Я сказал Моизи:
— Милая, этой свечи надолго не хватит. У тебя есть другая?
— Нет.
— Тогда давай я сбегаю в итальянскую кухню на углу и попрошу их дать нам одну взаймы.
— Нет.
— Но Моизи, дорогая, здесь будет совершенно темно, когда свеча догорит!
Она задрожала еще больше под моей рукой.
— Объявлению темнота не помешает, и как-нибудь — (Это предложение не закончила Моизи, это не мое незаконченное предложение.)
Мне показалось, что ее голос был так же близок к угасанию, как оплывающий стеарин свечи, наполняющий большую комнату тонким, приятно грустным ароматом. Мне вспомнилось слово «пачули», и я вставляю его просто потому, что оно звучит так, как надо.
— Моизи, если ты и вправду хочешь сделать свое объявление перед этим странным составом гостей, то мне кажется, пора его делать, потому что когда в комнате станет совершенно темно, никто не поймет, кто говорит — даже если они смогут тебя услышать.
— Нет. И, пожалуйста, успокойся. Я собираюсь сейчас его сделать.
Она казалось совершенно неспособной повысить свои голос настолько, чтобы в переполненной комнате быть слышимой любому, кто был дальше от нее, чем я, и, тем не менее, она сделала объявление, а оно, очевидно, предназначалось для всех присутствующих.
— Все стало непрочным в моем мире.
Она повторила это дважды, как судья, призывающий к порядку в суде. По всей видимости, никто, кроме меня, не слышал ее. Она говорила шепотом, и я позволил себе повторить это утверждение за нею во всю силу моих легких.
— Моизи говорит, что все стало непрочным в ее мире!
Так объявление и продолжалось. Моизи шептала предложение, а я выкрикивал его. Что касается реакции гостей, — или публики, большинство из них не обращало на нас никакого внимания, и продолжало заниматься своими разговорами, разбившись на пары и группы.
Моизи приступила к объяснению.
— Видите ли, мой мир совсем не такой, как ваш. Для меня было бы невыносимо банально сказать, что каждый из нас — единственный обитатель своего собственного мира. Поэтому я не знаю ваш мир, а вы не знаете мой. Конечно, мне представляется… мне представляется совершенно очевидным, что ваш мир — это хотя бы относительно такой мир, в котором еще осталось немного рассудка.
В этом месте она остановилась перевести дух, и до меня дошло, что Чарли стоит передо мною со взбешенным мрачным лицом.
— Ты, болван, — закричал он, — ни одну собаку тут не интересует это дерьмо!
Моизи выслушала его и выдала ему пощечину и удар под коленку, и он отошел, выкрикивая: «Идите все к черту!».
Когда он поворачивался, в мерцающем свете свечи я заметил его задницу в профиль и воскликнул, удивив самого себя, вот такую наигранную сентенцию:
— Что такое жизнь, как не воспоминание о задницах и пиздах, в которых ты побывал?
(Это совершенная неправда, знаете ли, это просто истерический возглас либидо.)
Объявление продолжалось прежним ходом.
— Я думаю, когда-то я жила в мире, более похожем на ваш, то есть в мире рассудка, но все становилось все более и более непрочным, и я начала покидать пространство того мира и переселяться в этот. Не знаю, когда это началось.
В этот момент большинство гостей начало прислушиваться к происходящему, но выражения их лиц были настолько забавными, что это превышает мои возможности словесного портретиста. Могу только сказать, что эти выражения совершенно не соответствовали ситуации, за одним только исключением — лица актрисы по имени Инвикта. Ее лицо было внимательным и понимающим; лица всех других были — я не знаю, как их описать. Скорее, это были лица посетителей бара в Гринич-Виллидж, где показывают старую немую комедию эпохи Кейстоуна.
Моизи упоминала теперь вещи менее абстрактной природы, важные для ее отстранения от мира рассудка. Она говорила:
— Мои цинковые белила закончились, и синего у меня тоже больше нет. Я выжала последние остатки синего на мой последний холст сегодня днем в моем мире. То же и с моим черным. Его не стало. Мою чашку с пиненом можно принять за чашку с пюре. Мое льняное масло — кончилось, кончилось, а что касается моих кистей, то, конечно, я могу рисовать и пальцами, но иногда я думаю о моих кистях, когда вспоминаю — пожалуйста, вы слушаете меня? Вы смотрите на меня так странно, что я не могу говорить — я думаю о моих дорогих холстах, как о джентльмене, который обеспечивал меня теми средствами, без которых я теперь должна продолжать свое существование. Кончился, кончился и он, в восемьдесят семь лет в Белвью…
Она сделала паузу, сжав в пароксизме эмоций мое плечо.
