Согласно прямому смыслу слов не только укоры, но и похвалы в адрес комедии Шаховского вызваны не Аполлоном. Всей полемике вокруг «Липецких вод» объявлено отлучение от искусства. Но тогда получается, что и сама комедия имеет к искусству не вполне прямое отношение?!
Для ответа на это удивление мы приберегли следующее соображение. Публикации грибоедовской эпиграммы предшествовали в «Сыне отечества» эпиграммы: N. N. «арзамасского» происхождения «Наш комик Шутовской хоть любит уязвить…»[295], ответная
Получается, что два сторонника Шаховского практически одновременно предприняли попытку остановить лавину, грозившую смести «холодного» и «сухого» Шаховского. Им для этого пришлось пойти на некоторые уступки лагерю противников, поэтому вовсе не надо думать, что Грибоедов пересмотрел свое отношение к Шаховскому и его комедии: оно осталось неизменным. Таков смысл эпиграммы Грибоедова. Но если Грибоедов сам издал приказ Аполлона о прекращении прений, то почему же тогда он буквально через неделю — 12 ноября доставляет в «Сын отечества» ее вариант? Вроде бы забыто — и забыто!
Но дело в том, что в этом же номере, где была опубликована поправка к первой редакции эпиграммы, появился отклик на комедию Загоскина «Мнение постороннего», в которой автор, скрывшийся за криптонимом
Надо признать, что способ защиты, предпринятый Загоскиным, оказался гораздо менее эффективен, нежели грибоедовский. Комедия Загоскина, вместо того, чтобы потушить разгоравшийся литературный пожар, разожгла его еще сильнее, дав повод обвинить Шаховского не только в несправедливом нападении на Жуковского, но и в трусости[301].
И вот тогда, узнав — либо стороной, либо от самого Греча, позиция которого как издателя состояла в том, чтобы поддерживать перепалку, вызывая интерес к журналу, — узнав об этой заметке, Грибоедов предпринимает еще один шаг. Он возвращает читателя к своей эпиграмме, он напоминает о ней, указав на «ошибку» в тексте. Это, конечно, не ошибка. Это просто другой стилистический вариант тех же мыслей и той же позиции. Напечатанная в «постскриптуме» журнала, поправка все вернула на свои места: последнее слово оказалось не за «арзамасцем»
Грибоедовская эпиграмма остановила Липецкий потоп[302]. Но история вообще остановиться не может. История имела продолжение.
Как мы помним, в «Комедии против комедии» Загоскина были противопоставлены, с одной стороны, автор, «одне красоты поэзии» которого «могли до сих пор извинить в нем <в жанре баллады. —
Через полгода, когда была опубликована баллада Катенина «Ольга», этим противопоставлением воспользовался Н. И. Гнедич, который в своей статье «О вольном переводе Бюргеровой баллады: Ленора» писал: «Стихотворения
Почему Гнедич выступил против Катенина и за Жуковского?
С Катениным его связывали давние отношения по оленинскому кружку и близкие театральные интересы. С Жуковским — дружеское общение и скепсис по отношению к «Беседе». Гнедич, в отличие от Катенина (по словам Ф. Ф. Вигеля), «чуждался падших <беседчиков. —
Но вот почему-то в 1816 году Гнедич решил порвать если не с умирающей «Беседой», то с активнейшим «архаистом» Катениным и восхвалить на этом фоне «арзамасца» Жуковского. Никакими собственно литературными разногласиями этого не объяснишь. Тут приходится искать причины в личной или театрально-закулисной жизни (типа будущего противостояния Гнедича и Катенина как учителей и покровителей Семеновой и Колосовой). Но этих причин мы пока просто не знаем.
Важно также учесть, что сам Катенин, хорошо осведомленный, кто был автором разгромной для него статьи, не испытывал (вопреки своему обыкновению) к Гнедичу особенно негативных чувств и всегда умел найти в нем достоинства и положительные стороны[311].
Катенин молчал; Грибоедов же резко вступился за Катенина. Почему?
Прежде всего, конечно, потому, что в гнедичевой статье оценки Шаховского-Загоскина оказались перевернуты с ног на голову. У Шаховского балладник Фиалкин, т. е. Жуковский, был плох. — У Загоскина автор баллад был терпим, если даровит, хотя нигде не было прямо сказано, что этот автор — именно Жуковский (так поняли или сознательно перетолковали сами «арзамасцы» в статье «Мнение постороннего»). — У Гнедича получалось, что Жуковский — это и есть прямой талант, а бездарным подражателем его стал «архаист» и сотрудник Шаховского Катенин.
