Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Ключ. Последняя Москва - Наталья Александровна Громова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Если история, попавшая в роман с Венечкой Лестовским, шантажирующим главную героиню Ирину Глинскую, прямо отсылающая к рассказу девушки из поэтического кружка Тамары, – совпадение, то это явно какое-то мистическое проникновение Даниила Андреева в сюжеты, разворачивающиеся вокруг него.

Дом Добровых: арест Даниила Андреева

Арест Даниила Андреева произошел очень странно. Это было в 1947 году. Даниила будто бы вызвали читать лекцию в Харьков, а на самом деле за ним приехала машина, которая повезла его на Лубянку. Буквально накануне этого дня Николай Стефанович взял у Даниила Андреева переплетенный текст романа «Странники ночи». И вдруг неожиданно прибежал его возвращать.

Алла Андреева писала:

«Он позвонил очень взволнованный:

– Как Даниил Леонидович?

Я отвечаю:

– Да всё в порядке. Телеграмма из Харькова пришла.

Он очень обрадовался, может, в ту минуту подумал, что всё не так страшно. Он сказал, что хочет принести роман. Я возразила:

– Да не спешите. Даниил вернется через два дня, тогда принесете.

– Нет, нет, я принесу.

Он принес книгу, не вошел даже, а просто с порога отдал ее мне в руки. Книга была переплетена Даниилом».

Стефановича никто не вызывал, не допрашивал, не арестовывал. То, что по этому делу никого не расстреляли, – настоящее чудо. Это был единственный год, когда смертная казнь неожиданно была заменена двадцатью пятью годами лагерей. На следующий год после вынесения приговора группе по «Андреевскому делу» расстрелы возобновились.

«Забуду ль про вечер нежнейший, / Про чей-то запутанный адрес, / Про то, что рукою моей же / Вся жизнь перечеркнута накрест», – эти строки Стефанович написал в 1948 году через некоторое время после ареста Андреева.

Но все-таки остается вопрос, как со всем этим грузом, с убитой душой, с плачем Иуды он продолжал жить? Хотя знал, что – труп.

Мне кажется, объяснение было в том, что он видел в себе существо особого, высшего порядка. Везде и всегда – он в центре мира. И при том, что называл себя трупом, в нем был почти животный страх смерти.

«Какой-нибудь мерзкий микроб / Лизнешь на почтовом конверте – / И сразу мокрота, озноб / И давка подушек и смерти…»

Идея творца, художника как сверхчеловека вырастала из культурной традиции Серебряного века. Советская эпоха, современная Стефановичу, была миром, в котором «Бог умер», оставив мир без своего попечения.

«Мрачная эпоха, / Произвол планет, / Хорошо, что плохо, / Если Бога нет».

Он не сопротивлялся темным временам, он делал всё, что от него требовала эта темная эпоха.

И хотя жизнь его и была перечеркнута, он продолжал писать стихи и, отослав их в начале пятидесятых годов любимому поэту Борису Пастернаку, получил восторженный отзыв.

Лубянка. Ночь. 1930 -е

Те, кому удалось выжить, не искали с ним встреч, а Даниил Андреев в письмах к Алле Андреевой из Владимирской тюрьмы написал, что прощает его. И только Александр Борин как-то попытался прийти к нему домой, чтобы посмотреть ему в глаза, но преданная сестра Стефановича, которая всю жизнь провела рядом с ним, сказала, что ее брат тяжело болен, и не пустила Бориса на порог.

Николай Стефанович умер в 1979 году.

Давид Самойлов, как и многие другие поэты, чрезвычайно взволнованные талантливыми, но никому не известными стихами Стефановича, решил посвятить ему вечер. В «Поденных записях» Самойлов описал скандал, который тогда случился: «За пять минут до начала вечера памяти Стефановича, где я был председателем, незнакомая девушка, похожая на Горбаневскую, вручила мне письмо некоего Александра Аркадьевича Борина. В письме сообщалось, что Стефанович до войны посадил девять человек, из которых уцелел один Борин. Просьба огласить письмо.

Письмо – это, конечно, не доказательство, но я открыл вечер в растерянности и не мог сказать всех слов, которые приготовил…

На другой день я позвонил Борину. Он настаивает на том, что в письме правда. Из-за его состояния (шесть инфарктов) мы не могли встретиться…

В результате моего „расследования“ о Стефановиче обе стороны на меня в обиде: каждая не нуждается в доказательствах».

Потом Борин, рассказывая свою историю одному молодому человеку, будущему поэту, сделает предположение, что в день, когда Николай Стефанович отнес свой донос на Лубянку, он читал им стихотворение «Иуда»:

«…И тихо качался апостол, / И вздернулась вниз борода… / Ведь это не трудно и просто, / Ведь это не страшно, да?»

Поезд Москва – Киев

Летом, когда уже шла подготовка к изданию книги дневников Ольги Бессарабовой, Москва была полна сизым дымом от горевших вокруг лесов. Я выверяла именной указатель. Мочила простыни в ванне и занавешивала ими окна. Через час простыни становились сухими и желтыми. Цифры и буквы плыли в глазах. Москва была похожа на военный полигон. На улицах почти не было людей, иногда они выплывали, словно из пара. В метро стоял такой же дым, как и на улицах.

Я стала часто ездить в Киев. Там недавно поселился мой сын.

Я знала, что Киев – город Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. В Киеве находились мощи святой Варвары, в честь которой были названы она и ее мать. Каждый раз, когда я переезжала на поезде мост через Днепр и передо мной возникали купола Лавры, я просила Варвару, чтобы она помогла мне получить от Дмитрия Михайловича дневники. Я говорила ей, что ведь она тоже хотела, чтобы хоть какие-то страницы ее стихов, а может быть, и записей увидели свет. Пусть она тоже постарается.

В поезде, куда я впрыгнула, лишь спустя три часа отъезда от Москвы едкий дым перестал наконец есть глаза. Я почувствовала, как стала приходить в себя. Тут я разглядела миловидную женщину, которая сидела передо мной. Мы разговорились.

Когда я сказала ей, что работаю в музее, она почему-то обрадовалась и стала объяснять, что ей надо найти в архивах историю своих предков. А потом стала рассказывать, что ее прадед был священником, сосланным куда-то за Урал, там он жил вместе с семьей. Однажды ее бабушку изнасиловал энкавэдэшник и предложил ей выйти за него замуж. Бабушка забеременела и была вынуждена согласиться. Прадед этот брак не благословил.

Я спросила, а откуда она узнала, что бабушка была изнасилована.

– А она никогда этого не скрывала. Просто деду-энкавэдэшнику «повезло», он погиб на войне. Мой отец, который родился от этого насилия, ужасно им гордился, а бабушку не мог простить за то, что она его ненавидела.

Я слушала этот рассказ с содроганием. Смущала простота, с которой эта женщина рассказывала свою историю. Так же можно было говорить о дачном участке, засолке огурцов. История звучала обыденно.

Я отвлеклась на чтение. Но женщина продолжала говорить, из ее интонации уходило ощущение будничности, речь зашла о том, что было с ней теперь. Голос прерывался, она почти плакала. Ее зять в тюрьме, а дочь после свидания с ним на зоне забеременела, теперь у нее маленький сын, она любит мужа и будет ждать. Но зять совершил что-то дурное. Что именно, она не хотела бы говорить, но дочь хочет жить только с ним.

Я слушала ее и могла только ответить:

– Вы же сами понимаете, что история рождения вашего отца связана с нынешней.

– Понимаю, – откликнулась она, – только что со всем этим делать?

Старосадский переулок: пожар в Историчке

В юности, когда я работала в Исторической библиотеке, находившейся за Солянкой на Ивановской горке, однажды пришли к нам на реставрацию тома журналов «Библиотека для чтения», между страниц – несколько тонких листов фотографий.

Где-то в поле среди цветов сидела семья: мальчик, девочка, дама в белом платье под зонтиком, усатый мужчина. Потом они все вместе шли по дорожке. Потом дети позировали на скамейке. Фотографии были дореволюционные. Там же лежала смешная записка к учителю – милостивому государю – от родителя и покорного слуги с просьбой освободить сына от занятий «по случаю болезни, приключившейся от укушения собакой левой его руки».

Я смеялась, разглядывала на фотографии отца, потом сына, всё повторяла и повторяла эту смешную формулу про укушение собакой левой его руки, а потом мне стало вдруг нестерпимо грустно. Я подумала о том, как эти переплетенные в пестрый дерматин журналы, которые были так уютны и теплы и даже пахли особым книжным запахом, очутились в государственной библиотеке. Как, перелистывая страницы какого-то романа, положили сюда чьи-то женские руки фотографии, как попала сюда эта записка, которую почему-то не передали учителю. Как журналы связали бечевкой, чтобы после заброшенными они лежали где-то в углу в разоренном доме, а потом их погрузили на машины и скинули во двор библиотеки… А что стало с теми людьми на фотографии – об этом не хотелось и думать.

Я была девочкой, воспитанной в советских традициях. Всё, что окружало меня: заводы, фабрики, дома, театры, – как-то автоматически заносилось мною в сознании в пользу советской власти. Мне всерьез казалось, что история, подобно началу летоисчисления в Ветхом Завете, началась от 1917 года.

Только спустя годы я поняла, что знаменитые Завод им. Сталина, фабрика «Красный Октябрь» и ЦУМ просто укрыли под своими названиями существовавшие задолго до этого «Гужон», «Эйнем», «Мюр и Мерилиз». Что вокруг стоял чужой мир, который большевики, взяв напрокат, выдали за свой. Это абсолютно опрокидывало что-то давно устоявшееся в моей голове.

Но книги были – иное. В них всегда была непрерывность времени. Они не имели никакого отношения к советской власти, если, конечно, не были о советском времени. Может быть, поэтому именно с них и началось сокрушение во мне всякой связи с советской жизнью. Произошло это во время пожара в Исторической библиотеке.

Белая церковь Владимира в Старых садах, которая стоит на холме напротив Ивановского монастыря, в дни, когда я работала в Исторической библиотеке, имела лишь остаток колокольни да остов, превращенный в книжный склад. Рядом во время войны было устроено бомбоубежище. В самом Ивановском монастыре находилась в тридцатые годы тюрьма НКВД, а затем – милиция. Такое вывернутое содержание идейного замысла – отдавать церковь, если ее не уничтожали, под склад или отделение НКВД – советская власть заложила с самого начала.

Итак, что хранилось на этом складе, было известно только начальству.

Однажды, поднимаясь к Старосадскому переулку к себе на работу, я увидела дым и плывущую мимо пешеходов противопожарную пену, которая пузырями спускалась к Старой площади, где находилось здание ЦК КПСС. Видимо, именно это соседство вызывало особую нервозность библиотечного начальства, которое, несмотря на то что мы цепочкой несколько дней передавали друг другу полусгоревшие книги, говорило нам, чтобы мы запомнили раз и навсегда, что никакого пожара не было, а просто сгорела макулатура.

Так получилось, что потом в бомбоубежище возле библиотеки, которое осталось с войны, мы вместе с моей коллегой разбирали всю эту «макулатуру». Это были остатки Щукинской коллекции и, что меня особенно потрясло, остатки библиотеки Третьего Рейха. Опознать всё было очень легко – на книгах были экслибрисы и печати. Сначала шла речь о спасении хотя бы того, что уцелело, но потом… я поняла, что концы спрятали в воду. Всё, что спасли после пожара, было вывезено за город и уничтожено.

Количество лжи, которое плелось вокруг той сгоревшей «макулатуры», дало мне сильнейшую прививку от всякого обольщения по поводу природы советской власти. Я понимала, что если мы что-то еще могли видеть и осязать из прошлого, то происходило это скорее по случайности или благодаря личному подвигу отдельных людей.

