В это время обычно в прихожую вбегали, будто боясь опоздать, два самых молодых сотрудника распределителя, Райкин и Геранин. Они совсем не были похожи друг на друга, и до поступления в распределитель они друг друга и не знали. Но одинаковость ли возраста, или общность положения, как самых младших и по штатам низших сотрудников, или случайное сходство характеров, но только теперь они соединились неразрывно. Они и жили на одной квартире, и столовались вместе у вдовы в пригороде, и гуляли рядышком в праздничные дни, и на службу являлись одновременно. Их посылали всюду вместе, вместе хвалили и вместе ругали, будто каждый из них отвечал за другого. Но Райкин был высок, тощ и черен, а Геранин — мал, пухл и светел. Райкин играл на мандолине, Геранин — на гармонике, хотя дуэтом они исполняли свои номера лучше, чем каждый поодиночке. Райкин редко смеялся, и выражение его лица было таково, как будто он много думает или даже, несмотря на возраст, страдает печенью. С лица Геранина не сходила улыбка, и уж, конечно, никто не сказал бы, глядя на него, что он вообще успел научиться мыслить.
Вбежав, они на ходу здоровались с курьером и озабоченно говорили друг другу:
— Нынче твоя очередь.
— А не твоя?
У них было установлено, что каждый расписывается первым через день, назавтра уступая первенство товарищу. Расписавшись, они стремительно убегали наверх.
Вслед за ними приходил помощник заведующего, Петр Петрович Обыденный. Как исключение из общего правила, его, пожалуй, можно было назвать красивым, но эта красота не рождала тревоги в сердце тов. Майкерского: ведь Обыденному стукнуло уже за пятьдесят. Он был мужчина хорошего роста и средней полноты, с седою головой и седыми пушистыми усами. Дорогу от дома до распределителя он, по предписанию врача, проделывал в любую погоду пешком. Все-таки он был уже не молод, кровь застаивалась быстро, исполнительность и молодцеватость не предохраняли от старости. Он добродушно пыхтел, входя, хотя и нес свое полное тело легко. Он пожимал Кочеткову руку и косился на явочный лист. Раздвигая усмешкой красные губы, он подмигивал курьеру.
— А что, мальчишки расписались уже?
Случалось иногда, что помощник заведующего приходил раньше Райкина и Геранина, и, зная, что они дорожат своим третьим и четвертым местами, он пропускал пустые еще графы и, как всегда, расписывался пятым, оставляя мальчикам их места. Это внимание конфузило мальчиков, но оно было только частью доброты Обыденного, и мальчики его обожали.
— Ну, что, Кочетков, — спрашивал помощник заведующего, — ничего не случилось?
— Да как будто нечему и случиться, Петр Петрович, — весело отвечал курьер.
— Ну, это ты не скажи, — качал головою Петр Петрович. — Мало ли что может случиться. Я уже не говорю про кражи, или если, скажем, сокращение… Или вот еще могут такое придумать, что уничтожается наш распределитель, разослать, скажут, товар в разные места, а сотрудников — кого перевести, кого уволить. Или замещения. Уберут Анатолия Палыча — куда нам тогда? Нет, ты не скажи, мало ли что может быть. Только все это, конечно, не дай бог.
— Пока не слышно про это, Петр Петрович, — вставлял Кочетков.
— Ну да — пока. Когда услышишь, поздно будет.
— Да-к ведь что ж сделаешь, Петр Петрович? Все одно, нас не предупредят.
— Да, уж спрашивать не станут. Стало быть, ничего пока не случилось, Кочетков? Ну, вот и хорошо. И у тебя ничего нового нету?
— Нету, Петр Петрович, — будто извиняясь, неизменно отвечал курьер.