Кроме того, не обошлось и без личной причины. Грибоедов намерен был своей эпиграммой перекрыть дорогу Липецкому потопу. А он, несмотря на все усилия, продолжался. Сказать еще одно слово было просто необходимо.
«Во-первых, — начинает Грибоедов разбор статьи Гнедича, — он не жалует баллад и повторяет сказанное в одной комедии, что „одне красоты поэзии могли до сих пор извинить в сем роде сочинений странный выбор предметов“. Странный выбор предметов, т. е. чудесное, которым наполнены баллады, — признаюсь в моем невежестве: я не знал до сих пор, что чудесное в поэзии требует извинения»[312].
Во-вторых, Грибоедов спорит по поводу соотношения даровитого поэта и других авторов. «
Наконец, и этим заканчивается рецензия, Грибоедов заявляет: «Если разбирать творение для того, чтобы определить, хорошо ли оно, посредственно или дурно, надобно прежде всего искать в нем красот. Если их нет — не стоит того, чтобы писать критику; если ж есть, то рассмотреть, какого они рода? много ли их, или мало? Соображаясь с этим только, можно определить достоинство творения. Вот чего рецензент „Ольги“ не знает или знать не хочет»[314].
Этот заключающий статью абзац возвращает нас к Липецкому потопу. Ведь в ходе литературной борьбы, которая разыгралась вокруг комедии Шаховского, никто не искал в ней красот, никто не определял, хороша ли она, или дурна, или посредственна. Все думали и писали только о личности. Вот почему Аполлон в эпиграмме Грибоедова и отлучил эту полемику от искусства. Вот почему и сам Грибоедов вовсе не высмеивает стиля баллад Жуковского (чего, кстати сказать, мы обычно не замечаем). Грибоедов говорит, приступая к разбору «Людмилы»: «Переношусь в Тентелеву деревню <так была подписана статья Гнедича.
Грибоедов не сравнивает, что лучше, а что хуже. Он говорит о принципе подхода к тексту. Это уже мы из пушкинской статьи «<Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина>» (1833) взяли сопоставление Катенина с Жуковским и говорим теперь, что «исторически их <Гнедича и Грибоедова. —
Конечно, Пушкин всегда прав. Но не прав ли был и Грибоедов?
Впрочем, странный человек, он уже в 1817 году в фацессии на Загоскина и в «Студенте» вернется к личностям. Но это уже другая тема и другая история.
P. S. Эта статья была сообщена мною в виде доклада 21 февраля 1995 года на Юбилейной научной конференции, посвященной 200-летаю рождения А. С. Грибоедова, в Московском университете. А 29 марта, когда мы с С. А. Фомичевым и В. А. Кошелевым были на Гоголевском бульваре, я сообщил этот сюжет, и С. А. Фомичев сказал мне, что уже знает о существовании второй редакции эпиграммы от В. Э. Вацуро, известившего его об этом в курилке Пушкинского дома. Неисповедимы пути.
Т. И. Краснобородько
Неизвестная басня И. И. Дмитриева
В альманахе «Памятник отечественных муз на 1827 год», изданном Б. М. Федоровым, была напечатана басня «Гебры и школьный учитель», безымянный сочинитель которой скрылся под астронимом «***».
В указателе Н. П. Смирнова-Сокольского «Русские литературные альманахи и сборники XVIII–XIX вв.» анонимный автор басни, которая полемически направлена против бездарных критиков Н. М. Карамзина и утверждает «неложную славу» историка, не раскрыт[318].
Между тем имя сочинителя, одарившего «Памятник отечественных муз» басней «Гебры и школьный учитель», установить нетрудно. Первое указание на автора можно извлечь из самого альманаха. Оглавление его стихотворного отдела составлено в алфавитном порядке. Почти не приходится сомневаться, что для Федорова сочинитель басни не был безымянным и в указателе содержания ему отведено «законное» место. Астроним «***» находится здесь между Г. Р. Державиным и М. А. Дмитриевым. Не И. И. Дмитриев ли это?
Поиски басни «Гебры и школьный учитель» в существующих изданиях сочинений И. И. Дмитриева оказались безрезультатными. Пришлось обратиться к откликам в периодической печати на выход «Памятника отечественных муз» в надежде найти там хотя бы косвенное указание на автора. Среди обозревателей «годичных собраний стихов и прозы» этого года был П. А. Вяземский.
