послать сыну рубль, только при ней нет, в деревню же за десять верст теперь, в метель, идти далеко. Иван ее успокоил и обещал послать свой рубль.
Вечером Иван принес мне рубль и просил послать Митрофану от матери. Через неделю Митрофанова матка опять пришла в «кусочки» и принесла Ивану долг – рубль. Чтобы добыть этот рубль, она продала холстину.
Вспомните Некрасова:
Одни я в мире подсмотрел Святые, искренние слезы – То слезы бедных матерей:
Им не забыть своих детей, Погибших на кровавой ниве.
Шипкинскую армию Скобелев взял! Гурко-Черняев взял Филиппополь!
Сегодня Михей привез газеты! Мир! Мы тотчас же подняли флаг.
Все спрашивают, что значит флаг? – Мир! – Ну, слава тебе господи! – крестится каждый. – А Костиполь взяли наши? – Нет. – Недоумение на лице. – А много наши турецкой земли забрали? – Много. – Третью часть забрали?.. – Больше. – Ну, слава тебе, господи!
За здравие Скобелева подавали. Поп не принимает, имя, говорит, скажи.
– Михаил, Михаил Дмитриевич.
Разнесся слух, что безземельных будут на турецкую землю переселять. У меня два мальчика служат: Михей и Матвей. Оба безземельные, незаконнорожденные. Матвей – по черной работе, ходит зимой на скотном дворе, летом на полевой работе, Михей в доме прислуживает. Когда разнесся слух, что безземельных будут на турецкую землю переселять, говорю Михею: вот Михей, посадят тебя на землю, а ты ни косить, ни пахать не умеешь. Матвей-то умеет, а ты нет. – Ничего, говорит, и там, в Турции, господа будут, и там прислуга нужна будет.
Вот он, практический русский ум!
И Михей не боится, что его, безземельного, в турецкую землю переселят, потому что и там «господа будут», а Матвей боится, не хочет, потому что в турецкой земле «на волах пашут»…
Мир!
Давно уже собирался писать вам. Последующее, большею частию, написано еще осенью прошлого, 1876 года, но я все не решался послать. Не такое время было. А теперь примите, и если что переписал или не дописал, не кляните.
Бывало, приняв поутру смятый на ночь лен, я иду в дом, закусываю, потом иду смотреть, как бабы новый овин льну насаживают, потом иду на скотный двор, потом обедаю, отдыхаю. А теперь совсем не то пошло.
Придешь домой после приемки льна, чтобы закусить, да на скотный двор… Нет. Не терпит душа.
– А что, Колька, не поехать ли нам покататься? – спрашиваю я у своего маленького сына.
Колька начинает визжать и прыгать от радости.
– Поедем. Сегодня погода хорошая, да и жеребчика нужно проездить.
Через несколько минут подают жеребчика, мы едем кататься и всякий раз непременно заезжаем в соседний кабачок. И я, и Колька очень любили этот кабачок: Колька – потому что в кабачке продавались баранки и конфеты, я – потому что в кабачке всегда можно было услыхать самые свежие политические новости, именно, самые
Кабачок помещался на земле соседнего владельца – дворянина, у которого на 90 десятинах принадлежащей ему земли ничего, кроме этого кабачка, не было. Сам владелец служил на железной дороге старшим ремонтным рабочим, земля пустовала, а кабачок держал бессрочно-отпускной уланский вахмистр, который с женой жил и торговал тут. Вахмистра, точно так же, как и моего гуменщика Федосеича, несколько раз призывали на службу, хватали по ночам, возили в город, но всегда отпускали по ненадобности. Хотя вахмистр в конце концов остался дома, но, додержав патент до конца года, должен был прикрыть свою торговлю, потому что брать патент при таких обстоятельствах было невозможно, да и кредита, необходимого для торговли, не могло быть. Прикрыв кабачок, он поселился в деревне у родственников и жил, как Фролченок, со дня на день поджидая, что не сегодня-завтра его возьмут и отправят куда-нибудь под Карс или Плевну.