— Иметь патрона, который был бедняком, означало присутствие Бога в моей жизни, но теперь, о, теперь — жил на социальное обеспечение, умер в приюте, где теперь поэма-Бог? Где надежда на новую белую краску, новую синюю, новую черную и хотя бы на один кусок холста?
Я уже перестал повторять ее шепоту меня не осталось дыхания, не осталось ничего, как ни стыдно мне признаться в этом, кроме желания оказаться дома, в постели с Чарли — с его жаром, которым он согрел бы меня.
Как я люблю Моизи: когда тот, кого ты любишь, совсем уходит из мира рассудка, сомнительного, каким только и может быть этот мир, ты понимаешь, что так отвлекаешься от ее состояния, его состояния, все равно, что ты…
— Моизи, пожалуйста, перестань, они все отвернулись, а актриса Инвикта рухнула на пол!
— Какое она имеет право устраивать театральное представление во время моего объявления? — спросило Моизи. — Немедленно поднимите ее и выставьте отсюда.
— Но, Моизи, ее по-настоящему тронуло твое объявление, на самом деле, мне кажется, она единственная здесь, кто заинтересовался им, кроме тебя и меня.
— Тихо! Объявление продолжается!
И оно продолжилось, и должен сказать, что, несмотря на то, что я привык к шокирующим откровениям или признаниям, посвятив им половину своей жизни, я был ошеломлен, да, я был по настоящему шокирован тем, что она сейчас говорила.
— Этот джентльмен восьмидесяти семи лет, умерший в Белвью — мне жалко, но не стыдно признаться — был, в некотором смысле, моим любовником и одновременно моим патроном. Точнее будет сказать, что я оказывала ему некоторые небольшие услуги, такие, как массаж простаты вместе с некоторой фелляцией, и из своего одиночества, предельного несчастья старости, он называл меня своей любовью, и я… я, конечно, ни в коей мере не могла отклонить его материальную поддержку, летом по субботам, а зимой еще и по средам, и весной тоже, да, это время года действует и на стариков, мне приходилось чаще посещать квартиру «F», третий этаж направо, ужасная лестница, на второй площадке остановка, чтобы отдышаться. А женщины туда не допускались, это был холостяцкий дом, содержавшийся на средства Б’Най Б’Рита[5], ему пришлось снабдить меня высокой черной шляпой и парой брюк, которые он унаследовал еще от своего отца, раввина в Нью-Рошели, чтобы я надевала все это во время своих посещений. Я ловила странные взгляды, когда почти бегом пробиралась к нему, но стоимость автобуса туда и обратно прибавлялась к сумме, вынимаемой из запертого на висячий замок металлического ящика, и передаваемой мне с шепотом, в котором звучала преданность. Не думаю, что это относится к миру рассудка. Я хотела только сказать вам, что его не стало, и я сошла с ума, я осталась без каких-либо средств на существование после этого объявления, если только слухи о нем не дойдут до Саут-Оринджа….
Она остановилась, как бы для того, чтобы подумать — дойдут или не дойдут, и во время этой паузы в объявлении, которое — нет нужды об этом говорить — я уже не повторял, прямо перед нами появился высокий молодой человек и сказал: «Нереально, нереально». Я узнал в этом вновь прибывшем Большого Лота. А потом я заметил, что Чарли идет к нему с бокалом вина. Я поймал его за ремень моей военной куртки, от чего он резко остановился и пролил вино на меня и Большого Лота.
— Чарли, прием уже закончился.
— Прием, ты сказал — прием, и ты имел в виду эту нищую курилку с одним бычком на всех и без единого глотка водки?
Я посмотрел на Большого Лота, который сказал это с одной из своих проказливых улыбочек, которые одних очаровывают, а другим кажутся просто жестокими, так у некоторых люден возникает смех, когда при них скажешь, что Канди отказалась от химиотерапии, потому что от этого у нее волосы могут выпасть. Но я перестал интерпретировать улыбки зимней ночи, а только, запинаясь, спросил:
— Если бы это не был прием, ты бы давно уже был в кустах Центрального парка?