Вчитаемся внимательно в его статью «Об альманахах 1827 года», в которой «беглое» обозрение альманахов завершалось отзывом о «Памятнике отечественных муз». Общая характеристика его, данная Вяземским, весьма лестная: альманах «драгоценен по многим отношениям», а издатель «заслуживает благодарность соотечественников, не равнодушных к именам, озаряющим литературную нашу славу»[319]. Далее Вяземский перечисляет наиболее значительные «находки» «Памятника». Он выписывает стихи Державина «На птичку» и «Черта к биографии Державина»; с благоговением говорит о письмах Карамзина и цитирует мысль «патриота и гражданина» о России; отмечает русскую оригинальность произведений Д. И. Фонвизина; с восхищением пишет о шутливых посланиях В. А. Жуковского; упоминает ранние произведения автора «Евгения Онегина», письма А. А. Петрова и К. Н. Батюшкова; делает вежливый, но прохладный поклон в сторону Ф. П. Львова. Интересующую нас басню Вяземский вниманием не обошел. В его обзоре она сопоставлена с опубликованными посмертно сатирами Д. П. Горчакова: «В сатирических отрывках князя Горчакова есть резкость и сила, не всегда искусно оправленная в хорошие стихи, но сохранение оных приятная услуга поэзии нашей, бедной сатирами, хотя и есть чем поживиться сатире. Басня:
Не имея возможности раскрыть имя автора, Вяземский выбирает единственный — «прекраснейший» — стих, по которому его легко можно было узнать. Вяземский обращается к памяти и ассоциативному восприятию читателей: ведь приведенная строка в басне «Гебры и школьный учитель» по существу являлась автореминисценцией. Она была прозрачным намеком на басню И. И. Дмитриева «Орел и Каплун» и возвращала в атмосферу литературных баталий начала XIX в. На первоначальную, полемически заостренную редакцию этой басни, которая заканчивалась стихами: «Читатель! я хотел в иносказаньи этом / Представить рифмача с Поэтом», — обратил внимание В. Э. Вацуро: «Каплун, который, собираясь следовать за орлом, „брякается“ „на кровлю, как свинец“, и вызывает хохот, есть не просто „отважный без ума“, как в последней редакции: это — бездарный поэт, вступивший в соперничество с подлинным»[321].
Может, и не случайно поэтому «столкнулись» в обзоре Вяземского сатирик Горчаков и автор басни «Гебры и школьный учитель» — в начале века они вели борьбу из разных литературных лагерей, центрами, символами которых являлись Д. И. Хвостов и И. И. Дмитриев — «рифмач» и «поэт».
Но и этим не ограничился Вяземский в «беглой» своей рецензии. В ней можно усмотреть еще один завуалированный намек на «русского Лафонтена» и его заклятого литературного врага Хвостова, который тоже оказался среди авторов альманаха Федорова. Издатель, объясняя в предисловии соединение под одной обложкой имен «светлых» и «малозначительных», утверждал, что тени «неизбежны в самой лучшей картине». «Но
Приведем еще один, дополнительный аргумент в пользу предложенной атрибуции басни «Гебры и школьный учитель». Под таким астронимом — «***» — Дмитриев публиковал в 1820-е гг. свои басни в альманахе А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева: «Орел и Филин», «Богач и Поэт», «Подснежник», «Собака и Перепел», два аполога в «Полярной звезде <…> на 1824-й год» и басню «Слепец, Собака его и Школьник» в «Полярной звезде <…> на 1825-й год». Весьма любопытна в этом смысле его дарительная надпись на экземпляре «Стихотворений Ивана Ивановича Дмитриева», который сохранился в библиотеке Рылеева: «Почтенным издателям Полярной звезды в знак признательности и уважения от безымянного. Москва 1824. Января 22 дня»[323].
Можно думать, приведенные доказательства достаточно убедительно свидетельствуют об авторстве И. И. Дмитриева. Оставляем для будущих изучений вопросы датировки басни, ее непосредственных литературных источников и адресата. У настоящей заметки была иная задача — возвратить в корпус сочинений И. И. Дмитриева басню «Гебры и школьный учитель», опубликованную в «Памятнике отечественных муз на 1827 год» и незаслуженно забытую.