— Ну, вот видишь, а у нас есть. Утром нынче мне жена новость сообщает. Я одеваюсь, стало быть, ну, мне ботинок трудно натянуть, я ее и позвал. А она приходит и объявляет: «Петр Петрович, говорит, у Маймистовых…» — ты, Кочетков, Маймистовых знаешь? Напротив нас живут, наискосок то есть. Дочка моя с ихнею дочкой подруга. Ну, а так мы только на улице кланяемся, настоящего знакомства нет. Да. Вот у них еще сын есть, больной он, что ли, — неприспособленный какой-то, ничего из него не выходит, все дома сидит и учиться не хочет. Да. Так приходит моя Елена Матвеевна и говорит: «У Маймистовых-то, Петр Петрович, горе какое — сын с ума сошел!»
— Скажи пожалуйста! — ахнул Кочетков.
— Да. Я вот тоже сперва внимания не обратил, протянул Елене Матвеевне ногу: «Помоги, говорю, старуха, своему старику». Ну, она на колени стала, ботинок натягивает, а сама все рассказывает, потому что ее, конечно, поразило это. «Вот, говорит, сидел он за столом со всеми, обедали, а он сидит скучный, слова не скажет и почти что ничего не ест. Отец его и спроси: „Ты, что ж, говорит, сыт, должно быть? Если сыт, так нечего стул просиживать“. Да. А мальчик как вскинется и закричит: „Все вы, кричит, падаль едите, не стану я падаль есть!“ Ну, кулаком об стол постучал при этом, отец на него прикрикнул и наверно бы за такие слова выпорол. Только мальчик — в обморок. Побрызгали его водой, нашатырю понюхать дали — очнулся. Оглядел всех, да вдруг как вскочит и давай буйствовать. Стул сломал, окно высадил, выброситься хотел — еле связали. А у него пена с губ, как у лошади. Одним словом, пришлось везти в больницу, а там так и сказали: „С ума сошел по всей форме, ну, вот совершенно как полагается, вполне точная картина болезни“.»
— Так и оставили его в больнице? — спросил с участием Кочетков.
— Так и оставили, что ж поделаешь. Странно это, а, Кочетков? Не понимаю я этого. Может, образование мое недостаточное, но… не понимаю. Отчего это люди сходят с ума? Ведь, кажется, все так ясно, живешь и живешь, и вдруг — сошел с ума. Непонятно.
— То-то вы невеселый, задумчивый какой-то нынче, Петр Петрович, — ласково сказал Кочетков.
— Да нет, с чего ж мне огорчаться? Не мой сын. Жалко их, конечно, Маймистовых. Ну, только я не огорчаюсь. Да, вот что, Кочетков. Завтра день моего рождения и вместе с тем день ангела. Так ты зайди, слышишь?
— Как же, обязательно, — поклонился Кочетков. — Очень благодарны. Сколько ж стукнет вам, Петр Петрович?
— Пятьдесят пять, ровная цифра. Прямо даже — красивая цифра, две пятерки. Значит, заходи.
Судьбе было угодно, чтобы три сотрудника распределителя являлись обладателями фамилий с одинаким окончанием. Петракевич, высокий, чуть согнутый, в очках, похожий на учителя, Лисаневич, маленький, хрупкий, всему на свете предпочитавший приятный, вежливый разговор, и Язевич, толстый, любивший поесть и выпить и посмеяться над знакомыми, — эти трое в разбивку приходили, пока Петр Петрович разговаривал с Кочетковым, жали руку помощнику заведующего, расписывались и проходили наверх. Петракевич прошел угрюмо, не слушая болтовни Петра Петровича, Лисаневич послушал из вежливости, но заскучал и незаметно удалился, а Язевич, пришедший к концу беседы, хотел было вставить какое-то веселое замечание, но услыхал про день рождения, облизнулся и спросил:
— А меня-то позовете, дядя Петя?
Так звали Петра Петровича сотрудники — конечно, не в официальных разговорах.
— А то как же, — уже совсем весело ответил Петр Петрович. — Всех позову, как каждый год. Только я по порядку звать буду, по начальству, я ведь старых правил человек.