Кабачок [3] помещался в старой, покачнувшейся на бок, маленькой, полусгнившей избушке, каких не найти и у самого бедного крестьянина. Все помещение кабачка восемь аршин в длину и столько же в ширину. Большая часть этого пространства занята печью, конуркой хозяев, стойкой, полками, на которых расставлена посуда, бутыли очищенной, бальзама – напитка приятного и полезного – и всякая дрянь. Для посетителей остается пространство в 4 аршина длиной и 3 шириной, в котором скамейки около стен и столик. В кабачке грязно, темно, накурено махоркой, холодно, тесно и всегда полно – по пословице «не красна изба углами, а красна пирогами» – и не пирогами, а приветливостью хозяев. Пироги, как и во всяком кабаке, известно какие: вино, простое вино, зелено вино, акцизное вино неузаконенной крепости, даже не вино, а водка «сладко-горькая», как гласит ярлык, наклеенный на бочке, сельди-ратники, баранки, пряники, конфеты по 20 копеек за фунт. Но хозяин-вахмистр с хозяйкой Сашей своею приветливостью, честностью, отсутствием свойственной кабатчикам жадности к наживе привлекали всех. И вахмистр и его жена, Саша, были люди умные, не кулаки, с божьей искрой, как говорят мужики. Главное же, в кабачке всегда можно было узнать самые животрепещущие новости. Сам хозяин бессрочно-отпускной, понятно, жаждал новостей, как человек, близко заинтересованный в деле, человек, которого не сегодня-завтра могут схватить и угнать. Как бывший мужик, не разорвавший с мужиками связи и теперь обращающийся в мужицкой среде, он понимал смысл мужицкой речи, смысл мужицких слухов, как солдат он понимал и солдата, как уланский вахмистр, ясно – человек не глупый, интеллигентный, цивилизованный, он интересовался газетными известиями, назначениями и пр. Говорил он превосходно, энергично, в особенности когда говорил о Черняеве, о кавалерийских маневрах, молодецких переходах и пр.
Стройная фигура этого белокурого, с блестящими глазами и энергичными жестами солдата, в розовой ситцевой рубахе, и теперь, как живая, стоит перед моими глазами. «Черняев – это герой» – слышится мне.
Я уже говорил в моих письмах, что мы, люди, не привыкшие к крестьянской речи, манере и способу выражения мыслей, мимике, присутствуя при каком-нибудь разделе земли или каком-нибудь расчете между крестьянами, никогда ничего не поймем. Слыша отрывочные, бессвязные восклицания, бесконечные споры с повторением одного какого-нибудь слова, слыша это галдение, по-видимому, бестолковой, кричащей, считающей или измеряющей толпы, подумаем, что тут и век не сочтутся, век не придут к какому-нибудь результату. Между тем подождите конца и вы увидите, что раздел произведен математически точно – и мера, и качество почвы, и уклон поля, и расстояние от усадьбы, все принято в расчет, что счет сведен верно и, главное, каждый из присутствующих, заинтересованных в деле людей, убежден в верности раздела или счета. Крик, шум, галдение не прекращаются до тех пор, пока есть
То же самое и при обсуждении миром какого-нибудь вопроса. Нет ни речей, ни дебатов, ни подачи голосов. Кричат, шумят, ругаются – вот подерутся, кажется, галдят самым по-видимому, бестолковейшим образом. Другой молчит, молчит, а там вдруг ввернет слово – одно только слово, восклицание, – и этим словом, этим восклицанием перевернет все вверх дном. В конце концов, смотришь, постановлено превосходнейшее решение, и опять таки, главное, решение единогласное.
Еще труднее нам понять смысл политических слухов, ходящих в народе и выяснить себе его воззрения на совершающиеся события.
Зная, сколь невежественны крестьяне, зная, что они не обладают даже самыми элементарными географическими, историческими, политическими познаниями, зная, что крестьяне 11 мая празднуют и молятся
Казалось бы, можно ли интересоваться тем, чего не знаешь, можно ли сочувствовать войне, понимать ее значение, когда не знаешь, что такое Царьград?