Ранее восприятие Джорджа Крабба в России
Джордж Крабб (Crabbe, 1754–1832), английский поэт, в 1781 г. принял сан священника и служба его потом проходила в приходах деревень и провинциальных местечек. Вскоре он опубликовал поэму «Деревня» («The Village», — 1783), в которой определилась основная направленность его творчества — правдивое изображение повседневной жизни, какую он наблюдал в своих приходах. В последующих произведениях — «Приходские списки» («The Parish Register», 1807), «Местечко» («The Borough», 1810), «Повести в стихах» («Tales in Verse», 1812), «Повести усадьбы» («Tales of the Hall», 1819) — он жанрово эволюционировал от дидактико-описательной поэмы, какой была «Деревня», к реалистическому стихотворному рассказу. Демократически настроенный писатель, сформировавшийся как поэт еще в XVIII в., но творивший в основном уже в новую эпоху параллельно с английскими романтиками, младшими его современниками, Крабб боролся против всякого приукрашивания действительности, против фантастических вымыслов. Прозванный «поэтом бедных», он в своих поэмах уводил читателей в чуждый дотоле поэзии мир нищих лачуг и воровских притонов, богаделен, работных домов, больниц и тюрем. Бедные рыбаки, батраки и фермеры, бродячие актеры и торговцы, учителя и клерки, нищие и грабители и т. п., их преходящие радости и тяжкие горести, надежды и страдания, гибель под давлением нужды, обесчеловечивающее воздействие эгоистического своекорыстия, порождающего преступность, — таковы герои и темы его поэм. Фактически Крабб стал провозвестником английского критического реализма XIX в.[324]
В русской печати, как удалось установить, первые сведения о Краббе начали появляться в 1820–1830-е гг., т. е. в «эпоху Пушкина». Не говорим уже о том, что его имя неоднократно упоминалось по тем или иным поводам в ряду английских авторов[325]. Значительно существеннее краткие характеристики его творчества в обзорных статьях о современной английской литературе, как правило, переведенных из французских источников. Так, уже в 1821 г. в «Сыне отечества» Н. И. Греча в статье, заимствованной из «Revue Encyclopedique», о нем появилось такое сообщение. «Сей поэт бедности и несчастия вводит нас в жилище ремесленника, в обитель убогого больного и с великим искусством представляет нам страдания несчастных, братий наших. Описания его столь истинны, столь сильны и чувствительны, что он извлекает слезы добродетели у тех людей, которые без сострадания смотрят на бедствия, представляющиеся им на улицах всех больших городов, и заставляет их, против воли, заниматься тем, что прежде казалось им отвратительным и низким. Его можно сравнить с Рембрандтом: картины его черны и с разительною истиною представляют обыкновенную природу». Но французский автор упрекал Крабба в том, что «иногда унижается он до сатиры против низких сословий народа <…> Он имеет еще тот недостаток, что с лишнею подробностию изображает обстоятельства мелкие и ненужные и терзает свое воображение принужденною точностию»[326].
В следующем году в журнале «Благонамеренный» в переводной также с французского статье о Томасе Муре приводилась речь Мура об английских поэтах, его современниках, где, в частности, он упоминал «
В «Вестнике Европы» 1829 г. в статье, переведенной из «Mercure du XIX siècle», содержалась весьма существенная характеристика и оценка поэзии Крабба (названного здесь Граббе). Он был здесь объявлен «главой школы
Подобную характеристику находим мы позднее в «Телескопе» Н. И. Надеждина в статье, почерпнутой на этот раз из англо-ирландского журнала «Dublin University Magazine». «И вот один бедный церковнослужитель, проведший молодость свою в деревне <…> решается превратить в поэзию свои сельские воспоминания. Но он видит их не сквозь призму страсти, как Бюрнс, и не в туманном полусвете религиозного энтузиазма, как Каупер, а без всякой примеси идеальности, в их суровой истине, в их глубокой и печальной наготе. Сия суровость, почти сатирическая, совпадала также с духом времени. Представив себе исключительно грязные лохмотья нищеты, пот, выдавливаемый бедствиями с чела убожества, разврат и злополучие, оцепляющие своими губительными путами низшие слои общества, Крабб без красноречия, без декламации, вооружился одною только горькою желчью. С хладнокровным ожесточением погружал он свой анатомический резец в сии смердящие раны и нередко одною истиною достигал высшей степени патетического». Далее перечисляются социальные группы, представители которых «толпятся в его картинах, коих тонкие, заманчивые очерки, подробности резкие и глубокие напоминают лучших мастеров Голландской школы. Он имел душу добрую, но ум безжалостный; никакая гнусная и отвратительная сцена не устрашала его. Струпы, гной и раны жизни общественной выставлены им напоказ в стихах, наполняющих до шести томов, коих потомство, конечно, не забудет. Какой ужасный шаг со времен Попа!»[330]
Наконец, краткий отзыв о поэзии Крабба содержался в переведенной французской статье (написанной, по-видимому, до его смерти) в «Сыне отечества и Северном архиве» 1834 г. «…Этот Теньер поэзии низводит свою музу в гостиницы, темницы, корчмы, в среду контрабандистов, несчастных поселян и больных. Краббе с удивительною прозорливостию открывает точку поэтического взгляда в самой простонародной, отвратительной жизни. Он иногда манерен (maniéré), но всегда удивительный психолог и верный живописец»[331].