— Нет, малыш, в штанах у одного твоего старого фраера!
Это не было искрящимся обменом колкостями, и не должно было им быть, и светло-карие глаза Большого Лота обратились на Чарли с мечтательно-оценивающим взглядом сверху вниз.
— Может, пойдем к Фебу, чего-нибудь пожуем, сегодня ночь в самый раз для острого чили.
И не повернув взгляда в мою сторону, он велел мне выдать Чарли денег на такси.
— Что еще за такси?
— Четырехколесное транспортное средство, используемое как городской транспорт успешными писателями.
Намеки на мое призвание всегда ранят больнее, когда делаются бывшими друзьями, и я ничего не ответил, но тут Моизи пробудилась от своих воспоминаний. Она сказала Большому Лоту:
— Как это замечательно — быть мастером во всем, включая коварство и предательство.
Ее серо-ледяной взгляд стер улыбку скучающего высокомерия с лица Большого Лота, так что и следа не осталось. Обида и гнев вспыхнули теперь на нем.
— Бога ради, Моизи, если я кого и предаю, то только себя — ради всех, никто не предан ни мне, ни мною, а что касается всей этой болтовни, я нахожу ее слишком нереальной, чтобы поверить, и поскольку лично я не любитель театра абсурда, я иду к Фебу выпить водки, съесть острого чили и отдохнуть от дерьмовых разговоров о предательстве.
— Берегись внезапного метро, — мягко сказала Моизи — так же мягко, как, я читал, натолкнулся на ледяную гору «Титаник» — так мягко, что танцующие в бальном зале даже не почувствовали этого.
(«Внезапное метро» — так Моизи обозначала все катастрофические события, которые притягивались к Большому Лоту с меньшим вредом для него, чем для других, но могло быть и наоборот: в любом случае, это рисковое дело, чтобы…
Да, это предложение по-своему закончено.)
Образ льда возвращается и снова шепчет, и почти подсознательно в моем мозгу возникает телеграмма, извещающая о смерти фигуриста, ночь, когда я спал с Моизи — исключительно ради компании, наши руки переплетались до самого рассвета, когда она положила кончики своих пальцев на мою макушку и сказала: «Только скажи себе —…»
Незавершенное, так как мне тогда ничего не оставалось сказать себе, кроме как: «Передозировка черных дроздов[6], сверхбольшая, супербольшая передозировка в Монреале, великолепный прыжок, смерть, оборвавшая полет. „Не вышел из скольжения. Так хотел. Публика не заметила, я унес его со льда, высокого улыбающегося мертвого живого“».
Что она имела в виду под «телеграфируй, что делать и любовь»?
Выдающегося неудавшегося писателя тридцати лет подстрелил и и высшей точке, как будто высшая точка была предложением, которое он имел смелость не заканчивать.
Актриса Инвикта поднялась, надела свою сногсшибательную черную пелерину, и как будто какой-нибудь командой, вроде «А nous le jouer»[7], ее сдуло
(Точка пропущена сознательно, так как она осталась здесь.)
Одна оскорбленная леди как-то сказала мне: «Как вы смеете его сравнивать?»
У каждого своя любовь, и сравнения существуют только внутри этого факта.
Теперь назад к…
В этот момент дверь в конце коридора так громко хлопнула, как будто на прием по случаю объявления Моизи нагрянула полиция, так громко она хлопнула о стену, но это была не полиция, а нечто похуже. Это было явление дистиллята змеиного яда в форме человека (?) женского пола по имени Мириам Фигнер. Я узнал, что это вошла она, по неподражаемой и неописуемой пронзительности голоса. Я знаю, что это дело писателя — описывать то, что он видит, слышит, чувствует или придумывает, но обстоятельства, при которых я сейчас пишу, делают для меня невозможным остановить это мгновение, описав голос Фигнер при ее появлении: самое большее, что я могу сделать, это заметить, что, вероятно, ничего похожего не было слышно за пределами зрительских мест древнеримского Колизея в дохристианскую эру, когда упавшего гладиатора вот-вот должен был пронзить трезубец победителя.
Моизи не двинулась с места, ноя крепко держал ее, как будто она бежала к ней, и крикнул:
— Моизи, ты ведь не приглашала ее, скажи, что не приглашала!
— Кого, кого не приглашала?
