Я ничего не понял и только пожал плечами.
— Ты что, не читал в газетах?.. Это же он, Шатров! — громче заговорил Зенько и потянул меня к подмосткам.
И тут я увидел: на подмостки с полуовальной раковиной поднялся военный. С виду пожилой, однако подвижный, бодрый. Узкие серебряные погоны на плечах. Он как-то низко, по-старинному, поклонился оркестру, потом — публике. Что-то сказал, но тут как раз хлынул прибой аплодисментов, и мы ничего не расслышали. Люди, поднимаясь с мест и хлопая в ладоши, чествовали его, как героя. Школьница в белом переднике поднесла цветы, и он поцеловал ее в маковку. Потом, опираясь на палку, на подмостки взошел майор (видимо, из команды выздоравливающих) и по-сыновьи обнял его.
Старик капитан наконец спустился вниз, намереваясь сесть на свое место. Но не тут-то было! Вокруг сомкнулось живое кольцо: люди пожимали ему руки, просто дотрагивались до него, поздравляли. Нам с Игнатом тоже хотелось подойти к прославленному музыканту. Мы уже обдумали, как и что сказать ему от имени выздоровевших. Но пока собирались, толпа подхватила его на руки, понесла опять к подмосткам. И он, приняв палочку, сам стал на место дирижера.
Была уже ночь, когда мы шли по незнакомым пустынным улочкам, боясь опоздать на поезд. Шли, думая каждый о своем, и молчали.
Вальс не выходил у меня из головы. Чудились бои на сопках Маньчжурии. Штыковые, кровавые. Под вой труб и грохот барабанов. Одна солдатская лава накатывалась на другую. Гудела земля, меркло солнце… И мне казалось, будто я слышу скрежет железа, хруст костей, крики и стоны раненых… Картину дополняли казаки. Они выскакивали из-за леска, вскидывали клинки, пускали в ход пики…
Память вдруг переворачивала пластинку, и начиналось совсем иное, свежее, то, что пришлось увидеть и пережить недавно.
Над горящим Севастополем кружились «хейнкели». Падали и рвались бомбы. Высоко в небе вставали рыжие дымки зениток… Белые волны обрушивались на берег, шипели и разбивались о камни. Потом снова мысли уводили меня в детство, к деду, в те незабываемые дни двадцатых годов, когда впервые узнал, что на свете есть музыка.
Нет, не мог я не думать о Большетроице, о низкой белой мазанке, где остался дед-музыкант, не успевший эвакуироваться. Тот самый дед-скрипач, без которого не обходилась ни одна свадьба в округе. Каждая свадьба начиналась с его игры на скрипке, с вальса «На сопках Маньчжурии»… Жив ли? Как и что там, в селе, где вот уже второй год разбойничают немцы?..
Фамилия у старика была — Цекин, но так его почти никто не называл. Изредка величали Петровичем, а чаще — дедом Алешкой.
В теплые летние вечера, когда с поля доносился аромат хлеба и слышалась перекличка перепелов, люди сходились к дедовой хате, и там подолгу не смолкало веселье. То было в первые годы Советской власти — незабываемые, давние годы! — о радио и кино тогда в Большетроице даже не слышали. Но все знали: здесь живет дед Алешка — музыкант и певец, артист на всю волость.
Мы, мальчишки, туда не ходили: «Рано», — говорили нам матери.
Но однажды меня подозвал двоюродный брат Кузьма и сказал:
— Пошли на музыку!
Я замялся, не зная как быть. Мне, конечно, хотелось побывать в том конце улицы, где живет дед, посмотреть, что это там за музыка, но, помня наказ матери далеко не уходить, я замялся, не зная, что сказать.
— Гляди на него, струсил! — скорчил рожу Кузьма.