Метафизический чертеж: две цивилизации

Чтобы увидеть, нужно всем существом своим захотеть посмотреть.

Лев Шестов

Сохранение бумаг, дневников, документов из недавнего прошлого было поступком высокой пробы. Но когда я сталкивалась с очередным хранителем, важно было убедить его в том, что архив должен жить, открыться, как долго скрываемый от чужих взглядов ящик шкатулки, и прийти ко всем, кто хочет услышать голоса, обращенные к ним из минувшего. Иногда я почти телесно ощущала себя проводником того или иного человека, иногда понимала, что эта история не имеет ко мне никакого отношения. Конечно, с точки зрения высокой науки это было чистым волюнтаризмом, но я-то постоянно попадала в пространство, где не было ни толпы исследователей, ни особого научного интереса, а если и был, то сугубо частный.

Наконец уже в ноябре я получила приглашение в знакомый красный дом на Новогиреевской улице. Рано темнело. Когда я пришла, за круглым старым столом уже сидели Дмитрий Михайлович Шаховской и его сестры. Я была приглашена на более позднее время, и мне должны были сказать о своем окончательном решении. Я вошла и села на приготовленный для меня стул.

Я видела, что Дмитрий Михайлович был печален, но в нем появилась легкость решившегося на что-то человека. И вдруг он сказал мне:

– А вы знаете, мы жили в мире, параллельном советскому. Вера давала нам чувство настоящей семьи, связанности со всеми, кто из этого же мира.

Рассказал, как в семидесятые годы разыскивал в Боровске Марию Федоровну Мансурову, чтобы найти у нее письма своего отца Михаила Шика к ее погибшему еще в двадцатые годы мужу.

Он просто приехал и пошел к заколоченному монастырю, неподалеку стояли женщины в черном, но при этом в белых платочках. Спросил у них, не знают ли они, где живет такая-то. Они замахали на него руками: давно уехала, нет такой. И строго спросили, зачем она ему. Он стал рассказывать про отца и мать, и тут же лица их стали мягкими и добрыми, и они стали говорить ему: «Так вы Дима, Дима». И повели сначала в какой-то деревянный дом, там была крохотная комнатка, из которой вышла Мария Федоровна Мансурова. Он сказал мне, что через эти нити всегда можно было найти любого человека, потому что это и есть соборность, понимаемая как большая семья.

Я слушала его и видела огромную стеклянную стену между нами. В детстве в одном и том же возрасте мы получаем от родителей разные уроки.

Когда мне было пять лет, летом в детском саду на даче, находящейся под Москвой в Петрищеве, воспитательницы несколько раз водили нас к памятнику Зое Космодемьянской. Нам рассказывали, как и почему ее повесили и что нам обязательно надо быть похожими на нее. Я искренне старалась.

Я видела себя шестилетней девочкой, перед которой отец весело и интересно разворачивал картину мира с динозаврами, первыми людьми и рабовладением.

Я родилась, когда моему отцу было чуть больше двадцати лет. Он, образованный, талантливый мальчик, с золотой медалью пошел в военное училище. Вся энергия, жажда передать свои знания излились на меня. Я была своеобразным полигоном, на котором он отрабатывал свои взгляды на мир, рассказывая мне прочитанные только что книги. Я была его главным и единственным слушателем, хотя он и не догадывался об этом: он был окружен друзьями, которые текли сквозь его жизнь как вода. Я не только исповедовала его взгляды, но и всячески старалась использовать их в жизни. В девять лет я пришла к нему с каким-то религиозным вопросом; он писал диссертацию по военно-инженерному вопросу, но религия почему-то всегда занимала его, тем более что в комнате рядом жила семья каких-то сектантов. Отец объяснил мне, как эволюционно из материи образовался мир, что люди придумали Бога от страха перед явлениями природы и жизни, а более всего от страха смерти, какового не должно быть, потому что наша жизнь остается в наших хороших поступках. Он очень доходчиво пересказал мне «Анти-Дюринг» Энгельса, объяснив, что оболванивание людей ведет к дикости, а их непременно надо освобождать от нее. Далее он стал заниматься своими делами, а я пошла во двор и с этого момента начала вести жестокую антирелигиозную пропаганду.

Двор состоял преимущественно из жителей подмосковных деревень, поэтому у каждой девочки или мальчика были крестные: они ходили в церковь, отмечали церковные праздники. Моя самоуверенность действовала на них; я стояла на ящике посреди двора и пламенно разоблачала проделки служителей церкви. Кончилось тем, что две беременные женщины втиснули меня в подъезд и, буквально напирая на меня животами, стали выдавливать из меня отречение от своих взглядов. Но я стояла на своем. Они плюнули и сказали, что сама я могу думать всё что угодно, но их детей должна оставить в покое. На это я, хотя и без энтузиазма, но согласилась.

Через некоторое время со мной стали происходить странные вещи. Днем я была вполне атеисткой и следовала дорогой своего отца, а ночью или же в моменты между сном и явью я стала испытывать странные страхи.

После походов в кремлевские соборы, где со стен с фресок на меня внимательно смотрели святые, которыми сплошь было заполнено пространство храмов, я стала чувствовать на себе множество взглядов, строгих и безрадостных, и потом они долго меня преследовали. Они внушали мне такое чувство страха, что я с ужасом стала относиться к лицам, изображенным на фресках. Иногда ночью ко мне во сне или в состоянии между сном и явью приходили Ангелы или сам Господь Бог. Чем больше я гнала их, тем чаще они меня посещали. Я видела совсем явственно, как они стоят на облаке и укоризненно смотрят на меня. Обычно они ничего не говорили, а только, глядя на меня, печалились. Немое присутствие их в моей жизни создавало какую-то тайну моего бытия, с которой я не понимала, что делать. Я не могла признаться отцу, что ко мне вот так запросто являются те, против кого я так усиленно борюсь, и поэтому бежала к маме и говорила, что я, наверное, схожу с ума…

А здесь, в глубине советской жизни, как в скорлупе ореха, продолжала жить иная цивилизация.

Когда-то семья Шаховских жила на Зубовском бульваре в доме пятнадцать, где в 1912 году занимала весь этаж; здесь были не только ванна, но и газовая колонка. Князь Дмитрий Иванович Шаховской был главой кадетской партии, а в 1917 году стал министром Временного правительства. Потом квартиру уплотнили до большой комнаты, перегороженной на небольшие клетушки. Детей Михаила Владимировича Шика и Натальи Дмитриевны Шаховской, старую бабушку Сиротинину и тетю Аню Шаховскую, сестру матери, – весь коммунальный рой друзья называли «Зубовским муравейником».

Историю деда Дмитрия Ивановича Шаховского я слышала еще в середине 1980-х годов от Натана Эйдельмана. Он говорил страстно и с огромной болью, как Дмитрия Ивановича, внука декабриста Шаховского, внучатого племянника Чаадаева, посадили в 1938 году, а затем, несмотря на мольбы, запросы его близкого друга Вернадского, расстреляли.

Потом я прочла поразивший меня сюжет о молодых людях 1880-х, которые создали «Братство», купив поместье Приютино, где собирались. Кроме Шаховского и Вернадского, в нем были И.М. Гревс, С.Ф. Ольденбург, А.А. Корнилов – будущие крупные ученые и академики. Братство в каком-то смысле должно было заменить им христианство, главной стала идея соборного сознания.

Вслед за Толстым они утверждали, что жить так, как они жили прежде, – нельзя. «Работать как можно больше. Потреблять на себя как можно меньше. На чужие нужды смотреть как на свои». Поколение их детей не разделяло идей строительства новой веры отцов, а, напротив, уходило в традиционное православие.

После предполагаемой гибели друга в застенках Лубянки Вернадский написал: «Дмитрий Иванович замучен… Но его благородная личность оставила глубокий след, который даст свои плоды. В нашем братстве его роль была исключительна». Именно он уговорил Вернадского вернуться из эмиграции в Россию. Сам Шаховской видел спасение экономики в двадцатые годы в кооперации и даже ходил с лекциями в Госплан, правда, его услуги вскоре там не понадобились. Затем он занялся краеведением, надеясь, что, просвещая народ, можно будет увести его от пропасти. Он оставался романтиком, но ближе к 1938 году его всё чаще охватывала обреченность. Он прятался в свой угол за перегородку, старался не выходить, ни с кем не общался. Его семейная жизнь была трагична: двое из четырех детей покончили с собой; жена, несмотря на общую романтическую юность, полную высоких идеалов, вторую половину жизни была занята самой собой. Но зато обе дочери – Наталья и Анна – оказались в высшей степени самоотверженными и благородными людьми.

Наконец Дмитрий Михайлович Шаховской сказал, что решил отдать дневники Варвары Григорьевны.

Передо мной стояли ящики. Мы привезли их на такси в музей Цветаевой. Я смотрела на них и испытывала счастье оттого, что могу открыть и узнать всё. Но вскоре радость стала сменяться отчаянием. Открыв первую же тетрадь, я поняла, что Варвара Григорьевна ежедневно вела свои дневники многие годы. Как это прочесть? На это уйдет год, если не больше? А как отобрать, что печатать, а что нет?

Дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович

Музей Цветаевой: в ореховой скорлупке

Погиб корабль. Но крохотная шлюпка

Каким-то чудом всё еще цела.

Но долго ль продержусь в ореховой скорлупке

Без снасти, без весла?

О, лучше тем, кто в безднах океана

Уже вкусил спасительный покой,

А здесь их вопль последний непрестанно

Дрожит над тишиной морской…

Варвара Малахиева-Мирович

Дневники Варвары Григорьевны попали в дом Веселовских еще при ее жизни. Она боялась, что тетради исчезнут, пропадут. Ольга укладывала их стопками, нумеруя одну за другой.

Было видно, как она работала над тетрадями, делала выписки. На каждой из них Ольга написала, повторив сто восемьдесят раз:

«Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович. Род. 29 марта 1869 – ум. 16 августа 1954.

„О преходящем и вечном“».

Дневники открывались 23 июля 1930 года, а заканчивались 14 мая 1954 года.

Потертые рыжие, синие, красные обложки, детские тетрадки и альбомчики для рисования, толстые и тонкие, – все они глядели на меня с вопросом: а что, собственно, я хочу узнать?

Я же хотела увидеть продолжение жизни Ольги Бессарабовой глазами ее старшей подруги. Узнать всё о гибели Добровского дома. Пройти военные годы с теми, кто выжил. Все эти истории находились в этих тетрадях.

Никогда я еще не видела, как дневники, словно поднесенные друг к другу зеркала, отражались один в другом.

Всё то время, пока я читала тетради Ольги Бессарабовой, насыщенные письмами и стихами Варвары Григорьевны, я ощущала ее постоянное присутствие и у меня неизбежно возникал вопрос: кто же она?

Поэтесса? Философ? Странница?

Михаил Шик и Варвара Малахиева-Мирович (второй и третья слева), Ольга Бессарабова (третья справа, сидит). Сергиев Посад, 1923

Перед Варварой Григорьевной были открыты двери множества петербургских домов, когда она писала всевозможные критические статьи об известных писателях и рецензии на театральные постановки и была редактором журнала «Русская мысль», где ее на этом посту сменил Валерий Брюсов.

В 1910-е годы одна знаменитая петербургская писательница сказала Варваре Григорьевне, что сделает из нее «заправского литератора», что вызвало в той внутренний протест, и она сбежала из Петербурга.

Стихи она писала непрерывно, но никогда над ними не работала. Их собирала и переписывала за ней Олечка Бессарабова, скопив и сохранив четыре тысячи стихотворений.