— Ну, я подожду, все равно до завтра ждать, — подмигнул Язевич и побежал наверх поделиться с сослуживцами известием о завтрашнем празднестве, которого все ждали, но приглашение на которое принимали всегда как сюрприз.
Тем временем стрелка часов подошла совсем близко к девяти. К подъезду подкатила пролетка, Кочетков побежал рысцой открывать двери, и в переднюю вошел тов. Майкерский, заведующий распределителем. Он был блондин, среднего роста, с лицом усталым и словно заспанным, которое, однако, чаще всего принимало выражение подозрительности, даже опаски, будто бы тов. Майкерскому отовсюду могла грозить неожиданная неприятность и будто бы весь окружающий мир только и думал, как бы выкинуть заведующему этакую неприятность самого каверзного свойства, так что доверять этому миру никак не приходилось.
Тов. Майкерский пожал руку Петру Петровичу и поднес явочный лист к глазам — он был слегка близорук. Он улыбнулся, найдя знакомые фамилии на привычных местах. Потом он вздохнул и посмотрел на часы.
— Без одной минуты девять, — сказал он тихим, приятным голосом. — А Ендричковского еще нет. Конечно, он может и не являться раньше девяти, но я уже здесь, и все уже здесь. Ах, Ендричковский, Ендричковский! — вздохнул он еще раз.
— Придет, — сказал Петр Петрович. — Человек молодой, сон крепкий, вечером гулял, наверно. И притом на своем месте он ведь незаменимый человек.
— Я знаю, что придет, — ответил тов. Майкерский и устало закрыл глаза. — Но если у нас образцовый распределитель и если я не могу нахвалиться каждым из наших сотрудников, то мне, конечно, хочется, чтобы никто не выделялся в дурную сторону хотя бы на йоту. Гулял, сон крепкий — может быть, это и оправдание, но во всяком случае — не похвальное в сотруднике качество.
Кочетков и Петр Петрович перемигнулись за спиной начальника. Они разрешали себе иногда улыбнуться ретивости тов. Майкерского, и они знали, что это еще не гнев, а если не гнев, то и не страшно.
Часы пробили девять, и с последним ударом в прихожую вбежал Ендричковский, хорошо одетый, еще сравнительно молодой, лет тридцати пяти человек, с официальным званием агента связи. Тов. Майкерский протянул ему явочный лист.
— Минута в минуту, — сказал он. — Распишитесь, пожалуйста. Я уже распишусь после вас.
— Ах, нет, зачем же, Анатолий Палыч, — воскликнул Ендричковский, — уж давайте по порядку.
— Нет, пожалуйста, — настаивал тов. Майкерский. — Как-то удобнее, знаете, если заведующий распишется последним.
— Наоборот, — возразил Ендричковский, — как раз наоборот. Это только доказывает, что заведующий ревностнее сотрудников и подает им пример. Да это ведь так и есть, не правда ли, Петр Петрович?
Петр Петрович подтвердил. Тов. Майкерский все-таки отказывался расписаться первым. Тогда Ендричковский вдруг выхватил лист из его рук и быстро расписался, оставив предыдущую графу незаполненной.
— Вот, — сказал он самодовольно. — Теперь уж будьте любезны, Анатолий Палыч, займите ваше место по праву, и по необходимости.
Тов. Майкерский покачал головой, заполнил пустую графу, сложил аккуратно лист и спрятал его в карман.
— А теперь разрешите вам сообщить, Анатолий Палыч, что я и не собирался опаздывать. Я, Анатолий Палыч, уже успел побывать в тресте, так что я нахожусь на службе, собственно говоря, около получаса.
Тов. Майкерский посмотрел на Ендричковского подозрительно и тихо спросил:
— Чего же вы добились, в тресте?
Ендричковский опустил глаза.
— Вот добиться я ничего не добился. Там было заперто.
Тов. Майкерский вспыхнул и закусил губу. Но он тотчас овладел собою и сказал:
— Вы все шутите, Ендричковский, а я этих шуток не люблю. Все учреждения открываются в одно время, и вы это знали. Вы и не были в тресте.