Кузьму я уважал и в то же время побаивался. Уважал за то, что он быстро бегал, хорошо плавал, был смелым, сильным и нередко защищал меня от пацанов с соседней улицы. Побаивался же потому, что Кузьма не терпел никаких возражений. Стоило сказать против него слово, в чем-то не согласиться с ним, как он тут же пускал в ход кулаки. В такой момент он, не задумываясь, мог столкнуть противника в речку, повалить в грязь, стянуть с лошади. А то хватал за уши и, натирая их ладонями, приговаривал: «Учись, учись, дурак, уму-разуму»! Потом обычно поддавал коленкой под зад и хохотал. Я не хотел, чтобы что-то подобное произошло со мной, и уступал ему.
— Ну, пойдешь или будешь за мамкину юбку держаться? — грубо, по-взрослому, спросил Кузьма.
— А мамке не скажешь?
— Вот чудило! — ухмылялся он. — Я что, обманщик какой? Да пусть меня гром убьет!
— Ну если так — ладно.
Пользуясь сумерками, мы без труда улизнули в сторону окопов, которых немало осталось тут после гражданской войны. Пробежали немного по извилистым ходам сообщений и, поняв, что матери нас уже не видят, вылезли наверх.
— Аллюр три креста… вперед! — скомандовал Кузьма, и я, боясь ослушаться, пустился вслед за ним.
Вскоре мы оказались у Желтого глинища. Глину уже давно здесь не брали. В глубокой яме стояла зеленая вода, и в ней плавали большие глазастые лягушки. Но лягушки что — мы их голыми руками ловили. А вот нечистый, которым мать не один раз стращала меня!.. Нечистый, по ее словам, проживает в глинище и по ночам строит людям всякие козни. Это же он затянул на самое дно Кривого Сидора, когда тот возвращался домой выпивши. Про случай с Сидором знали все и поэтому с наступлением темноты старались обходить страшное место. Но Кузьма, как назло, тянул меня прямо к глинищу.
Вздрагивая и поминутно оглядываясь, я уже жалел, что согласился идти с ним на какую-то музыку. А когда до глинища оставалось несколько шагов, вдруг представил нечистого. Ну, конечно же, таким, каким его намалевали при входе на колокольню! Рога, копыта… Мурашки пробежали у меня по спине. Схватив Кузьму за руку, я стал умолять его вернуться назад, пока не поздно.
— Вот еще!.. — пробурчал он.
В эту минуту что-то пискнуло, затянуло тоненьким голоском. Я прижался к Кузьме, ничуть не сомневаясь, что это и был голос нечистого. И тут вспомнил: надо крестное знамение сотворить. Так еще бабка учила. Перекрестившись и прошептав «свят, свят», я полагал, что это самое сделает Кузьма, но тот, захохотал, подпрыгивая и ударяя себя ладонями по ляжкам:
— Дурак!.. Это же музыка!
Я стоял как пришибленный и молчал. Но веселое настроение Кузьмы, его громкий смех вскоре вывели меня из нелепого состояния.
Все слышнее становились звуки. Они даже начинали мне нравиться. Доверившись брату, я смелее пошел за ним.
У дедовой хаты под белыми акациями было шумно, как на базаре. Взявшись за руки, хлопцы и девчата ходили по кругу, напевая и пританцовывая. А то вдруг останавливались, смеялись, хлопая в ладоши. Кузьма сразу куда-то исчез, но мне уже не было страшно.
Пригнувшись, я пролез между чьими-то ногами и оказался рядом с дедом Алешкой. Сидя на бревне, он как раз натирал нитки, натянутые на палочке. В руке у него был какой-то камешек, но при лунном свете я не мог рассмотреть его. Кончив натирать, он поднял палочку и стал водить ею по струнам: музыка тотчас ожила, заголосила, запела. Сидевшие рядом сыны деда тоже заиграли кто на чем. Тут были и ложки, и кожаный круг с колокольчиками, и большой деревянный гребень, которым коноплю чешут. На гребне играл Гришка, самый младший, он удивительно под всякие птичьи голоса подделывался, даже пение соловья изображал.