Недоброжелатели называли ее теософкой, «мистиком», Флоренский дал ей прозвище «оккультная топь», о ее стихах некоторые говорили, что это «декадентские пустячки».

Однако те, кто ее любил, – а их было немало – считали ее прозорливой, умной, талантливой, исключительной. Ее бесконечно ценили в добровской семье – от Филиппа Александровича, называвшего ее «Вавочек», до маленького Даниила Андреева, который уже взрослым писал ей с сыновней нежностью: «…чувство, которое меня сейчас переполняет, – это любовь к Вам. Любовь довольно странная и чудаковатая».

На групповой фотографии выпускниц училища Сергиева Посада 1923 года, у которых Варвара преподавала, она стоит в каком-то темном не то платье, не то балахоне, а внизу с веткой сирени – Ольга Бессарабова. Варвара Григорьевна хотя несколько сурова, но значительна и, несмотря на то, что ей уже больше пятидесяти, красива. Ее глубокие и лучистые глаза смотрят со снимка взыскательно и строго.

Почти всю жизнь Варвара Григорьевна примеряла к себе смерть. Не из пессимизма, а потому что считала, что смерть – это иное рождение. Она даже написала план своей «Мистерии старости»:

«1-е действие. Ужас приближающегося разрушения, последние вспышки молодости. Попытки сопротивляться – борьба с неотвратимым. Жалобное недоумение (45–55 лет).

2-е действие. Усталость от борьбы. Боль привыкания к новому. Элегия воспоминаний. Трудность восхождения на крутизну (55–60 лет).

3-е действие. Посвящение в старость. Да – новой ступени. Растущее одиночество. Растущие недуги. Растущее мужество. Первые ростки в потустороннее.

4-е действие. Первые звуки реквиема. Томление расставания с Землей. Зовы. Звук нарастания реквиема. Новое рождение. Смерть. Колыбельная песня».

Она даже говорила: «сестра Смерть». И всё удивлялась, что Смерть всё отходит и отходит от нее. Ей кажется, что двери иного мира уже открыты, Смерть совсем рядом, поэтому надо успеть оживить прошлое и понять смысл настоящего. Но при всей своей прозорливости она ошибется в том, сколько ей еще предстоит прожить.

Ее эпоха собирала огромный смертный урожай всеобщего горя. Молох истории превратил современную ей жизнь в борьбу за существование, в постоянную погоню за куском хлеба, за квадратными метрами. С ужасом она пишет о повальных самоубийствах вокруг. Тяжко переживает уход близких, с которым трудно примириться. И все-таки главная мысль, которая согревает ее все эти годы, – мысль о бессмертии. Ее друг Лев Шестов говорил не раз: «Если бы оказалось, что за смертью нас ничего не ждет, что нет ни Бога, ни бессмертия души – не стоило бы после этого жить ни одной минуты».

Я просматривала тетради, датированные годом ареста Даниила Андреева и гибели Добровского дома, листала записи 1947 года, но не находила никаких намеков на события, связанные с арестом всех членов Добровской семьи. Какие-то встречи, сетования о том, что не берут в инвалидный дом, мысли о послевоенном голоде, о погибающих одиноких подругах. Тем не менее трагедия звучала в интонации, в горьких воспоминаниях. Крайне опасно было записывать что-то об арестах, об исчезновении друзей.

В дневниковых записях проходили картины детства и мистических озарений, описания снов. Но главное – беспощадные оценки себя и своего характера.

«Старый Мирович», как она себя называла, на этих страницах честно искал свое «я». Не только в настоящем, но и в прошлом, и в будущем. В этой пожилой женщине жили отчаянная смелость, умение заглядывать так глубоко, куда другой просто не стал бы смотреть. Она все время совершала внутреннюю работу и тщательно всё записывала.

«Я или не я прошла сейчас под благоуханной сенью цветущих лип и медленно (странно медленно) поднялась на пятый этаж. Если я, то почему я стара и закутана затейливо замотанным платком… и тащусь в чужую квартиру… Всё это ведь формы вне времени и пространства. Единственная форма, куда это залетело, – мои стихи. Но они воплотили (и, в общем, неудачно) какую-то крохотную часть моего „я“, моего не ведомого мне „я“, за которым я так неудачно гоняюсь по всему свету больше сорока лет».

Может ли человек узнать, кто он и зачем рожден в эту жизнь? Зачем выпадают на него страдания и для чего он оказывается в том или ином периоде истории?

Варвара Григорьевна спрашивала и хотела это познать.

Мне же предстояло понять, что ей открылось и через какие ступени прошла ее душа в прошлом и настоящем, прежде чем покинуть этот мир.

Московское бездомье

Как холодно, как сыро, неуютно!

Таков конец путей моих беспутных…

Варвара Малахиева-Мирович

Именно скитальчество Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович из одного дома в другой, ее маршруты, пролегающие по Остоженке, Зубовскому и Смоленскому бульварам, по комнатам и квартирам друзей и близких, позволяли пройти вместе с ее дневниками как с уникальным путеводителем времени.

Жилья в Москве у Варвары Григорьевны не было, поэтому время от времени она останавливалась на ночлег то у своих бывших учеников, то у друзей, называя себя «приживалом».

Преходящее – это то, что она видит вокруг, отмечает наблюдательным взглядом художника. Вот несчастный советский обыватель, выстаивающий огромные очереди за хлебом или за ржавой селедкой (похожую давали и в тюрьме, и в лагере).

За угол длинной змеею

Очередь вьется. За хлебом.

Липкою сыплет мглою

На очередь низкое небо.

Смотрят из обуви рваной

Грязные жесткие пятки,

Дырья, заплаты – как раны,

Как злой нищеты отпечатки.

Хмурые тощие лица.

Жалобы, ругань, попреки…

Но, быть может, всё это снится

В бреду, неизбывно жестоком?

27 ноября 1932, Москва

Она задается вопросом, а кто из них, собственно, верит в это светлое будущее, в лозунги, развевающиеся вокруг, и отвечает сама себе: «Почти никто».

Она приехала к знакомым в Сергиев Посад. Здесь пьяная молодежь с гармошкой орет и пляшет на Кукуевском кладбище, где Варвара недавно схоронила мать. Она обращается к ним, объясняя, что на свете есть смерть и горе, но в глубине души понимает, что они – плод времени, где все связи с жизнью и смертью разорваны, а есть только безотрадный Быт, заполнивший всё пространство новой жизни. Вот так они – эти новые советские граждане – противостоят ему.

Ее не перестает мучить вопрос, почему человек именно сейчас стал так телесен, почему все его интересы закрутились вокруг еды, питья, метров площади, одежды. Годами она будет наблюдать за собой, не отдает ли она что-то от себя истинной, покоряясь бытовому, называет любую неумеренность в еде «гортанобесием». Она видит, что многие из ее близких будут если не погибать в застенках, то станут уходить из жизни, зарывшись в быт от неизбывного горя вокруг.

Вот Варвара Григорьевна осталась на ночь в доме Шаховских на Зубовском бульваре.

«Довольно проследить утреннюю жизнь нашего муравейника (на Зубовском бульваре). Плеск в ванной комнате, шум водный у кухонной раковины. По коридору – оживленная кадриль нечесаных людей с полотенцами, с кофейниками в руках, в прихожей – меновой торг с молочницей: „На селедки меняете? А на хлеб? На папиросы?“ – „Давай, за три пачки две кружки солью…“ У газовой плиты – встреча локтей, горящих лучинок (из экономии вместо спичек – пользование огнем соседа), наступание на ноги друг друга, кипячение, подогревание, разогревание. Если бы десятую часть этой энергии человек тратил на работу духа и на то, что составляет жизнь его души, как видоизменилось бы лицо жизни (кипячение пусть бы осталось, но без перевеса в свою сторону)».

Следующая ночь – в Добровском доме. Сюда она переносит разговор о духовном росте.

Коваленский – фаталист, он говорит, что всё предопределено, каждый идет тем путем, который предначертан ему свыше, и даже разбойник на кресте должен был сказать именно то, что сказал.

А Филипп Александрович и Варвара говорят, что разбойник, выбравший Христа, – это акт величайшей свободы. Его душа выбрала путь, отличный от других.

Когда известно будущее каждого из говорящих, то во всем ими сказанном проступает особый смысл. Верил ли спустя пятнадцать лет в предначертанность своего ареста и лагеря Александр Коваленский? В фатальность гибели обожаемой им Шурочки?

Вот Варвара идет по Нескучному саду и с удивлением взирает на бюсты рабочих и колхозников.

«Нескучный сад. Тридцать лет тому назад он был гуще, задумчивее, поэтичнее, – пишет Варвара Григорьевна. – Теперь он слишком протоптан, заселен (военный городок, какие-то эстрады). Перед дворцом-музеем – безобразные четыре фигуры с флагами. Парк культуры и отдыха – об отдыхе не может быть речи там, где через каждые пятьдесят шагов хрипло ревут громкоговорители. И комическая безвкусица на аллее ударников – огромные бюсты… рабочих-ударников Зуева, Салова и т. д. Биша (Коваленский. – Н.Г. ) находит, что хотя это антихудожественно, но с политической точки зрения – гениальная выдумка. Может быть. Но я лично для народа, для всех этих „масс“, посещающих парк, хотела бы настоящей, эстетически полноценной культурно-воспитательной обстановки, а не оглушающего хрипа радио, певцов и чтецов и бюста ударника Зуева».

Тридцатые годы – это разлом Москвы. Центр города превращен в огромную стройплощадку. На Остоженке идет бурное строительство метро. Варвара Григорьевна записывает в дневнике: «Страшно развороченная внутренность всей улицы. Метро. Инфернальный лязг, визг, свист каких-то буравов, непрерывные стуки. Ночью, когда снуют в этой преисподней, прикрытой решеткой мостиков, человеческие тени, – сцена из Дантова ада».

И тут же в преисподней она видит любовную сцену.

«…Над разверстой утробой Остоженки. Из этой утробы неслось однажды холодной, непогожей ночью бойкое пиликанье гармоники с залихватскими припевами частушек о „барыне“. Из-под каких-то подмостков выползла ярко освещенная снизу, в чудовищных ватных штанах молодая девушка в красном платке, и с соседних мостков ее окликнул заигрывающий голос рабочего, катившего тачку с песком. Он предложил ей папиросу, она кокетливо поправила платок на завитой у парикмахера стрижке и зашагала к нему через балки, переставляя отяжеленные широченными штанами ноги, как мешки с песком. Он хлопнул ее по плечу, она его по спине, остановилась тачка, запыхали папиросы – и минут пять продолжался оживленный флирт под заунывный скрежет какого-то сверла и несмолкаемый лязг железа в земной утробе. Поистине „жизнь везде“».

Киевская купель

Варвара Григорьевна в начале тридцатых годов едет в Киев, в город своего рождения, город встреч с самыми дорогими для себя людьми. Взглянув на обратном пути на холм за лаврской стеной, она увидит часть киевского берега, холмы, обрывы с постройками. Читая эти страницы дневников, я понимала, что каждый раз, проезжая на поезде через Днепр, вижу измененные черты того же места спустя почти столетие. По обеим сторонам реки – громадные обрывы, мосты, золото лаврских голов. Странно было и то, что, еще не читая дневников, я неоднократно обращалась к Варваре в этом торжественно-нетленном для нее месте, словно чувствуя, что она ближе всего ко мне именно в этой точке на земле.

Здесь юная Варвара Малахиева встретила философа Льва Шестова, который во многом определил ее дальнейшую жизнь, познакомилась с Леониллой Тарасовой, матерью актрисы Аллы Тарасовой, в доме которой пройдут последние десятилетия ее жизни.