А между тем, неся все тягости войны, которых не может не чувствовать мужик, слыша всюду толки о победах, о поражениях, находясь, посредством писем, в тесной связи со сражающимися под Плевной, Карсом своими детьми и братьями, может ли мужик оставаться равнодушным ко всему этому? Его неподвижность, безучастие мы принимаем за равнодушие к делу… но не кажущееся ли это равнодушие?
Подумайте! Возможно ли, чтобы эта неподвижная, серая масса не имела никаких представлений о том, что так близко касается ее непосредственных интересов? Возможно ли, чтобы все делалось так, как оно делается, если бы не было сочувствия к делу, или, лучше сказать, сознания необходимости сделать что-то?
Каждая отдельная личность как будто совершенно равнодушна, как будто совершенно безучастна, не имеет никакого представления о деле, повинуется только приказанию нести деньги, сушить капусту, везти в город сына или мужа…
Однако же Сидор, например, выслушав рассказ о том, что турки схватили болгарина с женой и ребенком, изрубили ребенка, зажарили и заставили отца съесть, нисколько, по-видимому, не возмущаясь таким ужасным зверством, не ахая, не охая, совершенно спокойно замечает, зачем же он ел?
Брат Фоки, Дмитрок, солдат, находящийся где-то там, около Шипки, просит прислать денег: «трудно без денег, – пишет он, – потому что иной раз сухарей не подвезут и голодать приходится, а будь деньги, купил бы у болгарина хлебец!» Но у Фоки ничего нет. Он еле прокармливает свое семейство в нынешний голодный год, когда и в «кусочках» плохо подают. Узнав о письме, деревня
– Напишите ему поклон от братца Фоки Леонтьевича с супругой… и т. д. и т. д. все поклоны… Мир посылает ему поклон.
– Написать, что мир кланяется?
– Мир
Прислушайтесь к рассуждениям отдельных лиц – ничего не поймете. Высказываются самые, по-видимому, бессмысленные вещи, смешные даже: Китай за нас подымется. Царь Китаю не верит, боится, чтоб не обманул, говорит ему: ты, Китай, свой берег Черного моря стереги, а я, говорит, буду свой стеречь. Она от себя железную дорогу подземную в Плевну сделала и по ней турку войско и харч доставляла, а он-то, Черняев, англичанкину дорогу сейчас увидал и засыпать приказал. Ну, сейчас тогда Плевну и взяли, и т. д.
Но масса в общей сложности имеет совершенно определенные убеждения.
Турок надоел до смерти, все из-за его бунтов выходит. Но отношение к турку какое-то незлобливое, как к ребенку: несостоятельный, значит, человек, все бунтует. Нужно его усмирить, он отдышется, опять бунтовать станет, опять будет война, опять потребуют лошадей, подводы, холсты, опять капусту выбирать станут. Нужно с ним покончить раз навсегда. В тот момент, когда одни газеты говорят о необходимости мира, другие – робко заявляют о необходимости движения в Царьград, какой-нибудь мужик-коробочник, объясняющий, что это турецкое знамя, потому что на нем орел написан, а на русском был бы крест, с полным убеждением говорит, что нужно «конец положить». Говорит: «оно там, что Бог даст, а нужно до Костиполя дойти». «И дойдем, – говорит, – только бы кто другой не вчепился. А вчепится она – ей в хвост ударит, вот только бы Китай поддержал. Царь-то вот Китаю не верит». Никакой ненависти к турку, вся злоба на
Ну, а мы зато ничего не платим.
Возвращаюсь к моему кабачку. Я говорил, что там всегда можно узнать самые животрепещущие новости; действительно, несмотря на то, что я получаю две газеты, в кабачке я всегда узнаю что-нибудь новое. В кабачок, во-первых, приходят народные слухи, которые всегда опережают газетные известия и распространяются с неимоверной быстротой, во-вторых, я получал только две газеты, а в кабачок приносят известия из всех газет, получаемых на станции, и, наконец, в кабачок известия приходят ранее. Обыкновенно я посылаю за газетами два раза в неделю и только в самый разгар военных действий в Сербии посылал ежедневно, а в кабачок известия приходят ежедневно и притом рано утром. Привозящий газеты поезд приходит на станцию ночью, служащие на станции, разумеется, тотчас прочитывают газеты. От высших лиц известия переходят к низшим и, распространяясь с неимоверной быстротой по линии, доходят до сторожей, ремонтных рабочих, дровокладов, подводчиков, которыми и разносятся по деревням, конечно, не минуя кабачка. Все эти известия передаются в совершенно своеобразной форме и притом передаются не только факты, но и газетные мнения, предположения, известным образом освещенные, так что при некотором навыке легко различить, откуда почерпнуто известие: из «Голоса», «Московских ведомостей» или «Биржевых ведомостей». Еще я ничего не знал о низвержении султана, а в кабаке уже это было известно, и первое слово, когда я заехал туда, было: «Слышали, А.Н., что министры султана зарезали?»