— Честное слово, был, — воскликнул Ендричковский. — Да у меня из дому одна дорога — мимо треста!
— Ну, и что же, неужели там сейчас никого не было?
— Ни одной души, Анатолий Палыч! Даже курьера не было.
Тов. Майкерский с торжеством посмотрел на всех. Да, он знал, что только его учреждение поставлено образцово. За эту минуту торжества он простил Ендричковскому и его опоздание, и его попытку разыграть начальника. Он улыбнулся и приготовился было проследовать наверх, но Петр Петрович остановил его.
— Анатолий Палыч, — сказал помощник заведующему, — я хотел, чтоб уж потом не нарушать занятий, просить вас. Завтра день моего рождения, будьте так любезны, не откажите вечерком посетить меня.
— С удовольствием, — ответил тов. Майкерский, — а кто еще будет у вас?
— Да как всегда, Анатолий Палыч, надеюсь, что все сотрудники не откажутся. Семья моя, конечно, жилец еще — по необходимости. Ну — и все.
— С удовольствием, — повторил тов. Майкерский. — Я всегда рад повидать вас. И особенно хорошо, что все свои будут. Это доказывает единение, а ведь у нас так и написано на тресте: «В единении сила». Так ведь, Ендричковский, вы прочли сегодня?
Провожаемый почтительным смехом сотрудников, тов. Майкерский поднялся наверх. Ендричковский хотел было что-то сказать ему вслед, но Петр Петрович тотчас понял, что это будет насмешкой над начальником, а таких насмешек он не любил и не считал для себя удобным выслушивать их. Поэтому он быстро сказал:
— И вас очень прошу, Ендричковский, милости просим вечером.
— Буду, — коротко ответил Ендричковский. — Сколько годочков-то вам исполнится, дядя Петя?
— Пятьдесят пять.
— Ого-го! — даже остановился Ендричковский. Они уже подымались по лестнице. — Пятьдесят пять? Ведь это уже, пожалуй, и лишнее.
— То есть как — лишнее? — заморгал глазами Петр Петрович и приложил руку к сердцу. — Я не понимаю.
— А так. В наше время до пятидесяти дожил, это полный срок, а остальное — сверх нормы. Как раньше говорили: у бога деньки заживаете.
— Но позвольте, — с совершенным недоумением пробормотал Петр Петрович, — я и здоров, кажется, и ни на что не жалуюсь, и у меня семья на плечах, и работаю я не хуже молодых…
— С этим я вас горячо поздравляю, дядя Петя! Живите еще пятьдесят пять. Но возраст тем не менее весьма почтенный.
— У меня отец восьмидесяти семи лет умер, — отчего-то жалобным голосом сказал Петр Петрович. — А было у него одиннадцать детей, я сам — девятый. Ну, из нас восемь, правда, умерло в раннем возрасте, а из остальных я один жив, но все-таки отец до восьмидесяти семи дожил…
— Время другое было, — с какой-то значительностью ответил Ендричковский. — Все долго жили. А теперь вы — уже редкость.
— Но как же, вот Маймистову, тому шестьдесят два уже… И мало ли?..
— Извините меня, дядя Петя, мне бежать надо, а то Анатолий Палыч новый разнос учинит. Вы не огорчайтесь. Вы тоже до восьмидесяти семи доживете. Пока.
Ендричковский убежал, прыгая через три ступеньки. Петр Петрович поплелся ему вслед, слегка задыхаясь от одышки и все бормоча:
— Нет, это странно. «Сколько лет? Пятьдесят пять. Ого-го!» Да что я, старик, что ли?.. «Ого-го»! Удивительно!
Кочетков внизу уже открывал дверь посетителям. Райкин и Геранин бегали из комнаты в комнату. Евин что-то писал в огромной книге. Из кабинета тов. Майкерского раздался звонок, Петр Петрович знал, что это зовут его. Он еще раз пробормотал «удивительно» и пошел на зов. Начинался обычный рабочий день, думать было некогда, заведенный порядок подтягивал уже сам по себе.