Родилась Варвара в Печерах – одном из районов Киева, возле Киево-Печерской лавры, в очень необычной семье. Отец Варвары – мистик и богоискатель, философ-самоучка, почти не бывал дома, странствуя по всей России и живя где придется. Но каждый раз его приход сопровождался радостью. Вава любила его страстно. Мечтала во всем походить на отца. Ревновала к матери, которой он перед смертью написал: «…не в сонном видении, а наяву, на берегу моря, я видел „новое небо и новую землю“». Варвара считала, что именно от этого видения было так прекрасно и блаженно его лицо в гробу.

Девяти лет от роду девочке пришла в голову мысль, что она способна воскрешать из мертвых. Когда ее попытки не увенчались успехом, ее постигло горькое разочарование.

Однажды в приходское училище пришла новая девочка с белыми косами, которую сверстницы сразу же принялись обижать. Ее называли «незаконнорожденной». Варвара взяла девочку под свою защиту. Это была Нилочка (Леонилла Николаевна) Чеботарева. С первых же дней между ними установилась дружба. Вместе с Леониллой, охваченные идеями партии «Народная воля», они вместе отказались от церкви и веры; их главными кумирами стали Желябов и Перовская, а главной темой разговоров – страдания народа и «ужасы царизма». Случится так, что эта детская дружба полностью определит последние годы Варвариных скитаний по московским углам.

Когда в 1890 году Варваре пришло письмо из Киева от Леониллы о том, что есть партийная работа, она, всё бросив, вернулась из маленького городка, где жила частными уроками, стала работать в партии, которая была осколком союза народовольцев-террористов 1881 года. Однако ее тяготила партийная дисциплина; в скорую революцию верилось всё меньше, ее охватило разочарование. Начался душевный кризис с продолжительной депрессией и мыслями о самоубийстве; она пыталась лечиться у разных врачей. Один из них, который помог справиться с болезнью, неожиданно завладел ее чувствами и мыслями. Началось время долгой и бесплодной влюбленности в киевского доктора Петровского, женатого, с двумя детьми, человека.

Странным образом этот любовный сюжет сбил Варвару Григорьевну с революционного пути, по которому пойдут некоторые из ее близких друзей и знакомых. У нее будут романтические отношения с тогда киевским юношей, а после наркомом просвещения Анатолием Луначарским, возникнут дружеские – с семьей революционеров Смидовичей. Все эти люди к тому времени, когда Варвара приедет в тот раз посмотреть на родной город, будут изнутри выжжены революцией.

Подруга Леонилла спрыгнула с подножки революционного поезда благодаря благополучному браку. Она вышла замуж за молодого врача Константина Прокофьевича Тарасова.

В 1890-е семья Тарасовых жила на территории Киевской крепости в ее северной полубашне, где помещался военный госпиталь. Стены в ней были настолько толстые, что, как вспоминала Варвара, можно было спать в амбразуре окна и вдыхать цветущую сирень. К тому времени подруги уже отдалились друг от друга, но появление Константина Тарасова восстановило исчезавшую было дружбу.

Он был замечательный человек, прекрасный врач, и Варвара стала его другом. Она писала, что это был человек, наделенный настоящим братским чувством. Он глубоко любил жену и семью, но быт и семейные заботы были только фоном его жизни.

В госпитале, где Тарасов как смотритель психиатрического отделения имел квартиру, в конце века собиралось множество известных людей Киева. Туда приходили гости из медицинского и литературного круга. «Блистала и привлекала к себе своей редкой красотой на этих вечерах сводная сестра Леониллы Таля (Наталья Николаевна Кульженко). Побывали в госпитале и Минский, и Волынский, когда приезжали в Киев выступать на вечерах. Нередко подлетали рысаки, привозившие кого-нибудь из семьи миллионеров сахарозаводчиков Балаховских. Для встречи со мною нередко заходил Шестов (тогда еще не писатель, а заведующий мануфактурным делом отца Леля Шварцман – „богоискатель“ не расставался с карманным Евангелием). „Высоконравственный человек, Христос“, – сказал о нем однажды старый Герц Балаховский – свекор его сестры, равно далекий и от Христа, и от каких бы то ни было норм нравственности».

Треугольник

Безнадежность – высшая надежда.

Так сказал когда-то мне мой друг.

Смутным знаньем это знал и прежде

Мой в пустыне искушенный дух.

Варвара Малахиева-Мирович – Льву Шестову

Если все люди – дети Бога, то, значит, можно ничего не бояться и ничего не жалеть.

Лев Шестов

Судьба не могла не столкнуть столь необычные души.

Когда Варваре было двадцать четыре года, она устроилась домашней учительницей в семью сахарозаводчика Балаховского. Шел 1893 год. Его жена Софья Исааковна – родная сестра Льва Шварцмана (Шестова) – взяла Варвару учительницей для своих детей. Жили они в имении Перевозовка под Киевом, куда стал часто наезжать начинающий литератор и философ. В то время он писал статьи в ведущих киевских газетах. К неудовольствию своего отца, Лев Исаакович не испытывал никакого интереса к делам мануфактуры и всячески избегал семейного бизнеса. Он прекрасно пел и мечтал поступить в оперу.

Между ним и Варварой очень скоро возникла сердечная привязанность. Однажды Варвара написала ему: «Вы сделали меня лучше, чем я была раньше… И когда Вы будете умирать, то Ваша встреча со мной даст мир Вашей совести, хотя бы Вы ничего другого не сделали в жизни. И как хорошо, что Вам дано делать это „другое“ почти везде, где Вы создали бы себе путь в жизни, не похожий на другие пути». В какой-то момент их отношения стали очень глубокими и Шестов, по всей видимости, рассчитывал на взаимность. Но Варвара еще не изжила чувства к доктору Петровскому, поэтому не могла решиться на ответ.

Пока дневники Варвары были не обнаружены, ее история отношений с философом была абсолютно неизвестна, и даже Наталья Баранова-Шестова, которая создала единственное жизнеописание своего знаменитого отца, знала только отдельные факты из прошлого, которые никак не соединялись в целое.

«К концу 1895 года, – пишет она, – отец тяжело и нервно заболел… вследствие трагических событий в его личной жизни».

Какие это были события – в биографическом очерке не объяснялось.

Можно предположить с большой долей уверенности, что в основе его нервного срыва были сложные и запутанные отношения с Варварой.

Спустя годы она с горечью признавалась: «И, если бы в молодости я ответила Л.Ш. так, как ему казалось тогда единственно важным для его души, не было бы у него того великого опыта, который привел его к огромной работе духа над загадкой жизни и смерти».

Для Шестова, экзистенциального философа, тайна бытия могла быть открыта только через трагический опыт своего существования.

Когда Варвара вместе с Балаховскими и их детьми уехала за границу, Шестов сделал предложение ее младшей сестре. Для Варвары в то время не было человека ближе Анастасии. С малых лет девочка постоянно слушала старшую сестру; та читала ей взрослые книги, стихи, которые она с легкостью запоминала. Обе писали стихи и вели дневник. Когда Анастасии исполнилось семнадцать, а Варваре двадцать два года, отношения между ними уравнялись. «Это был период, когда в редакции „Жизнь и искусство“ (киевский журналишко, где мы обе начали печатать стихи и прозу) нас прозвали Радика и Додика – имена сросшихся сестер-близнецов, которых показывали в проезжем музее.

Если бы в тот период кто-то из нас умер, его друг не пережил бы потери. Я помню, с каким ужасом, с какой решительностью покончить с собой, если сестра обречена на смерть, подъезжала я к Одессе, где в лечебнице доктора Гамалея сестра лечилась от укушения бешеной собаки. Тогда обыватели не вполне верили в силу прививки. И я бросилась из Киева в Одессу за сестрой, измучившись подозрением, что ее уже нет в живых».

Конфликт, вспыхнувший между сестрами, Варвара определила так: «…у меня отношение к этому человеку было настолько глубоко и для всей внутренней жизни ни с чем не сравнимо важно, что „отдать“ его сестре без борьбы оказалось невозможным. И возгорелась борьба, неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой…»

Мы не знаем, что это была за борьба, в дневниках Варвары нет подробностей той истории, она только писала, что Шестов сделал предложение сестре, потому что хотел связать себя и Варвару родственной связью. Однако родители Льва Исааковича категорически не приняли возможного союза, считая, что он должен соединить жизнь с еврейской девушкой.

В результате у Шестова случился нервный срыв, перешедший в депрессию, и он вскоре уехал учиться в Швейцарию.

«Человек, из-за которого мы боролись, сам переживал в это время – отчасти на почве этой нашей борьбы – огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой „подал ложные надежды“ своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвляла и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я „уступила“, наконец, его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и „без руля и без ветрил“».

Судя по всему, эта история так и осталась тайной для дружеского окружения философа; он не открыл ее даже близким людям. Так, подруга философа и мемуаристка Евгения Герцык делилась своими предположениями о внутренней драме Шестова: «Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой, может быть, гнулись его плечи и глубокие морщины так рано состарили его… Это было время его внутренней катастрофы». Сам Шестов, уже находясь в эмиграции, 11 июня 1920 года записал в «Дневнике мыслей»: «В этом году исполняется двадцатипятилетие, как „распалась связь времен“, или, вернее, исполнится – ранней осенью, в начале сентября. Записываю, чтобы не забыть: самое крупное событие жизни – о них же никто, кроме тебя, ничего не знает – легко забывается».

Вычитая двадцатипятилетие, мы получаем дату, соответствующую 1895 году. Именно тогда у него случился первый приступ нервной болезни, вслед за которым в начале 1896 года он уехал лечиться за границу. Несчастная же Анастасия в то время, когда Шестов делает запись в своем дневнике, умерла от голода в больнице для умалишенных под Москвой. Варвара, о которой через друзей и знакомых Шестов старался проявлять постоянную заботу, возвращалась из Ростова в Москву.

«Разбирала старинные письма – уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 1896, 1897 год. XIX век! – писала в дневнике Варвара. – Помечены – Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: своей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно из тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования… Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни – философствования, – только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной».

Несомненно, что во многом его философия безнадежности и отчаяния выросла именно из этой драматической истории. Их связывало с Варварой сочувствие к страдающему человеку, печаль земной безысходности из тупика жизни. Но Варвара через постоянное разгадывание и попытку понимания личности Льва Шестова выходила на всё более высокие ступени сознания.

Скорее всего, именно эта драма и стала знаком, который запечатлели сестры в общем псевдониме. Мирович – фамилия героя ранней автобиографической прозы юного Льва Шварцмана (где рассказывается о неудачном писательском опыте), сохранившейся в рукописи. Анастасия начинает подписывать свои стихи «Мирович», а Варвара становится «Малахиевой-Мирович». По остроумному предположению Татьяны Нешумовой (с которой после возвращения из Переделкина и начались приключения с дневниками), фамилия могла означать заключение мира между сестрами. Однако нигде в дневниках об этом не упоминалось.

Новый поворот в отношениях Льва Шестова с Варварой случился в 1911 году. Она навестила его в Швейцарии, где он снимал имение в местечке Коппе. Варвара приехала посмотреть на двух маленьких дочерей Шестова; в то время его жена уехала на медицинские курсы в Париже. Именно тогда их души созрели до понимания и настоящего единения. Но исправить уже ничего было нельзя.