— Фигнер, на объявление!
— Ах, она пришла, она здесь? Свет такой слабый, я —…
— Она только что вошла со всей своей стаей сопровождающих гиен, и у дверей сейчас ужасная суматоха.
— Ах, только что вошла… Она, должно быть, пропустила мое объявление, мне придется повторить для нее.
— Не надо! — закричал я Моизи, но она с удивительной силой вырвалась от меня и пошла к Фигнер, а Фигнер пошла ей навстречу. Я уверен, что Фигнер умышленно приблизилась к порогу комнаты именно в тот момент, что и Моизи, чтобы им никто не мешал обняться так, как будто это было их заветное желание. Свеча давала еще достаточно света, чтобы я мог увидеть, как Моизи протягивала свою тонкую руку к Фигнер, как бы вежливо приглашая ее войти, а потом возникла эта сумасбродная стычка, но прежде, чем я расскажу вам о ней, позвольте уверить вас, что я вполне осознаю достойное сожаления сходство между фамилией Фигнер и словом «фигурист». Поверьте мне, если я скажу вам, что фигурист и Фигнер — это две крайности, фигурист — это любовь, а Фигнер — ее противоположность. Ну и Бог с ней. Вот что теперь происходило на приеме по случаю объявления Моизи. Фигнер выбросила свои тощие руки высоко вверх в колеблющейся полутени у порога, лицо ее было искажено от отвращения, и она начала издавать громкий свистяще-шипящий звук, который все продолжался, и продолжался, и продолжался. Я буду слышать его всегда. Это было ужаснее, чем шипение любого звероящера, какого только можно себе вообразить из тех, что царили когда-то на земле.
И все же казалось, что Моизи ничего не слышит.
Постепенно он прекратился, как все в конечном счете прекращается, и в тот самый момент, как он затих, свеча окончательно погасла, и в комнате наступила полная темнота, даже не просто темнота в комнате и коридоре, a сгусток темноты.
И дальше, что потом?
До тех пор я не понимал, как ужасно люди боятся темноты, особенно полной и внезапной, даже если свет, который ей предшествовал, исходил всего лишь от свечи, мигавшей перед тем как угаснуть.
Гости пришли в движение. Они спотыкались и падали друг на друга в паническом бегстве к двери на Бликер-стрит, все, кроме Моизи, Фигнер и меня.
Фигнер чиркнула спичкой и прекратила свое шипение. А Моизи, которая, казалось, так и не заметила ни этого шипения, ни бегства гостей, повторила свое объявление с небольшим изменением.
— Мир рассудка перестал быть устойчивым для меня. Когда-то он был таким, теперь — нет. У меня закончились все мои краски, льняное масло и пинен все вышли, кисти стерлись до патрона на занозистых ручках. Так обстоят дела, хотя сказать, что они обстоят, могло бы показаться шуткой, если бы это не было временем, когда…
— Ссссссссс!
— Поскольку о делах в таком состоянии нельзя сказать, что они обстоят, или даже стоят. Однако…
— Ссссссссс!
— Однако, при любых обстоятельствах, прежде, чем капитулировать, природа всего сущего требует сопротивляться до последнего.
Сколько это могло бы продолжаться — предмет для размышления, но в этот момент стая сопровождающих Фигнер гиен, почувствовав, вероятно, что она записала на свой счет победное очко, начала тянуть ее обратно по коридору на улицу, иногда чиркая спичками, и это напомнило мне как колония муравьев тащит свою царицу, и одновременно — что это некорректное утверждение, потому что в этот момент я ни о чем не думал: об этом я думаю сейчас, задним числом, о большом плодовитом насекомом, что-то вроде матки гигантского странствующего муравья, которую с жужжанием тащат в свою колонию злобные создания, как на снятой через лупу фотографии — я видел ее в «National Geographic».
В прошлом месяце я получил письмо-отказ от журнальчика под названием «Это», и редакторша нацарапала на нем «Бессвязность есть, но нет». Ну и прекрасно.
А что касается связности, я всегда стараюсь писать логично.
Я остался один с Моизи, то есть, я хочу сказать, что я тогда остался один с Моизи. Мы не могли видеть друг друга, но наши руки касались.
— Это Фигнер была на приеме? Она слышала объявление? Кто свистел в свисток? Свет был таким слабым —…
— Милая, ты не помнишь?
— Они все?