2. СЧАСТЛИВАЯ СЕМЬЯ
Все счастливые семьи похожи друг на друга…
Елена Матвевна ростом была невеличка, но для своего роста, пожалуй, чрезмерно раздалась в ширину. Этою природною склонностью она обладала и в молодости и, выходя за Петра Петровича замуж, заполнила венчальное платье телом так туго, что одна пуговка под самым венцом оторвалась и тем причинила Елене Матвевне немалую неприятность. Когда же стали подрастать дети, она и вовсе сменила платья на широкие балахоны. И частенько говорила ей дочь Елизавета:
— Что это такое на вас надето, мама? Простыня не простыня, платье не платье, — ничего не разобрать. Ну, прямо будто чехол от кресла.
Елена Матвевна застенчиво улыбалась и закрывала лицо короткою пухлою рукой. Почти что шепотом, извиняясь, она отвечала:
— Я под венцом, вся в белом, очень была хороша. Мы с мамашей тогда венчальное платье три недели шили и даже ночей не спали. Уж, кажется, я и не ела тогда ничего от страха, и вот ночей не спала, а все-таки пуговка под венцом отскочила. Как я тогда от стыда сгорела! Стою прямо, венец на голове, певчие поют, а у меня одна мысль: разошлась сзади прорешка или нет, заметили это шафера или не заметили? Прямо как в столбняке стояла, ничего не видела, не слышала. И что же ты думаешь, — за столом свадебным шафер мой, Мышаткин, Семен Иваныч, интересный был мужчина и очень остроумный, подает мне пуговицу и говорит: изволили обронить, говорит, а я, говорит, на счастье поднял и требую выкупа. Да, так и сказал. Муж, говорит, разрешаешь на радостях облобызать молодую?
Но Елизавета Петровна не любила этих рассказов и, перебивая мать, заявляла:
— Это, мама, было до потопа. А с тех пор на вас всегда черт знает что надето.
Если при этом разговоре присутствовал брат Елизаветы, Константин, он вставлял ломающимся басом:
— Мама как дикарь. Обернулась в кусок полотна и думает — одета.
Но насмешки детей нисколько не смущали Елену Матвевну. Она накидывала с утра балахон и ходила в нем по дому до поздней ночи, везде поспевая. Вставала она первая, всех по очереди будила и кормила, убирала комнаты, варила обед и снова всех кормила, и еще успевала шить на всех и всем чинить белье, а позднею ночью, когда все спали, забирала у дочери или у сына книжку и читала в постели зачастую до рассвета, не смущаясь храпом Петра Петровича, как и он не смущался тем, что горит свет. Когда-то были они с Петром Петровичем очень красивою парой, глазам на загляденье, как гордо заявляли друг другу матери молодоженов, и, откровенно говоря, Елена Матвевна не заметила, что с тех пор утекло много воды.
Петр Петрович и в старое время служил по суконной части приказчиком в большом заведении купцов Прянишниковых. Дело свое он знал хорошо и ровному спокойному характеру был обязан тем, что сделал у Прянишниковых, можно сказать, большую карьеру, дослужившись в молодые сравнительно годы до должности заведующего оптовым складом. Он любил свою семью глубоко и ровно, хоть и относился к своим, как и ко всему в мире, спокойно. Он внимательно слушал все разговоры, своих мнений не навязывал, но и не отказывался от них, никогда не думал, что он, отец и работник, выше других, не томил скучными историями о сукне и сослуживцах, и когда дети чем-нибудь увлекались, выслушивал их терпеливо и терпеливо выжидал, пока увлечение пройдет. Он был твердо убежден, что жить надо так, как живется, и что выше себя не прыгнешь. В этом Елена Матвевна была с ним всецело согласна, и жили они душа в душу.