Бегство из Киева

Последний этап сосуществования Варвары и Льва Шестова был самым драматичным. «Киев. 1919 год. Осень. Толки о том, что зимой не будет ни водопровода, ни топлива, не будет электричества. „Спасайся, кто может“. Семьи, с которыми я была душевно и жизненно связана, покинули Киев: Тарасовы уехали в Крым (Алла ожидала ребенка). Скрябины – в Новочеркасск. Группе знакомых и двух-трех незнакомых мне лиц удалось каким-то чудом раздобыть теплушку, которую прицепили к санитарному поезду, отправляемому на юг. Прицепили к этой группе и Мировича. Теплушку нашу правильнее было бы назвать холодушкой. Была одна ночь, в которую на нашей половине пассажиры едва не замерзли. …С другой стороны, комфортно завешенной коврами, поместился писатель Шестов с двумя дочерьми и женой, которую в Киеве в скрябинском кругу прозвали Элеазавром (она была Анна Елеазаровна). Было в броненосной толщине ее душевной кожи, в физической и духовной угловатости, в примитивности ума и какой-то костяной силе, разлитой во всем ее существе, нечто напоминающее динозавров, ихтиозавров, плезиозавров. Неврастеничного, слабохарактерного философа Шестова она прикрепила к себе неразрывными узами, родив ему двух дочерей и создав очаг, где у него был кабинет, в котором никто не мешал ему размышлять и писать. В этом вагоне Элеазавр следил ревниво, чтобы обе половины вагона не смешивались в продуктовой области, так как семья была снабжена гораздо обильнее и питательнее, чем мы. Ревниво относилась она и к беседам со мной, для каких Л.И. осмеливался перешагнуть запретную зону. И скоро эти беседы прекратились. В ночь, когда мы коченели от холода, Л.И., однако, решился приблизиться к нам, привлеченный плачем старухи Слонимской. Он посоветовал нам лечь в кружок, друг к другу ногами. Не помню, послушались ли мы его. Знаю только, что, несмотря на жуткие ощущения холода, никто из нас даже не простудился». С болью отмечала Варвара, как возможность работать он обменял на унизительную жизнь по правилам своей жены.

Физически их пути разошлись навсегда. Варвара спустя некоторое время оказалась в Москве, а он через Крым отправился с семьей в Париж.

15 июня 1939 года она написала: «Сегодня узнала случайно: умер философ Шестов. „Из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я“. А была некогда такая большая, такая глубокая (казалось) душевная связь. И то, что называют любовью, – с его стороны. И с моей – полнота доверия, радость сопутничества. …Музыка, во время которой я встречала его долгий, неведомо откуда пришедший, о невыразимом говорящий взгляд. Было. И земной поклон за всё это, и за письма, за дружеские заботы, за всю нашу встречу, хоть и была она ущербна и, не дозрев в значении своем, могла окончиться так, как закончилась сегодня, – „из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я“».

Но внутренняя связь Варвары Григорьевны с Шестовым не исчезала никогда. В жизни и вере она была поразительно внутренне свободна, как и ее друг, опрокидывающий ханжеские представления о морали и религии.

Его мысль из ее любимой книги «Апофеоз беспочвенности» она, переиначив, цитируя всегда и везде по-своему, повторяла всю жизнь: «Если мы – дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть».

Шел 1947 год. Ей было уже семьдесят восемь лет. И снова он оказывался рядом. Она шла по московской улице и вдруг услышала знакомую музыку. И всё ожило снова:

«В Коппе, в тот день, который я вспомнила сегодня благодаря этой арии, какую он пел там по моей просьбе, вспомнила так, что и запах тех роз, что цвели вокруг виллы, и неправдоподобно лазурные воды озера, и синяя суровая, точно окутанная мглой Савойя – всё ожило и задернуло полог над Москвой, над заширменным жребием моей старости, над сегодняшним днем. И над тридцатью годами разлуки, и над известием, что его уже больше десяти лет нет „на этом свете“. И так, несомненно, было, что он – там, где он теперь, „живее живых“. И казалось мгновениями его присутствие таким „галлюцинаторно-ясным“ (сказали бы психиатры), что не было никакой возможности сомневаться в нем.

В тот вечер в 1911-м он пел для меня одной. Девочки ушли в горную экскурсию. Жена была в Париже – занята какой-то медицинской работой (она врач). Он пел, глядя мне прямо в лицо, в глаза, не отводя взгляда от моих глаз:

In questa tomba oscura

Lasciami riposar,

Quando vivevo, ingrata,

Dovevi a me pensar. [2]

И дивный голос его звучал каким-то грозным вдохновением, с необычайной силой и властью, точно это был таинственный пароль для всех будущих наших встреч во все грядущие века, во всех пространствах мира…»

Москва. Глинищевский переулок (ул. Немировича-Данченко): Тарасовский дом. Конец тридцатых годов

На улице Немировича

В закоулке Мировича

За щелистой ширмой

В семье обширной

Мой ветхий двойник

Головою поник,

Усталый от долгой борьбы

(Защищал он от грозной судьбы

Свое право дышать,

Свой хлеб насущный, перо и кровать).

В.Г. Малахиева-Мирович

К тому времени, когда из жизни ушел ее киевский друг Лев Шестов, Варвара Григорьевна уже второй год как жила в семье Тарасовых, где прекрасно помнили Льва Исааковича. «Из равнодушных уст я слышал смерти весть…» Может быть, это были уста Аллы Тарасовой или кого-то из ее окружения, кто мог ездить на гастроли в Париж и привезти печальную весть.

В конце тридцатых годов в Глинищевском переулке возвели огромный дом для артистов МХАТа, в котором поселились Тарасовы. Но, несмотря на полученную трехкомнатную квартиру, площади Тарасовым катастрофически не хватало. Все они – Алла, ее сын Алексей, бывший муж Кузьмин, ее мать Леонилла, племянница Галочка и домработница – оказались хотя и в большой, но густонаселенной квартире.

Алла Тарасова в роли Финочки в спектакле МХТ «Зеленое кольцо». 1916

Варвара обосновалась в квартире Тарасовых в результате родственного обмена. После долгих скитаний ей наконец дали комнату в коммуналке на Кировской. Она прожила там сравнительно недолго, и подруга Леонилла Тарасова и ее дочь Алла стали уговаривать Варвару перебираться к ним, так как с бытом ей в одиночку все равно не справиться. Комнату же на Кировской предполагалось отдать внучке Гале Калиновской, будущей актрисе МХАТа, которая воспитывалась Леониллой в семье Аллы. Варвару же Тарасовы заверили, что будут ухаживать и помогать ей во всем. Предложение показалось В.Г. заманчивым, тем более что ее жизнь была тесно связана с их семьей.

Тарасовских детей Варвара знала и воспитывала с самого рождения, а для маленькой Аллочки, с детским именем Ай, написала не одну пьесу, которую девочка исполняла в домашнем театре. Когда Аллочка подросла, в нее влюбился гардемарин Александр Кузьмин, за которого она и вышла замуж. Потом она приехала из Киева в Москву, где начала театральную карьеру. На экзамене в Художественный театр – это был 1913 год – Алла успешно прочитала монолог Жанны д’Арк и была принята в труппу самим Станиславским.

Алла Тарасова жила в Москве или у Варвары Григорьевны, или у ее подруг. Первая роль, которая принесла ей огромный успех, была в пьесе Гиппиус «Зеленое кольцо». В ней рассказывалось о девушках и юношах, объединенных в кружок, где они разговаривали о сложных вопросах насущной жизни. Это было невероятно близко Алле Тарасовой по кружку «Радость», собрания которого она посещала вместе с Олечкой Бессарабовой. Наставника молодежи в спектакле сыграл стареющий Алексей Стахович, к которому спустя годы Марина Цветаева обратит свою горькую эпитафию.

Аллочка, видимо, была влюблена в Стаховича; когда у нее родился сын, она назвала его в честь своего кумира – Алексеем. Надо сказать, что в ту пору Алла Тарасова не однажды пересекалась и с Цветаевой. Самыми близкими подругами актрисы в то время были Сонечка Голлидэй, которая тоже играла в «Зеленом кольце», и Вера Редлих, будущий режиссер, а тогда близкая подруга Эфронов и Цветаевой по Коктебелю.

Через Варвару Григорьевну Алла была знакома с большим кругом ее московских и киевских друзей.

Снова их пути пересеклись уже в Москве, куда после нескольких лет странствий по странам мира так называемая «качаловская группа», прощенная советским правительством, вернулась для продолжения работы в МХАТе.

Переезд в дом Тарасовых будет иметь для Варвары отдаленные горькие последствия. Она назовет это «чечевичной похлебкой», за которую продала свою свободу.

«Наконец у меня подобие „своего угла“. Купили ширмы и отгородили три четверти занимаемой мною территории от остальной комнаты. Отгорожены – кровать, пол письменного стола, стул и маленький ночной столик…

И между ними есть такие, какие совсем не имеют жилплощади (состоят на учете!), живут в каких-то кухнях, в полусараях, в чуланах, скитаются по чужим углам (как я жила в ожидании комнаты на Кировской около года)».

В конце тридцатых годов Алла Тарасова сыграла центральную роль в спектакле «Анна Каренина», высоко оцененную Сталиным; ее осыпают всевозможными наградами. Люди ночами выстаивают за билетами на спектакль, толпы ломятся в театр так, что их вынуждена сдерживать конная милиция.

Что это было? Страстная любовь к искусству? Скорее попытка увидеть на сцене прежнюю блестящую жизнь, красиво одетых мужчин и женщин, иной тип поведения, другой мир и другие отношения.

В это же время в Аллу влюбляется Москвин. И спустя время старый актер фактически становится мужем молодой, стремительно взлетевшей вверх актрисы. Варвара всегда считала, что Москвин с его мягкой интеллигентностью благотворно влиял на все семейство и на Аллу тоже.

В конце войны в доме появится новый хозяин – генерал Пронин. Из Германии на самолетах в тарасовскую квартиру поплывут сервизы, вещи, мебель. И тогда незаметно в семье возникнет непреходящий вопрос, почему Варвара так долго живет на свете, нельзя ли ее переселить в инвалидный дом. Чтобы не побуждать когда-то близких себе людей и дальше обсуждать эту тему, «старый Мирович», завернувшись в ветхий плащ, будет уходить в темную Москву, чтобы найти себе очередной ночлег.

Проходящим и ушедшим

Оленя ранили стрелой, а лань здоровая смеется…

У. Шекспир. «Гамлет»

Главная драма Варвары Григорьевны в конце темных тридцатых годов – страшный разрыв между горем вокруг и благополучием Тарасовской семьи. Очень тяжкая обстановка была в доме Добровых. Филипп Александрович болел, денег зарабатывал мало, семья жила трудно, постоянно продавая вещи.

А здесь, в доме Аллы Тарасовой, под яркими хрустальными люстрами, – всегда красиво накрытые столы, икра, балык, фрукты – всё то, что никогда не увидят другие Варварины друзья.

«Боже мой, Боже мой! Как ожестели сердца! Можно любоваться закатами, заботиться о том, чтоб поудобнее был стол у кровати, рвать колокольчики, смеяться с детьми, читать биографию Бейля – в то время как человек, который когда-то любил, который тебе отдал лучшую часть своей молодости, мучается, гибнет, затерялся в пугающей душу безвестности…

…Но ведь Бог не покинул, не может покинуть мир. И „если мы – дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть“», – пишет Варвара Григорьевна.

Она всегда видит чужие боль и бедность, оттого ей так трудно в эти годы даже выходить на улицу.

«Я и Анна (подруга Варвары. – Н.Г. ), две в комфортных условиях живущие старухи, обе в теплых одеждах и в перчатках, со свежими „от Филиппова“ булками в руках. Тут же в трамвае – до отребьев бедно одетая, с изможденным, скорбным лицом старушка, по-видимому, „интеллигентка“. Руки без перчаток, ботинки без калош, порванные.

– Куда она пойдет? Что будет есть? Где будет спать?