Появившийся Кузьма толкнул меня под бок и пояснил, что в правой руке деда вовсе не палочка, а смычок, который надо натирать канифолью.
— А в левой — скрипка, — заключил он.
— Она скрипит… Да?
— Вот чудило! — захохотал Кузьма. — Скрипит телега немазаная!
Мне стало неловко: не зная что сказать, я отошел в сторонку. Музыканты затихли. И тут поднялся Антон — худой, высокий — старший из сынов деда. Ударил в кожаный круг пальцами, так что зазвенели колокольчики и, приплясывая, смешно запел про попа Сергея. Он пел и другие песни, но эта понравилась мне больше всех. Я тут же запомнил ее.
Потом снова играла скрипка, заливался по-соловьиному гребень. Я заслушался и совсем забыл про Кузьму. А когда кинулся искать его, он будто сквозь землю провалился. Как же одному домой идти? Да еще мимо глинища?.. Напугался, понятно, но тут же сказал себе: «А чего бояться? Со мной музыка!»
Да, музыка была со мной, она звучала во мне. И я, шагая, насвистывал, пилил смычком, как дед Алешка. Никакого смычка у меня, понятно, не было, я воображал его, но все равно получалось здорово.
И когда, поравнявшись с глинищем, ощутил дыхание сырости, а вместе с ним и чувство страха, не заплакал, зашагал быстрее и как можно громче запел:
Никакой злой дух даже не пикнул.
Дядька, попавшийся навстречу, похвалил за песню, назвал молодцом, но тут же добавил, что если бы он был моим батькой, то еще бы угостил меня «березовой кашей».
Про березовую кашу я ничего не понял и лишь ускорил шаги.
Войдя в хату, начал тихонько пробираться к печке: там у печки моя постель. Отстегиваю на ходу помочи, на которых держатся штаны, снимаю рубаху, — только бы мать не разбудить. Смотрю, а она сидит в углу на кровати. Наверно, не ложилась.
— А-а появился!.. Где ж ты был?
Мне ничего не оставалось, как только во всем признаться, и я начал рассказывать про деда Алешку, про его музыку, ведь это так интересно. Но мать не стала слушать, взяла за плечи и, сдернув с меня штанишки, принялась отшлепывать по мягкому месту. Было больно, но я не плакал.
— Ирод! Неслух царя небесного! — приговаривала она. — Тебе, выходит, мало?! — и тут хотела было добавить, но я увернулся, и она успокоилась.
Мать снова стращала меня нечистым, который будто тем и занят, что творит по ночам всякие нехорошие дела. Опять вспоминала Сидора, который всю ночь пролежал в воде, пока его не вытянули. Мне становилось страшно. Хотелось подойти к ней, прижаться и сказать: «Мама, не плачь, я больше туда не пойду».
Немного погодя, она сама подошла ко мне и, показав на стол, где стояла кружка молока и лежала краюха хлеба, велела поужинать. И уже потом, когда я выпил молоко и съел почти всю краюху, сказала, что с завтрашнего дня будет укладывать меня спать «разом с курами».
В этом я не сомневался.
Утром, как и должно быть, рассказал об этом Кузьме. Он расхохотался и вежливо обозвал меня ослом. А чтоб было доходчивей, приставил ладони к голове и принялся шевелить ими. Его мать, оказывается, собиралась тоже «поучить» веником, но он, Кузьма, сделал так, что веник будто в воду канул. Не найдя веника, мать сплюнула и пообещала наказать его завтра. Но когда пришло завтра, занялась делами и про все забыла.
В тот же день, забравшись на чердак, мы устроили с Кузьмой «тайный совет», на котором взвесив все «за» и «против», решили: ходить к деду Алешке только днем.
Днем было куда лучше. Дед ласково встречал нас, здоровался с каждым за руку, дивился, как мы выросли, и всегда чем-нибудь угощал. Чаще всего яблоками, что росли у него в садочке возле хаты.