Так было заведено, что заработанные деньги Петр Петрович целиком отдавал супруге, а она уже знала, на что какой рубль истратить, какую дыру спешно заткнуть, а с какою обождать, она помнила хорошо, чьи предстоят именины, когда будут гости и кто из детей износил уже свои ботинки, и она умела вести свою кассу так, что и дети и сам Петр Петрович в нужный час могли получить у нее безвозвратную ссуду. Об умерших детях она в свое время горько поплакала, но живые быстро ее утешили. Ведь обо всем надо было помнить: и о здоровье, и о занятиях, и об одежде детей, и об обеде, и о комнатах, и о жильце, и о набрюшнике для Петра Петровича. А кроме того, все было так интересно, каждый день готовил сюрпризы, дети спорили и увлекались, и с ними увлекалась Елена Матвевна, — а Костя рос совсем непохожим на Лизу, и это было так удивительно. И еще случались в мире захватывающие события, то рождались у знакомых дети, то издавал новое распоряжение домком, то вот у Маймистовых сын с ума сошел. И еще были на свете книжки, где рассказывалась совсем другая, увлекательная жизнь, и уж никак нельзя было от этих книг оторваться, а было их столько, что ночных часов совсем не хватало на чтение. Елене Матвевне всегда было некогда, но она никогда не торопилась и всюду поспевала. А память, одинаково на крупные события и на самые пустяшные мелочи, никогда ей не изменяла и была так же точна, как отчетность распределителя.
А дети росли, и хоть росли они вовсе не так, как, может быть, мечталось, потому что Елена Матвевна любила помечтать, но жаловаться на них не приходилось, и если подумать, так дети были лучше всех детей, и умнее, и интереснее, а если такая высокая оценка тоже была мечтою, так разве не были они — свои, и разве не это делало их лучше всех, и разве не это было главное? И ведь, правда, выросли они на редкость удачные, не отрывались от семьи, хоть и была им предоставлена полная свобода, а может быть, и сами они ее отвоевали, — этого Елена Матвевна не то что не помнила, а не хотела помнить. Если и возвращались под утро, то все-таки приходили не куда-нибудь, а к себе в дом. И если говорили: вы этого, мама, не понимаете, так, во-первых, еще таких детей свет не видал, которые бы этого не говорили, а во-вторых, это вовсе не значило, чтобы сама Елена Матвевна думала, что она чего-то не понимает. Конечно, не все книги и не все разговоры были ей доступны, это она признавала. Но опять-таки, разве было это так важно, когда она сердцем своим чувствовала, что детей своих она понимает, может быть, лучше, чем они сами. А что Елена Матвевна свои мысли и чувства высказать не могла, не умела, так в этом она сама была виновата, да и дело-то было вовсе не в словах. А в конце концов, к кому шли дети с каждою нуждой и с каждым вопросом, хотя бы и знали, что где ей, малообразованной, отвечать на умные их вопросы? К ней же.
Дети были больше похожи на мать, чем на отца, вот только ростом они мать перещеголяли. Елизавета ходила уже на службу, и кажется, были ею на службе очень довольны. Была она хорошенькая, даже красивая девушка. Она отходила положенное ей время в среднюю школу, на службу устроилась легко, по рекомендации тов. Майкерского, который с удовольствием оказал эту услугу своему помощнику. Денег она зарабатывала как раз достаточно, чтобы на них одеваться, тем более что одежду шили они вместе с матерью у себя на дому по вечерам, и мать при этом, конечно, работала больше дочери и, пожалуй, больше дочери заботилась, чтобы шло той платье к лицу.