Мы обменялись этими вопросами и пошли пить чай с белой булкой и с сыром. Предложить ей какой-нибудь рубль было страшно, чтобы ее не обидеть».

Весной 1941 года умер Филлип Добров. Люди стояли перед окнами и дверьми, провожая любимого доктора. Потом арестованному Даниилу один из следователей скажет, что доктор Добров был тайный монархист, надо было его раньше посадить. А вот он взял и выкрутился.

«Ему были созвучны творения философов, живших на вершине человеческой мысли, и великих поэтов, – писала Варвара Григорьевна через несколько дней после его смерти. – Он не замечал заплат на своем пиджаке, тесноты своей щелки, где стояла его кровать, отгороженная занавеской от кровати свояченицы (Екатерины Михайловны. – Н.Г. ), а в трех шагах тут же спала домработница. Не замечал иногда и того, как мечется в хозяйственных заботах и нуждах его жена, как часто не замечал, как бывает ей трудно свести концы с концами в зыбком бюджете вольно практикующего врача (смешно и неправдоподобно, что, прослуживши сорок лет заведующим терапевтическим отделением в Городской больнице, он получал, выйдя в отставку, 200 руб. пенсии)».

Потом незаметно во время войны уйдет вслед за мужем и Елизавета Михайловна Доброва.

И все-таки надо было, чтобы прошли долгие десять лет с момента написания романа «Странники ночи» до его окончательного завершения, чтобы случилось самое страшное. Добровский дом был уничтожен. Кажется, будто само Провидение позволило уйти в мир иной Филиппу Александровичу и Елизавете Михайловне Добровым до страшных арестов их детей.

Война для Даниила прошла трудно, но он выжил и вернулся домой. Сначала он был на Ленинградском фронте. Затем как ограниченно годного его отправили служить в похоронную команду. Хоронили не только своих, но и немцев. Собирали разорванные трупы, иногда полуразложившиеся. Выкапывались ямы, и из повозок их складывали туда. На животах покойников химическим карандашом писалась фамилия. Когда появлялись первые цветы, Андреев старался на каждую могилу положить букетик.

В конце войны в дом Добровых вошла Алла Бружес, ушедшая от своего мужа Ивашова-Мусатова, женщина абсолютно иная, нежели считавшаяся невестой Даниила Татьяна Усова. В усовском доме Андреев провел предвоенные годы и начало военных лет. Сестра Татьяны Ирина Усова тоже была тайно влюблена в Даниила. Они запоминали и переписывали его стихи, подкармливали его, служили, как могли.

Алла, красавица с профилем боттичеллиевской Венеры, больше любила общество, мечтала о писательской известности для Даниила. После войны она организовала читки «Странников ночи», что было несомненным самоубийством.

Сквозь щель времени: встреча с соседкой Добровых

Спустя год после того, как дневники Варвары Григорьевны Мирович оказались в музее, мы комментировали ее довоенную запись о Добровской маленькой соседке: «Какая-то бывает бабушкинская физическая нежность к детям и подросткам, к взрослой молодежи (далеко не ко всем внучкам и внукам). У меня это, кроме Сережи и его сестер и братьев, – к Алеше, к Борису (Ольгин брат), к Риночке Межебовской. Это большеглазое, умное (с тысячеглазой печалью глаза), сероглазое дитя с маленькими изящными руками, с правдивой, умной речью, с редкой невеселой, но ласковой улыбкой каждый раз будит во мне глубокую нежность».

Чудом удалось найти телефон той загадочной соседки Добровых. Ее звали Викторина. Я позвонила ей и спросила про Варвару Григорьевну – она молчала, пока я не произнесла имя Добровых. Тут мне показалось, что она заплакала.

Я приехала к ней в квартиру недалеко от метро «Войковская». Меня встретила маленькая сухонькая старушка в съехавшем набок платке и домашнем халате. Потом уже при свете, я разглядела ее лицо. Было видно, что когда-то оно было очень красивым, и в какой-то момент те самые, «тысячеглазой печалью глаза» смотрели на меня, как когда-то глядели на Варвару Григорьевну.

Риночка Мжебровская. 1930 -е

Но потом в ней всё помутилось, и она снова превратилась в старушку не от мира сего. Вскоре всё стало понятно. Много лет назад она потеряла любимую взрослую дочь и с тех пор сознательно убивала в себе всё, что связывало ее с прошлым. Когда-то она была скульптором, художником, красивой женщиной.

В ходе ее сбивчивого монолога я выяснила, что после несчастья она нашла Бога и теперь только молится и только в Боге находит утешение. Не помнит своих работ, они, наверное, где-то в музеях. Не помнит, как была художником, только Бога знает, любит и помнит. И еще Добровых. Они для нее свет, счастливое детство, самое лучшее время жизни. Из-за них она стала скульптором. Сама атмосфера этого чудесного дома заставляла любить искусство.

Она родилась в их квартире, после уплотнения, в 1926 году. Ее отец был доктор, мать – учительница русского языка.

Варвара написала ей: «…цветик вешний Ринринетта…» – это были первые строчки стихов к ней, Риночке, но дальше она ничего не помнила. Она вообще всё забывала. Потому, наверное, перед встречей со мной что-то записала.

Она протянула мне листок бумаги.

«Д-р Добров. Большая комната, у входа рояль (я часто под роялем, Филипп Александрович – за роялем). Напротив – кабинет Филиппа Александровича (живопись, журналы). (Потом там жил Даниил с Аллой А.) Когда Филипп Александрович брал меня в театр, радовалась. Однажды мы поехали с ним в кинотеатр смотреть „Большой вальс“ (фильм). Оба были под таким сильным впечатлением, что он сошел с трамвая на Левшинском, забыв обо мне, а я проехала до Зубовской площади. Он лечил меня. Он спас мне однажды жизнь (чуть не сгорела), вынес меня, такую тяжелую, на руках. Я лежала на тахте и читала запоем „Униженные и оскорбленные“.

До войны у него произошел инсульт. Его отпевали, а я почему-то плакать не могла.

Его дочь была замужем за Александром Викторовичем Коваленским (делал модели самолетов, писал стихи). Александра Филипповна (Шурочка) меня любила. Когда я шла в школу на утренник, она одевала меня в украинский наряд. У Добровых был сын, дядя Саша (Александр Филиппович). У него с женой детей не было. Он был нездоровый человек. Во время войны меня отправили в интернат от Мосгорздравотдела. Война закончилась, вернулись в Москву.

И помню страшный день. Пришли из МГБ арестовать Даниила Андреева и его жену Аллу. Забрали и Александра Викторовича, и Александра Филипповича. Осталась одна Александра Филипповна. А потом и за ней пришли. И я услышала страшный крик: „Что с ним??“ И ее увели. По радио звучал 2-й концерт Рахманинова.

После освобождения. Чтение дневника Александра Викторовича. Он заслонял рукой от Аллы Андреевой. (Алла А-ва сгорела.) Я была на захоронении (в могилу с Даниилом) на Новодевичьем кладбище».

Каждый раз мне казалось, что этого не может быть. Передо мной стоит человек – Оттуда. Водораздел был таким глубоким, а связь – такой непрочной, что можно было подумать, что еще мгновение – и моя собеседница станет невидимой. Дело было не в возрасте – я знала многих людей старше ее; разница была в принадлежности к разным цивилизациям; она была из эпохи Добровых, а я – из советской.

– Кабинет был, как войдешь в наш коридор, то налево большая комната Добровых, у входа стоял рояль, Филипп Александрович – всегда за роялем. Потом большущий такой стол, дальше идут еще одна комната и еще одна. Елизавету Михайловну и Екатерину Михайловну – я хорошо помню… Они жили все вместе. Кухня у нас была в подвале. Какие они делали пасхи, куличи!

Шурочка Доброва и Александр Викторович жили в другой комнате, коридор был довольно-таки длинный. У них в комнате было очень много книг, у нее была такая замечательная кровать с какой-то чашей приставленной. Я помню хорошо, как я любила маленькой с ней на этой кровати полежать. Александр Викторович мне говорил, что по ночам из книг выходит человечек и расхаживает по комнате. Я, конечно же, всему этому верила. Я помню, как я приходила из школы и говорила: «Александр Викторович, помещики так угнетали крестьян!» А он мне отвечал: «Это не всегда так было! В нашем имении у нас были очень хорошие отношения с крестьянами». И он говорил абсолютную правду. Когда к ним приходил водопроводчик или сантехник, они сажали его за стол, угощали, относились с большим уважением.

Данечку помню. Но об Алле, его жене, я не очень хорошего мнения. После войны – я уже училась в Строгановке, я уже была взрослая – помню, как пришли эти гэбисты. Они вошли и всех забрали, осталась одна Александра Филипповна. Я к ней все равно приходила. Она сидела в этой комнате, которая граничила с нашей, в чем-то черном. А потом и за ней пришли. Я услышала из своей комнаты – а стены там толстые, это старый дом: «Что с ним?!» – она закричала диким голосом. И ее увели. Этот крик я помню до сих пор. У нас потом появились жильцы. Была семья Ломакиных, эта семья жила напротив нас. Два брата. Их тоже посадили.

Когда началась реабилитация, Александра Викторовича должны были выпустить. И Александра Филипповна (Шурочка) позвонила и сказала, чтобы я нашла ее подругу. Она попросила меня найти, где та живет, чтобы помочь ему туда переселиться. У нее были девочка и мальчик, он их не любил, они были уже не маленькие, но к ним он был не очень расположен, он мне жаловался. Я его навещала, и он запирался со мной в отдельную комнату, целовал мне каждый палец и плакал – не потому что он любил меня, а потому что я напоминала ему Шурочку, Александру Филипповну Доброву. Он ее очень любил. Ведь Алла Александровна тоже сидела. Она, может быть, не могла выдержать этих допросов, но ведь сто человек сидело по ее оговору. И вот Александр Викторович пригласил каких-то литераторов, и за столом – Алла, а с другой стороны сижу я. И они читают его дневник, и он рукой закрывает от Аллы Александровны написанное. Я это вижу.

Дальше она стала повторять всё сначала слово в слово. Про дом Добровых, про Александру Филипповну. И я поняла, что надо уходить.

Гибель дома Добровых

После кораблекрушения

Я плыву на обломке подгнившей доски

В необъятный простор океана.

Все, кто спасся, уже от меня далеки —

За стеною ночного тумана…

Варвара Малахиева-Мирович, 5 июля – 31 августа 1948

Даниила Андреева, которого Варвара Григорьевна любила как сына, она часто называла «оранжерейным», «мимозным». Это было правдой, потому что он совсем не был способен к какому-либо сопротивлению. На первом же допросе он написал большой список не только читателей романа, но и его слушателей. Под номером 11 там была обозначена Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович. Ровно то же сделала и Алла. Посадили не только ее бывшего мужа Сергея Ивашова-Мусатова, но и отвергнутую невесту Даниила Татьяну Усову, которая не видела его уже три года. Не говоря уже о Добровых – Шурочке с Александром Коваленским и Александре Доброве с женой Галиной. Странным образом из всех перечисленных в списке на допросы не вызывали Варвару Григорьевну и родителей жены Даниила.

Через несколько дней Даниил отвел следователей в родной дом и указал то место, где был спрятан последний экземпляр романа «Странники ночи».