– Нет, не слыхал.
– Верно. Ну, теперь большой бунт пойдет. Теперь, должно быть, бессрочных потребуют.
Замечательно, что это известие о низвержении султана укоренилось так прочно, что, несмотря на то, что тотчас же был посажен новый султан, до сих пор, по общему мнению, султана не существует, точно уничтожено самое, так сказать, звание султана, точно непременно нужно, чтобы
– И моего сегодня ночью увезли, – проговорила Саша и заплакала.
– Может, даст Бог, и воротится. Вон Федосеич вернулся.
– Слышала. Только, говорят, конницу набирают, а мой-то в уланском полку был.
– Да, может, еще и войны не будет.
– Давай-то господи. Только нет, не на то идет.
– А может и уладится.
– Хорошо бы. Толкуют вот, Китай за нас против англичанки подымается, только царь ему не верит – боится, как бы не обманул, на нас потом не повернул. А что в газетах про Китай пишут?
– Я ничего не читал.
– Толкуют, что Китай за нас подымается. Дай-то господи.
– А как же ты будешь, Саша, если Филиппа возьмут?
– Додержу патент до нового года, долги соберу.
– А потом что?
– К мужнину брату в деревню перейду. Мне одной кабак не держать. А там, даст Бог, вернется с войны муж, мельницу у вас снимем. Ему-то и служить немного осталось.
Тянет съездить в кабачок, узнать, нет ли чего новенького, а там в кабачке заговоришься и просидишь вплоть до обеда, после обеда, чем идти по хозяйству, думаешь: «Михей на станцию поехал, к вечеру газеты привезет, дай-ка вздремну часок-другой, чтобы вечером посвежее быть». Проснешься, нет еще Михея, пойдешь на скотный двор, смотришь, как задают корм скоту, а сам думаешь: «да скоро ли же это Михей со станции приедет?» Поят телят, обыкновенно я сам всегда присутствовал при пойке, а тут приехал Михей, – забываешь и пойку.
– Напой ты, Авдотья, без меня, а я пойду газеты читать.
– Хорошо, хорошо, идите.
– Только не ошибись ты, пожалуйста: тем трем маленьким по кружке, красоткиному две кружки, старшим в подклети по 4 кружки – 1 молока, 3 воды, – торопливо напоминаю я Авдотье, которая иногда, когда захватается, забывает, какое пойло идет каждому теленку.
– Помню, помню, не ошибусь.
– А если который не будет пить, пожалуйста, не упрашивай – сейчас шайку прочь, сейчас прочь.
– Хорошо, хорошо.
Бегу домой, бросаюсь на газеты. Разумеется, прежде всего просматриваешь телеграммы, биржевые известия, потом уже читаешь корреспонденции, политические известия, пробежишь и провинциальные корреспонденции, которые, бывало, занимали в газетах целые страницы, а теперь помещаются – по крайней мере, в моей газете – где-нибудь на конец и занимают каких-нибудь два, много три, столбца.