Константин, в противоположность родителям и сестре, был очень худ и был шатен с темными глазами. У остальных всех глаза были такой голубизны и ясности, что хоть полоскайся в них, как в реке. А у Константина глаза были темно-карие, замкнутые и всегда безулыбочные, даже когда он смеялся. Смеялся он нередко, ел хорошо и вообще здоровьем мать не пугал, разве когда уж очень засиживался за книгами. Он учился в институте, работал очень много, так что и отец глядел на него с уважением. Мать вздыхала, она чутьем догадывалась, что талантов больших у Кости нет, да и неоткуда им взяться, в кого бы? — и что берет он усидчивостью. И хотя был он, как сказано, вполне здоров, однако Елена Матвевна с возрастающим беспокойством считала папиросные окурки, вынося их утром из комнаты, где ночью занимался Константин. Все казалось ей, что уж слишком он узкогруд, что растут под глазами у него синяки и западают глаза, и все прислушивалась она, не кашляет ли он за стенкой. Зато он не беспокоил родителей никакими грубыми выходками, как отец — все выслушивал, как мать — все старался запомнить, и как оба родителя — медленно уложив все в мозгу, со своей дороги никуда не уходил в сторону, так же твердо, как они, и так же верно, чутьем, никуда не торопясь, жил, глядя прямо перед собой, и жизнь не открывала ему ни блестящих обманных перспектив, ни неожиданных пропастей.
И еще жил в квартире один чужой человек, неопределенный какой-то молодой человек, балетный танцор по профессии, Черкас, Аполлон Кузьмич.
Он служил в местном театре, в оперетке, но голосом не обладал, а только проворными ногами. Вряд ли он был многим старше Константина, но Константин перед ним казался совершенным щенком. Черкас глаза имел довольно пронзительные, лицо от густой растительности — синеватое. В общем, напоминал он кавказского человека, но по-русски говорил правильно и почти изысканно. Поселился он у Обыденных недавно, человек был, очевидно, перелетный, как все актеры, неприятностей с ним никаких пока не случалось, вежливостью своей он даже смущал хозяев. Он никогда не забывал при встречах осведомиться о здоровье, у Петра Петровича неизменно спрашивал что-нибудь про сукно, чтобы показать свое уважение к опыту и высокому званию помощника заведующего, Елене Матвевне он так долго расхваливал ее пироги, пока она не посылала ему в комнату огромный кусок, и тогда он осторожно стучал в дверь столовой и, войдя, рассыпался в благодарностях; только Елена Матвевна отчего-то его побаивалась и к столу приглашать не любила; Елизавете он всегда отпускал комплименты, и хотя были его комплименты неизменно приличны и почти что старинны, Елизавета отчего-то всегда краснела; Константину он сам вызвался помогать в занятиях, и хотя в книгах он разбирался плохо, но делал изумительные чертежи, а на вопрос, где это он научился, он только вежливо усмехался в ответ. Но в общем, все были жильцом довольны, и Петр Петрович часто даже с гордостью заявлял знакомым: «А у нас артист живет, в театре играет», — на что знакомые почему-то с удивлением отвечали: «Скажите пожалуйста!»
К тому времени, когда Петр Петрович возвращался пешком со службы, вся семья бывала обычно уже в сборе и рассаживалась за столом. Очень часто Константин приходил к столу с книгой, и это означало только то, что у него экзамены на носу. Елизавета тоже норовила положить рядом с прибором какой-нибудь иностранный роман и за супом то и дело пыталась украдкою вычитать несколько строк. Петр Петрович этого очень не любил, он считал, что обед есть настоящее дело и что только за обедом все и встречаются. Константину он прощал все, во внимание к усиленным занятиям, но, заметив книгу у Елизаветы, хмурился. А когда его нахмуренные брови замечала Елена Матвевна, она часто, без дальних слов, отбирала у Елизаветы книжку и прятала ее под скатерть. Елизавета обижалась главным образом на то, что с нею поступают как с маленькою, Елена Матвевна отводила от дочери глаза, краснела и старалась удержать улыбку, но книги не возвращала до конца обеда.