Мы грызли яблоки, а он рассказывал про войну с японцами. Я не знал, кто такие японцы, но по его словам понимал, что они хотели отнять у нас какую-то землю и начали войну. Мое воображение рисовало бои, в которых участвовал дед и проявил себя настоящим героем. А как же иначе? За что же тогда ему медаль выдали? Понятно за геройство! На медали, что лежит у него в сундучке, так и написано: «За храбрость». Кузьма сам читал.
Да и дед не один раз говорил, что их полк — героический. Про него даже песню сложили. Так и назвали: «Мокшанский полк на сопках Маньчжурии».
— А это что — сопки мажури? — не понял Кузьма.
Дед погладил его по голове, похвалил за то, что всем интересуется, и сказал:
— Сопки — это горы. А Маньчжурия — страна такая. Китайцы там проживают.
— А какие они, китайцы?
— Мужики с косичками на голове, будто бабы… А бабы ихние в колодки закованы… Ходить не могут.
— А кто их заковал?
— Обычай у них такой.
— Он — разбойник, обычай, да?
— Царь, наверное, — вмешался Кузьма.
— Вот вы какие непонятливые, — разводил руками дед. — Привычки, значит, такие… Вроде бы закон… А царь — это император.
— А-а-а.
Дед тяжело вздыхал и показывал на восток:
— Там она, Маньчжурия. За морем Байкал.
Мы слушали, раскрыв рты, а он продолжал:
— До моря Байкал на поезде ехали… Остановимся, состоим и опять… Почти месяц ехали… И эх, летит малина, только дым из трубы! Сама — и коня не надо… ловко придумано!.. А как у моря Байкал вылезли: стоп, чугунка кончилась! Никаких, значит, рельсов дальше нету… И начали мы плоты строить. Кругом тайга, дерева сколь хочешь. Навалили, значит, сосен, одну к другой прикрутили, чтоб надежно было… Построили эти самые плоты, поплыли…
Какое оно из себя, море, дед не стал рассказывать, взял скрипку и, медленно водя смычком, запел:
Что такое баргузин, мы не стали спрашивать, боясь прервать песню. Да дед и сам не хотел этого. Пел долго, до самого конца допел. Потом положил скрипку.
— Дальше, понятно, пешком… На третий месяц пришли в ту страну Маньчжурию. Глянули — беднота вокруг. Хат, и тех у людей нет, одни фанзы… землянки, значит. Зайдешь вовнутрь — ни стола, ни лавки, ни посуды — котел в землю вмазан — вот и все. Даже ложек нет.
— А как они едят?
— Палочками.
— И борщ — палочками?
— У них борща не бывает, только каша.
— А-а-а-а.
Помолчав, дед заговорил снова:
— Ну вот, значит, начали японцы наступать. Чуть день начнется — ружья наперевес и в атаку: «Банзай!» — кричат. Это, значит, ура по-ихнему. Стрельба, понятно, пули чиркают, пушки-орудия гремят… Многих наших поубивали, многих поранили… Сидим в землянке, думаем: не сегодня-завтра нас тоже поубивают. А за что? Сидим, значит, думаем: а для чего мы сюда пришли? Что мы тут забыли?.. Каждый день одно и то же: встаем — думаем, спать ложимся — думаем, а то еще встанем на молитву и плачем… Не от слабости духа, понятно, плачем. Нет! Русский духом не слаб, он любую беду пересилит. Ничего он, русский мужик, не боится!.. Плачем от того, что вокруг неправда, обман… Кто нас только не обманывал — и попы, и генералы, и сам царь-батюшка…
Воевать, понятно, никакой охоты… Сдаем одну позицию за другой, отступаем… А однажды слышим — все наши корабли потоплены. Место такое, Цусима называется. Вот там, значит, и потопили…
Дед перевел взгляд на стену, где висела картина, привезенная им с войны, и тяжело вздохнул. На картине — величиной с окно — кипело море. Неукротимое, пенистое, страшное море. И в нем тонул корабль. Большой, черный, с пушками, с высокими мачтами. А над ним поднимался густой дым… На палубе матросы. Бегут, поспешают…
— Это «Варяг», — с грустью в голосе произнес дед. — Сами его потопили.