Это уж не то, что прежде. Бывало, в кои-то веки пошлешь на станцию, получишь за раз десяток нумеров газеты, подберешь их по порядку, сложишь стопочкой на письменном столе и почитываешь в свободное время, а не успеешь прочитать, пока привезут новую стопочку, и так остается. Прежде, бывало, газета огромная, что твоя скатерть, а читать нечего, до политических известий нам дела не было, и интереса никакого они для нас не представляли; казалось бы, чего ближе – внутренние известия, провинциальные корреспонденции, но и их мы читать не могли, потому что мы видим настоящую деревенскую жизнь как она есть, а корреспонденты описывают выдуманную, фальшивую жизнь, такую, какою она им представляется в городах с их чиновничьей точки зрения. Когда-то в Петербурге я, интересуясь внутренней народной жизнью, читал газетные корреспонденции, внутренние обозрения, земские отчеты, статьи разных земцев и пр. Каюсь, я тогда верил всему, я имел то фальшивое представление о внутреннем нашем положении, которое создано людьми, доподлинного положения не знающими. Когда я попал в деревню – а дело было зимою, и зима была лютая, с 25-градусными морозами, – когда я увидал эти занесенные снегом избушки, узнал действительную жизнь, с ее «кусочками», «приговорами», я был поражен. Скоро, очень скоро, я увидел, что, живя совершенно другою жизнью, не зная вовсе народной жизни, народного положения, мы составили себе какое-то, если можно так выразиться,
Войдя по своим хозяйственным делам в непосредственное соприкосновение с разным деревенским людом, интересуясь деревенскою жизнью, изучая ее во всех ее проявлениях, доступных моему наблюдению, – а наблюдать можно, оставаясь и барином, – живя с простыми людьми, я скоро увидал, что все мои петербургские представления о народной жизни совершенно фальшивы.
Познакомился я с помещиками, и богатыми, и бедными, познакомился с помещиками, которые много лет живут в деревне и занимаются хозяйством, и тут, в разговорах с ними, впервые стал понимать, что, кроме настоящей жизни, существует в воображении нашем
Меня все интересовало. Мне хотелось все знать. Мне хотелось знать и отношение мужика к его жене и детям, и отношение одного двора к другому, и экономическое положение мужика, его религиозные и нравственные воззрения, словом – все. Я не уходил далеко, не разбрасывался, ограничился маленьким районом своей волости, даже менее – своего прихода. Звал меня мужик крестить, я шел крестить; звали меня на никольщину, на свадьбу, на молебны, я шел на никольщину, на свадьбу, сохраняя, однако, свое положение барина настолько, что пригласивший меня на никольщину или крестины мужик, зная, что я не держу постов, готовил
Часто мне приходило в голову: не помешался ли я?.. До такой степени велик был разлад между действительностью и тем, что я себе представлял в Петербурге.
Сидишь у какого-нибудь богатого помещика, давно уже живущего в деревне, разговор коснется мужицкого дела и быта – понятно, кого что интересует, тот о том и говорит, – и вдруг слышишь такие несообразности, такие недействительные представления о народе, его жизни, что удивляешься только… точно эти люди живут не на земле, а в воздухе.
А дома берешь газету, читаешь корреспонденцию, в которой описываются
Бывал и на земских собраниях. Говорит кто-нибудь из гласных, доказывая что-либо, и непременно обращается за подтверждением к гласным крестьянам. Замечательно, что все к гласным крестьянам обращаются, точно инстинктивно сознавая, что только крестьяне знают действительную жизнь. Большею частью те соглашаются, но я, зная, что крестьянин не может разделять таких мнений, говорю потом с тем же крестьянином-гласным и, разумеется, слышу от него совершенно другое, действительное…
Бывал и в камерах мировых судей, и на сельскохозяйственных съездах, и на выставках… и всюду, всюду одно и то же. В действительности приведена на выставку одна-единственная в губернии кобыла – кобыле дают медаль и в отчете пишут: «метису арденско-русской породы, как
Вот то же самое и тут. Повторяю, это люди, которые описывают отрадные и прискорбные явления, дают медали метисам, и пр. и пр., не лгут, они сами верят всему, они
Я положительно думал, что схожу с ума, и тогда только стал несколько спокойнее, когда познакомился с такими людьми, которые знают действительность, когда узнал попа, станового и волостного писаря.
Становой, поп, писарь – вот они знают, что в действительности
Да, положительно, иной раз кажется, не сошел ли с ума? Действительно ли под пальцами один шарик?