Петр Петрович за столом говорил мало, но очень любил слушать споры детей. Когда обращались к нему с вопросом, не имевшим прямого отношения к тому, в чем он был тверд или что знал вполне достоверно, он обычно принимал рассеянный вид и говорил будто в сторону: «Да, да…», или: «Это надо подумать…», или: «А вот поживем, увидим». Очень может быть, что при этом в мозгу его шла упорная работа, медленно подымались и опускались чашки каких-то весов, на которых колебались чужие мнения и собственный опыт. Иногда, вечером, раздеваясь, он спрашивал у Елены Матвевны ее мнение о вопросах, которые бывали затронуты сегодня, накануне, а то и за много дней и о которых она уже давно забыла. Она честно излагала ему все, что она по этому поводу думала, он внимательно ее выслушивал и, возобновляя прерванный туалет, говорил, как и за столом: «Да, да», — но своего мнения опять-таки не сообщал.
Характер у Петра Петровича был до того ровный и спокойный, что и другим людям в его присутствии становилось как-то спокойнее. Однако нельзя сказать, чтоб был он невозмутим или безгранично весел. Нет, он умел и поахать, повздыхать с собеседником от глубины души, выслушав какой-нибудь печальный рассказ, и покачать головой при мрачной оценке современности и ее суетливых непрочных людей, он умел и посмеяться от души густым смехом, заражая других, так что они тоже принимались хохотать, часто даже не слышав шутки, не зная повода, а невольно присоединяясь к искреннему веселью Петра Петровича. Вообще все, что он делал, он делал искренне, от всей души, и это-то и подкупало всех. Зато о том, чего он не знал, он никогда не позволял себе высказываться и всегда остерегался, не из страха или расчета, а просто боясь непроверенного неверного суждения, дать кому-нибудь или чему-нибудь отрицательную оценку. И когда при нем, например, ругали молодежь, он любовно глядел на своих детей и тихо вставлял:
— Да, да… Ну, что ж, у них — свое. Вот поживем, увидим.
О чем он никогда, вероятно, не думал, с чем сросся накрепко и неразрывно, к чему привык, как можно привыкнуть только к собственному телу, — это была, его судьба, его собственная жизнь. Тут, казалось, все было совершенно понятно и просто, тут никогда не рождался вопрос: зачем или почему? Было давно всеми позабыто, как это случилось, что Петр Петрович пошел по суконной части, но зато было непререкаемо ясно, что теперь ему негде и служить, кроме как в распределителе. Ни сам он, ни Елена Матвевна не рассказывали о том, по любви ли они женились и как это вышло. Но все окружающие были согласны, что лучшей пары этого возраста, привычного, так сказать, к прочным супружествам, во всем городе не найти. Было бы совершенно неестественно, если б ни с того ни с сего мирная жизнь Петра Петровича вдруг изменилась, когда даже в самые трудные годы голода и разрухи, при отсутствии службы и малолетстве теперь уже полусамостоятельных детей, жизнь эта все-таки текла мирно, настолько мирно, что, порою неохотно вспоминая общее бедствие, свое стремительное похудение и голодные, холодные ночи, Петр Петрович говорил:
— Да, да… Ну, что же, все-таки было ничего. Жили. Даже есть что вспомнить. Правда, другие-то в это время такое испытали, чего даже в книжках не прочтешь. Ну, и тем более, значит, нам жаловаться не приходится.
Когда, накануне дня своего рождения, Петр Петрович пришел домой, он уже совсем забыл про странные, почти что дерзкие и обидные слова Ендричковского. Ведь о Ендричковском все знали, что для красного словца он не то что отца, а и начальника не пожалеет, а главное — не пожалеет и себя самого, потому что красные словца неминуемо доходят до начальства, и надо сказать, начальство их очень не любит. И дерзостью своей Ендричковский был известен, и готовностью сморозить что-нибудь неожиданное возбуждал настоящую зависть в присяжном остроумце распределителя Язевиче. Зато, конечно, словам его не надо было придавать ровно никакого значения, хотя отчего-то Петра Петровича очень неприятно задело его «ого-го!». Как будто даже в сердце что-то заскреблось, хотя и было совершенно непонятно, отчего это восклицание имело такое действие. Ведь смешно же, в самом деле, в пятьдесят пять лет задумываться над возрастом. Просто Ендричковский сдерзил, ну и бог с ним.