— Зачем — сами? — усомнился Кузьма.
— А затем, чтоб врагу не достался. Подошли, значит, японцы, хотели в плен взять, а капитан Руднев — нет, говорит, не бывать этому! Мы, русские, говорит, в плен не сдаемся! Умираем, а не сдаемся! — и дед показал, как герой-капитан, приложив руку к козырьку, приказал потопить крейсер. Матросы приказ исполнили, да вот только сами домой не вернулись. Песню потом про них сложили, — дед потянул смычком и в лад скрипке запел:
Нам было жалко матросов, но мы не плакали. Схватив деда за рукав, Кузьма вдруг спросил, почему чайки тоскуют. Ведь они, чайки, не люди.
Дед отложил скрипку в сторону:
— Чайка, она тоже душу имеет. Иной раз як начнеть: кыгы, кыгы, будто дитя плачет. Горе она чует, чайка…
— Деда, а ты еще спой, — не отставал Кузьма. — Про матросов или это… на сопках Мачжури…
— На сопках Маньчжурии, — поправлял дед. — Песню эту наш капельмейстер сложил. Шатров, фамилия… Илья Алексеич, значит… Эх, ребятки, песня, она раз в сто лет родится, когда, значит, время придет. Вот и эта — в огне, в дыму началась… Там, на войне, и запели. Сперва, понятно, оркестр, а потом и все… В ту пору я уже на скрипке умел. Но скрипки у меня не было. Вместо скрипки — винтовка. Ну, значит, як почув я ту песню-вальс, душа огнем-пламенем запылала. Потому что в ней про все наше горе-страданье сказано. И стал я ее спевать. Чуть затишье, я и спеваю: полюбилась очень. Однажды этак сидим в лесочке — и наши и японцы молчат. Тишина — ни выстрела, ни звука… Война всем надоела. Сидим, скучаем, а я возьми и затяни. Пою, значит, и ничего не замечаю. А когда кончил — батюшки мои! — все это время сам капельмейстер стоял сзади и слушал. Интересно ему, значит… Неловко мне стало: может, думаю, не так спел?.. Не успел, однако, опомниться, а он руку подает: «Спасибо, у тебя, братец, слух замечательный. Абсолютный слух». Вытянулся я в струнку — хоть и капельмейстер, а все же офицер. А он: «Не надо, здесь не строй». И начинает спрашивать, на чем я играю, на каких инструментах, то есть. Как же, ваше благородие, понятно играю. На скрипке, говорю, играю. Только скрипки у меня нету: как на войну ехал — продал. Ладно, говорит, зайдем ко мне. И тут повел меня с собой в фанзу, где музыканты размещались.
Усадил на чурбан, скрипку подает, а ну, говорит, сыграй что-нибудь. Взял я скрипку в руки, боже мой, что это была за скрипка! Прикоснулся смычком к струнам — запела, заговорила она, как живая! Почти до вечера гостил я у капельмейстера. И его песню-вальс тоже сыграл. Удивился он, как это я так быстро… Напоил чаем и велел приходить завтра.
А еще говорил, песню-вальс не совсем закончил, чего-то в ней будто бы не хватает. «Что вы, Илья Алексеич, — говорю, — замечательное произведение!..» А он опять: «Жаль, свободного времени нет. Вот кончится война, тогда и доработаю».
Раза три этак со мной побеседовал, послушал, как играю, и больше в роту не отпустил.
И стал я в оркестре барабанщиком. Потому как настоящий барабанщик заболел и отвезли его в лазарет на излечение. А оркестр без барабана — не оркестр. Сам командир полка приказал подобрать барабанщика. Потому, говорит, бой начнется, надо играть для поднятия духа.
Дед еще долго рассказывал, как по приказу капельмейстера нотные крючки изучал. Трудно было, а ничего — справился. Все наизусть выучил.