Смотришь – один, подзываешь других, показываешь, – один, говорят. Что же это такое?
Несколько лет тому назад я бросил читать газеты и весь погрузился в навоз, дрова, телят. Нынче – не то.
– А вон Михей со станции едет, – говорит скотница Солоха. Бросаешь пойку телят и бежишь читать газеты. В самом деле, даже самые близкие хозяйственные интересы задеты!
Полуимпериал – 8 рублей. Позвольте! Что вы думаете?
У меня льну-сырца 400 пудов, трепаный лен был полуимпериал за пуд. Теперь полуимпериал 8 рублей. Немец-то ведь золотом платит. Значит, за пуд трепаного льну 8 рублей дадут. А если трепаный лен дороже, то и сырец дороже. Сырец мы обыкновенно продавали по 2 рубля за пуд, если теперь по 3 рубля дадут – это ведь 400 рублей лишнего. Ну, хотя по два с полтиной – это 200 рублей. Дороже полуимпериал – больше возьмем за лен, рассуждаем мы, А нам-то все равно, хоть бумажками, только бы побольше, потому что подати, акциз за вино, табак, соль, все это мы платим бумажками. Конечно, не все так выходит, как казалось бы по курсу денег должно выходить, потому что «цены бог строит».
Газеты, большие журналы предсказывали, что вследствие войны, вследствие выпуска бумажек и падения кредитного рубля цены на все подымутся, что цена говядины может дойти до 60 копеек за фунт – давай-то господи? Вашими бы устами мед пить и чиновники очутятся в несчастном положении, И отлично бы: нечего будет есть – землю пахать станут, А ежели и не будут пахать – пусть так живут, мы и платить будем, лишь бы только они нам не предписывали, не определяли, куда нам плевать, направо или налево.
Однако предсказания о дороговизне вовсе не сбылись. Никогда, кажется, говядина не была так дешева, как в прошлом и нынешнем году. Осенью доходила до 80 копеек за пуд и стоила дешевле ржаной муки, А главное, на скот вовсе не было покупателей ни в нынешнем, ни в прошлом году.
То же насчет молока, сыра. Мы продаем молоко на сыроварню, которая делает из него
То же насчет дров, цена на дрова упала, и требования на них нет. Точно так же упала цена на мануфактурные изделия: ситцы, кумачи, платки и пр.
Только на хлеб цена поднялась. Зимою прошлого года, несмотря на падение кредитного рубля, цены на хлеб стояли низкие, рожь была 5–6 рублей, но весною, в конце марта, хлеб вдруг поднялся в цене, и рожь достигла 8–9 рублей.
Журналы думали, что цены на все повысятся и чиновнику придется плохо. Ничуть не бывало. Чиновнику отлично. Хлеб только подорожал, а много ли хлеба он ест? Фунта не скушает. Какая его работа? Чиновник хлеба не ест, он больше говядину, молочко, дичь всякую, сыр, а все это в последние два года дешево было.
Вот для мужика – другое дело. Как отвезет, например, бессрочного в город за 30 верст, повытрясется, так захочет поесть – а хлебушка-то дорог. Мы рассчитываем, что вот по окончании войны будет и на нашей улице праздник. После войны, думаем мы, хлеб будет дешев. И Брюсов календарь предсказывает на 1878 год: «Мирный договор. Хлеба для продажи навезут отовсюду множество, и будет дешев». А дрова, говядина, молоко, сыр и прочий городской, чиновничий харч будет дорог.
После войны, надеемся мы, городу, чиновнику, будет труднее жить, а деревне, мужику, напротив, легче.
После войны – чиновнику, городу будет хуже, а Петербургу хуже всех, мужику, деревне будет лучше, а глухой деревне лучше всех. Так оно и должно быть: мужик питается хлебом, а хлебушка будет дешев. Продает же мужик труд, труд и труд, по малости – мясо, молоко, пеньку, лен, кожу, а больше всего труд, труд, а труд-то после войны будет дорог, потому что когда хлеб дешев, а говядина дорога, то и труд, слава богу, дорог.
Недаром же Петербург, чиновник,
Точно чиновник предчувствовал, что после войны ему хуже будет.