Перед самым арестом, точнее, за неделю до него, Варвара Григорьевна написала:

«С Даниилом восстановилась та связь, какая возникла между нами тридцать шесть лет тому назад. Теперь ему сорок, но можно ему дать и пятьдесят – так истощена и точно сожжена его телесная оболочка. Тут и фронт, и болезнь, и срыв с Монсальвата в дантовское Inferno , откуда он вырвался, как из огня, со следами ожогов, с налипшей на какие-то участки души адской смолой. Любя его, дорожа целостностью его души, хочу верить, что все же он – вырвался. Об этом говорит мне его улыбка младенческая (она же ангелическая), какой он улыбался с первого года нашего знакомства, в четырехлетнем возрасте. После фронта, в течение этих трех лет, она лишь бегло и как сквозь закопченное стекло мелькала в наших редких встречах. Вчера я увидела ее впервые во всей ее чарующей ясности, в нездешнем значении ее».

С Варварой Григорьевной они уже никогда не встретятся. В письмах к Алле он будет просить узнать, как она умерла и где похоронена. Во Владимирской тюрьме он перенесет тяжелейший инфаркт. Напишет свою главную книгу – «Розу мира». К счастью, он доживет до смерти Сталина и в «Розе мира» подробно опишет падение тирана в Ад.

Александра Доброва. 1920 -е

Но чувство вины не будет оставлять его ни на минуту. И когда Алла первая выйдет на свободу из мордовского лагеря, он будет взывать к ней с просьбой найти и выяснить судьбы всех, кто попал по его вине в лагерь. Тем более что с Шурочкой Добровой она оказалась в одном месте – в Потьме (что было очень странно, так как по одному делу обычно в один лагерь не отправляли). Алле эти просьбы были неприятны, ее репутация среди заключенных была нехорошей. Когда Шурочка случайно встретила ее в лагере, она не стала даже разговаривать с Аллой.

Умерла Александра (Шурочка) Доброва в лагерной больнице от рака в 1956 году, так и не дождавшись освобождения. Туда к ней и приехал проститься ее муж Александр Коваленский. Как потом стало известно, все деньги, которые получил по реабилитации, он потратил на то, чтобы вывезти тело Шурочки и похоронить в могиле Добровых на Новодевичьем кладбище.

«Я совершенно уверен, – написал Александр Коваленский Даниилу Андрееву в тюрьму, – что кроме тепла у нее не осталось к Вам другого чувства. Во всем случившемся она видела именно развязывание узлов, завязанных нами самими, и ей в том числе, – но как и почему, я говорить сейчас не в состоянии… Да, я видел то, что дается немногим. И под этим Светом меркнет всё без исключения. Я не понимаю и, вероятно, никогда не пойму, почему именно мне, такому, как я был и есть, дан был такой неоценимый дар? И пока я пыжился что-то понять, читал, изучал, сочинял стихи и прозу, она шла и шла по единственной прямой, кратчайшей дороге. И пришла туда, куда я не доползу без ее помощи и через тысячу лет. Но я знаю, я чувствую, что эта помощь есть…»

Москва. Строительство Нового Арбата. 1960-е

Александр Добров умрет в те же годы в лагерном доме инвалидов. Ему некуда было возвращаться – ни его дома, ни квартиры в Малом Левшинском уже не будет.

Даниил Андреев выйдет из заключения, успеет дописать «Розу мира» и покинет этот мир в 1959 году. Алла Андреева проживет огромную жизнь, опубликует сочинения Даниила Андреева, ослепнет, а в 2005 году ночью погибнет в своей квартире при пожаре.

Москва: возвращение из лагерей

Когда с разных концов страны из лагерей, зон и тюрем в Город потянулись люди с одинаковыми чемоданчиками, как и чем встретила их Москва?

Не квартирами или комнатами – они давно отняты, – а только углами у друзей и родственников (но сколько детей, братьев, сестер, отрекшихся от близких, не могли даже смотреть им в глаза!). И только на время, а потом – снова в норы, только уже подмосковные, – домишки, сарайчики, дачи, туда, за сто первый километр, где было для них жилье.

А в Москве тем временем в 1962 году уничтожили арбатский материк. Те, кто возвращался, не мог встретиться с прошлым.

Кухни. Кухни. Уход прежней Москвы. Ночь ушла из города, а странники оседали в новостройках на окраине Москвы.

Я застала ломку арбатских переулков. Мне было шесть лет, и я не понимала обреченности Москвы. Меня с детства отталкивало старое: от квартир, домов до запахов… Мой молодой отец привез меня на строящийся Новый Арбат и сказал: смотри, как чисто и красиво. Я смотрела на осколки сломанных домишек и воздвигаемые рядом блестящие стеклянные дома. Душа моя наполнялась радостью. Меня распирала гордость оттого, что теперь я буду жить здесь поблизости и смогу каждый день смотреть на эту немыслимую красоту.

Некому нам с папой было объяснить, что мы с ним потеряли.

Странствование по душам

Когда началась война, Тарасовы уехали в эвакуацию, оставив Варвару, по сути, стеречь квартиру. Но справляться одной с бытом в условиях непрекращающихся бомбежек она не могла, поэтому осенью 1941 года решила перебраться в Малоярославец, в дом Натальи Дмитриевны Шаховской. Туда в ноябре стремительно вошли немцы. Жизнь под немцами была недолгой. Но всё осложнялось тем, что под крышей этого дома собралось шесть старух. Негде было брать пропитание, город стал местом боев. Дети ходили в лес, искали и находили павших лошадей, что считалось огромной удачей; иногда, правда, конина была сильно порченная, но все равно ели. Почти все старухи в ту зиму умерли. Но они умирали не в одиночестве, а среди близких людей.

Дневники этого периода оказались утраченными, записи возобновляются лишь в начале 1942 года, когда произошло сражение под Москвой и немцев отогнали от столицы. Голод, смерти, бомбежки – ими полны страницы ее тетрадей, но над всем этим – невероятная стойкость Натальи Дмитриевны, защищающей всех, кого она приняла под свой кров.

Когда-то, в 1917 году, Наталья Шаховская написала Варваре Григорьевне: «Вчера стало ясно, что жизнь моя и Михаила Владимировича Шика – неразделимы. Для меня это сделалось без борьбы и колебаний, потому что готовность признать это и принять созревала так давно, прошла такие мучительные пути, перенесла такие испытания и победила по дороге гордость… Я ничего не решала, мне кажется, что всё решено не нами, у меня как-то даже нет мыслей о будущем, нет ни радости, ни тревоги, ни страха, – только готовность идти по этому новому пути туда же, куда ведут многие пути, но что в существе своем единая цель жизни. Я не колеблюсь. Но я не знаю, что сталось бы с этой моей готовностью и как она смогла бы стать жизнью, если бы не пришло Твое благословение, если бы я не чувствовала его раньше, чем оно пришло…»

Наталья Шаховская обладала редкой верой первохристиан-мучеников. Верная идеям приютинского братства, всегда разделявшая труды своего отца, князя Д.И. Шаховского, одного из основателей кадетской партии, в религиозном плане она выбрала свой независимый путь и следовала ему с удивительным постоянством. Она поддерживала отца во всех его начинаниях – арест и заключение в ЧК были связаны с их работой над развитием кооперации. Она была хорошей писательницей, но не могла многого исполнить, так как на ее плечах были заботы о семье. Врачи категорически запрещали ей иметь детей. Она родила пятерых. Но ее силы подходили к концу.

В июне 1942 года Наталью Шаховскую удалось устроить в туберкулезную больницу в Москве, но уже было поздно – она надорвалась окончательно. «Честна перед Господом смерть преподобных его, – писала Варвара. – Наташа в морге. Со вчерашнего дня. А послезавтра ее иссохшее, изгрызенное болезнью и голодом тело предадут земле на Ваганьковском кладбище. И никто уже не увидит на этом свете ее прозрачных глаз, из которых глядела высоко летящая, далеко устремленная, без единого пятнышка на белых ризах душа. И никто не увидит ее чудесной, животворной улыбки (светом ее она отчасти поделилась с Сережей и с Машей). Улыбкой этой и нежным пожатием (а перед этим и поцелуем руки) она простилась со мной накануне дня своей кончины.

И, как всегда бывает, встает во весь рост и как под сильным лучом прожектора, в первые дни после смерти, внутреннее существо, личность, которую мы знали, в разных фазах, в преломлениях и затемнениях. И не только мы, близкие, но и больные 38-й туберкулезной палаты, где она рассталась со своей земной оболочкой, – все почувствовали иерархический трепет: „С нами жила святая“».

На крыльце дома в Сергиевом Посаде. Няня, Сережа Шик, Наталья Шаховская и Михаил Шик. 1923

Одно из воспоминаний Варвары военного времени – почти на уровне жития.

«Наташа вернулась после целого дня скитания по окрестностям, где меняла в деревнях на муку и мерзлую картошку всё, что у нее было в домашнем обиходе, – и белье, и подушки, и платья. Для прокормления двенадцати человек – своей семьи и шести старух, приютившихся в дни войны под ее кровом.

Она стояла, прислонясь спиной к печке-голландке и тщетно пытаясь отогреться. Когда я стала рядом с ней, она обернулась ко мне лицом, бледным, измученным, но озаренным внутренним светом.

– Хорошо, баб Вав? – проговорила полуутвердительно.

– Что хорошо? – спросила я.

– Что мерзнем и никак не можем отогреться, что голод, разруха, бомбы над головой летают.

И помолчав, тихо добавила:

– Хорошо страдать со всеми. И за всех.

Крылья у души отросли, и не могла она утолить иной мерой Любви к Богу и к людям».

«Неотступно второй день передо мной лицо Димы, каким он смотрел давно, – писала Варвара, – еще зимой, на мать. Она стояла перед сном, прислонившись к печке спиной, с откинутой назад головой, с руками, заложенными за спину, с закрытыми глазами. Стояла долго, не имела сил уйти. И казалась распятой на кафелях этой печки, пригвожденной к ним и готовой испустить дух. А Дим смотрел на нее из-за стола, где готовил уроки. Смотрел подолгу, неотрывно, и был у него такой мученический вид, точно и его уже начали распинать».

Наталья Дмитриевна демонстрировала такой уровень духовного подвига, который Варварой Григорьевной был принят как недосягаемая высота.

Но и судьбы других ее «замдочерей» – так Варвара называла своих младших подруг – имели ореол мученичества. После войны будет арестована бывшая невеста Даниила Андреева – Татьяна Усова, с которой Варвару связала очень близкая дружба. Затем арестовали Женю Бирукову, которая помогала, всегда давала приют и была связана с В.Г. с самых юных лет.

Исчезновение Ольги Бессарабовой

Читая дневники Варвары Григорьевны, видя, как исчезают вокруг ее близкие, я спрашивала себя: где же была последние годы ее жизни Олечка Бессарабова?

Ведь это она переписала четыре тысячи ее стихов, разбросанных то здесь, то там, она делала выписки из дневников, приводила их в порядок, нумеровала страницы.

Как я писала, Ольга в 1928 году вышла замуж за Степана Борисовича Веселовского. Его отношения с Варварой Григорьевной не заладились.

Ольга фактически стала секретарем своего высокоученого мужа. Первое десятилетие она старалась вырываться к Варваре Григорьевне, несмотря на исключительно тяжкий быт, который везла на своих плечах. В войну они с мужем и дочерью были эвакуированы в Ташкент. После войны Веселовский стал академиком, ему дали квартиру и дачу. Но жизнь самой Ольги Бессарабовой легче не стала.

В 1947 году ее вызвали в НКВД, где продержали целый день; позже она сказала дочери, что от нее требовали показаний на Фаворского и его окружение. Они ничего от нее не добились. Но за тот день допроса она заплатила жестокую цену. Спустя несколько дней у нее случился инфаркт; она старалась скрыть от всех его истинные причины.

Можно предположить, что ее расспрашивали не только о Фаворском, иначе трудно объяснить, почему она потом два года избегала общения с Варварой Григорьевной. Судя по году, ее могли терзать вопросами о Добровском доме, о Данииле Андрееве и, конечно, о Малахиевой-Мирович.

Можно сказать, что ту светлую, невероятно покорную жизни и судьбе Олечку Бессарабову пытались сломать в застенках МГБ. Выдержать шантаж и угрозы ей было непросто. Именно страхом за близких объясняется то, что в своих дневниках, а потом и в дневниках Варвары Григорьевны она тщательно будет замарывать имена арестованных Даниила Андреева, Александра Коваленского и других. Наверное, от нее пытались получить сведения именно о них.

И все-таки в письме из больницы, куда после всех мучений она попала, вдруг раздался тот же голос, что был у нее в дневнике в юности. Голос Ольги Бессарабовой. Они не смогли убить ее живую душу.

«…Как много наших друзей и любимых ждут нас, Вава, – писала Ольга Бессарабова. – Не может, не может быть, чтобы не ждали и чтобы мы не встретили тех, кто нас любил, кого мы любили.

Кто „любил“ (вообще), а не просто жил на свете, тот не может умереть. И только те, кто никого никогда не любил, только те умирают, потому что и не жили .

…Ни малейшего представления нет у меня о „том свете“. Вечерние светы, зори, воздух после дождя, солнце. Любимая моя земля… Прах, земля – у Базарова-нигилиста лопух. А почему бы и не лопух и не „горсть пепла“? Всё во мне, и я во всем. Нет смерти . Каждым дыханием, помыслом, каждым явлением жизни – во всем мiре, во всей и земной нашей, человеческой, жизни – знаю: Смерти нет. Всеединство … Жизнь. Всегда – будут».

Когда-то, в 1916 году, Варвара ответила девятнадцатилетней Олечке, лежавшей в больнице: «Нельзя желать близким трудного. Но на чью долю оно выпадает, тот избранник… Ты хотела от жизни, как ее первого и высшего дара, – Познания. И она ответила тебе благосклонно, открыв кратчайший путь, который ведет через тесные врата – боли и терпения. Родной мой, я так верю, что путь твой – ввысь, вдаль и что недаром даны тебе и эти врата. Обнимаю тебя со всей любовью».

Теперь можно было сказать, что настоящие врата Познания, о которых они не могли даже помыслить, открылись перед ними нараспашку. Обе они прошли через такой серьезный опыт самых разных потерь и несчастий, что теперь их встретила настоящая Реальность. Но с ними уже нельзя было ничего сделать, потому что они уже пережили Смерть, оказавшись за ее пределами. « Смерти нет. Всеединство … Жизнь. Всегда – будут».

Многообразие религиозного опыта

Человек досоветского мира знал нечто такое, что могло удержать его в жизни даже в период страшных испытаний.

Эта была не только вера, но еще и знание о том, что жизнь наделена неким сверхсмыслом. Варвара Григорьевна была в поиске с момента пробуждения своего сознания и до последнего часа. Как переводчик и проводник книги «Многообразие религиозного опыта» Уильяма Джеймса (раньше писали «Джемса») Варвара Григорьевна исследовала, записывала и изучала свидетельства проявления в мире настоящем – мира Иного.

«Иной мир. Незримый. Мне отрадно было встретить в дни моего загорского томления эти слова, эту мысль у Джемса. Ими он, мыслитель, чуждый пристрастия к мистике, но добросовестно и упорно стремящийся понять путем размышлений, что такое вера, говорит то, что всякий сколько-нибудь мистически одаренный человек ощущает, чувствует, знает вне всякой аргументации. И я благодарна ему за эту книгу, за умное сопутничество в некрополисе, где я ощутила с трагической стороны двойное одиночество Мировича: в области житейской и в области духовной. На физическом плане, благодаря некоторым обстоятельствам моего переселения, мне пришлось убедиться, что реальной, действенной пружиной выявления ценности человеческих отношений являются, как и сто, и тысячу лет тому назад, – узы крови, закон родового быта, семьи. Отсюда – vae soli ». [3]

Для нее религиозная жизнь – это поток, непрерывное движение. Всё, что затвердевало, окаменевало хотя бы у народов или в жизни отдельного человека, для нее было неприемлемо.

Она могла ходить в церковь и осмысливать труды по индуизму и буддизму. В юности она дважды встречалась со знаменитой оккультисткой Анной Минцловой и вспоминала о том, что испытала преображение сознания. Ее интересовали труды Анны Безант, которая писала о телесных и духовных оболочках. И при этом она вовсе не была мистиком или эзотериком, хотя знавший ее в Сергиевом Пасаде о. Павел Флоренский иронически назвал ее «оккультная топь». Она остро воспринимала все веяния эпохи, когда шел страстный поиск Новой веры и Нового Бога, что несло для всех ищущих огромные опасности.

«Декадентство – не только литература, – написала она, размышляя о том, как страшно их бросало в том океане. – В нем есть своя изначальная сущность. Декадентство есть прежде всего своеволие, отъединение, самоутверждение, беззаконие.

Торжествовала злокачественная идея, что „все позволено“, что нет никаких святынь, нет норм, нет законов, нет догматов, что на все „наплевать“.

Сейчас мне трудно представить, как могла вынести душа целый ряд лет этого чистилища, а подчас и одного из кругов ада. „Тень Люциферовых крыл“, несомненно, витала надо мной и над сестрой в какие-то острые моменты дерзания, своеволия и отчаяния. Может быть, потому я могла это вынести, что, по удачному определению Георгия Ивановича <Чулкова>, в декадентстве „свет смешивается с тьмой“. И были периоды, когда озарял душу луч света. Мы пели литании Сатане (по-французски, дуэтом!), а через некоторое время бросались в Черниговскую пустынь к старцу Варнаве, в Новый Иерусалим к какому-то еще Варсонофию, который оказался настолько пьяненьким, что не мог связать двух слов».

Тень Люциферовых крыл касалась не только Варвары, но в какой-то момент Сергея Дурылина и о. Сергея Сидорова, когда они проходили увлечение оккультными техниками.

Однако этот опыт только углублял их последующую веру.

Однажды Варвара Григорьевна услышала от своего близкого друга Константина Тарасова слова: «Богоискатели наши ищут то, о чем говорят нам на каждом шагу природа и весь наш внутренний мир…»

Она писала, что это говорил ей «реалист безбожник», незадолго до своей смерти переживший космическое сознание. Он поделился с ней своим опытом, когда у нее было удрученное состояние духа, и вернул своим рассказом к жизни.

Убежденность в возможном существовании «расширенного сознания» не оставляла ее всю жизнь. Она пунктиром определяет все возможные случаи такого переживания, начиная с детства.

«Это чувство, впервые испытанное в шестилетнем возрасте на горной дороге над морем, в Крыму. В него вошло озаренное до белого свечения, залитое слезами восторга лицо моего отца, который держал меня на руках, вошли мои слезы, мой трепет, запах сухих ароматных трав (его узнала два года тому назад у развалин Херсонеса). Расширение души до беспредельности, потрясенность красотой мира, обручение с вечностью, Любовь к отцу – и через него ко всему сущему и к Тому, Кто в нем сокрыт. И сладкий, радостный страх, что увижу Его – и не вынесу…

В двадцать шесть лет у Андреевской церкви в Киеве с Львом Исааковичем – при пересказе ему искушения Христа в пустыне.

В дальнейшие годы – после встречи с Минцловой – измененная Москва, ощущение всех умерших живыми…

Оптина пустынь: белый нимб вокруг головы старца. Преображенная природа (лес, дорожки в нем, светящиеся в ночной темноте). Радость, исчезновение всех желаний, кроме желания умереть. Не передаваемая словами сыновняя покорность».

Будущий святой старец о. Анатолий не увидел в ней «оккультную топь», а светло благословил на последующие испытания…

«Светящееся, как бы прозрачное и в белом нимбе лицо сестры Насти в период душевной болезни, предшествовавшей слабоумию. Она болела в Мещерской больнице и в эти дни вызвала меня из Москвы, чтобы сказать: „Во мне был дьявол. А теперь во мне Бог“».

Доктор Бекки, о котором поминает Варвара в дневниках, писал в конце XIX века о расширенном сознании и называл «космическим» третью ступень, которая выше простого сознания человека. Человек словно подключается к жизни космоса, порядка Вселенной. Вместе с сознанием космоса, считал он, приходит интеллектуальное просветление, которое переносит человека в новый план бытия, соединенный с чувством возвышения и радости, интеллектуальной силы. Вместе с этим приходит сознание вечной жизни. Удивительнее всего, что здесь нет противоречия с привычной верой.

Это был ее личный опыт, который она никому не навязывала, но он оказывался жизненно необходим близким ей людям. Она вновь и вновь перечитывала когда-то переведенную книгу.

«После чтения Джемса „Многообразие религиозного опыта“.

Для тех, близких мне лиц, которые читали эту книгу, прибавлю к фактам, о которых там сообщается, о „световых явлениях“ (фотизмы) случаи, пережитые лично мною. Самый яркий, имевший для меня внутренно глубокое, хотя и не сразу в волевой и духовной области проявившееся значение, произошел со мной в Оптиной пустыни больше тридцати лет тому назад.

Когда я подошла в числе других богомольцев под благословение о. Анатолия и увидела его окруженным как бы нимбом сильного белого света и необычайно благостного для меня излучения.

Через несколько минут после этого, когда я уже выходила из общей приемной в переднюю, о. Анатолий через келейника вернул меня. И позвал в свою келью. Там все предметы, как и он сам, представились мне как бы самосветящимися, но не таким ослепительно сияющим светом, каков был нимб вокруг его головы в момент благословения паломников.

Не раз были пережиты мной „фотизмы“ в форме призматических фигур, вытягивающихся в линии, идущие кверху (или неполные призмы и светящиеся треугольники).

Раза два в жизни они слились в сплошное скопление призм вокруг меня. Однажды они преградили мне дорогу (когда я поднималась в квартиру Анны по лестнице). Я считала их симптомами какого-нибудь на нервной почве глазного заболевания. Но однажды один из мистически одаренных и образованный в джемсовской области человек авторитетно мне сказал: „Это вступление в познавательную область, символически открывающуюся для вас радужными призмами. Впоследствии вы поймете, что они означали. Я это явление хорошо знаю“. А я так и не дождалась разгадки этого явления. Но перестала считать его болезненным».

Так получается, что на подобные мысли часто нарастает, как ракушки, огромное количество спекуляций или медиумических прозрений не очень нормальных людей. Одним из ближайших ее младших друзей и собеседников был Даниил Андреев, на подобных прозрениях он и выстроил свою «Розу мира».

Он замечательно выразил свой опыт соприкосновения с Иным миром, когда жил в Трубчевске на реке Нерусса: «Когда Луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорноузкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мной, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным. Торжественно и бесшумно в поток, струившийся сквозь меня, влилось всё, что было на земле, и всё, что могло быть на небе. В блаженстве, едва переносимом для человеческого сердца, я чувствовал, будто стройные сферы, медлительно вращаясь, плыли во всемирном хороводе, но сквозь меня. И все, что я мог помыслить или вообразить, охватывалось ликующим единством».

Творчество невозможно без ощущения этого единства с миром. Когда-то я почувствовала нечто подобное; я шла по Чистопрудному бульвару, слепило яркое весеннее солнце, так что плохо было видно окружающее, я только слышала визг бегущих детей, движение людей, и вдруг я почувствовала, что все словно проходят сквозь меня: и дети, и люди, и солнце. Я стала проницаема и прозрачна – и это вызывало странное ощущение своей общности со всем, что есть в мире и природе.

Личный опыт

Незадолго до смерти Варвара написала:



Поделиться книгой:



Регистрация