Особо следует отметить упоминания Крабба в «Литературной газете» А. А. Дельвига 1830 г., к которой непосредственное отношение имел Пушкин. Здесь печаталась биография английского актера Эдмунда Кина, заимствованная из книги Амедея Пишо «Voyage historique et litteraire en Angleterre et en Ecosse» (1825), и открывалась она эпиграфом — цитатой из Крабба с переводом:
Из того же источника была взята помещенная в октябрьских номерах газеты статья «Вордсворт». Здесь при разборе поэмы «Странствование» («The Excursion», 1814), где, в частности, говорится о священнике, рассказывающем о сельской жизни (что сближается с тематикой поэзии Крабба), автор отмечает «замысловатый анекдот о двух человеках различных мнений, сведенных случаем в одно место: противоречие сделалось для них необходимостью. Сей эпизод очень похож на Коуперовы и даже на сказки Кребба (Crabbe)»[333]. И в заключительной части статьи содержится утверждение: «…подобно всем гениальным людям, налагающим на себя какую-либо систему, часто нарушением сей самой системы Вордсворт возбуждает в нас живейшее удивление. Такое же замечание, помнится, сделал я насчет Г. Кребба»[334].
Кончина Крабба в феврале 1832 г. была также отмечена в русской печати. В обнаруженных извещениях об этом он был назван «известным английским стихотворцем», который являлся «старейшим из живущих английских поэтов»[335], а также «создателем особенного рода Дидактической Поэзии»[336].
Творчеством Крабба заинтересовался Пушкин. В письме П. А. Плетневу от 26 марта 1831 г. из Москвы в Петербург он просил, чтобы тот поручил книготорговцу Ф. М. Беллизару прислать ему «
В 1833 г. в черновой редакции произведения, названного пушкинистами «Путешествие из Москвы в Петербург», Пушкин писал: «
Тогда же Крабб привлек некоторое внимание С. П. Шевырева, преподававшего в те годы историю русской литературы в Московском университете. В декабре 1833 г., знакомясь с помещенными в «Revue de deux mondes» статьями английского литератора Аллана Каннингема о писателях его страны, Шевырев отметил в своей записной книге:
«Crabbe, 1754–1832. — Le Village, poème en 1783. Он показывает the open naked truth. — The parish register (le registre de Paroisse). — The Borough (le Bourg). — Домы для нищих, больницы, тюрьмы, все несчастные, в них содержимые — вот предмет его Поэзии. Он любил бедных и помогал им».[341]
Единственный, по-видимому, русский писатель этого времени, на которого поэзия Крабба оказала творческое воздействие, был декабрист В. К. Кюхельбекер. Заточенный в Свеаборгскую крепость, он 20 июля 1832 г. получил присланный сестрою том сочинений Крабба[342]. Можно полагать, что Пушкин, заинтересовавшийся в это время английским поэтом, имел отношение к этой посылке. Последовательно читая поэмы Крабба, Кюхельбекер решительно им увлекся. «Для человека в
Такое увлечение другим поэтом, восхищение его созданиями, признание их достоинств не могло не вызвать творческого отклика. Еще в ноябре 1832 г., создавая поэму «Юрий и Ксения», основанную на древнерусской легенде об Отроче монастыре, сюжетно весьма далекой от Крабба, Кюхельбекер все же записал в дневнике: «Я ныне заметил, что Краббе, а не Скотт, вероятно, окажет самое большое влияние на слог и вообще способ изложения моей поэмы…»[345] И действительно, при всей сюжетной отдаленности определенное стилистическое влияние Крабба в «Юрии и Ксении» можно обнаружить[346]. Но уже прямое осознанное освоение художественной манеры английского поэта проявилось в следующей поэме Кюхельбекера «Сирота», повествующей о событиях и коллизиях повседневной жизни[347]. Недаром, принимаясь за нее, он отметил в дневнике: «…образцом, как кажется, будет служить мне Краббе»[348].
Мы постарались изложить выявленные сведения о восприятии творчества Джорджа Крабба в русской литературной среде пушкинской поры, т. е. как раз в тот период, на котором сосредоточены литературоведческие исследования В. Э. Вацуро. Последующее восприятие уже выходит за рамки настоящей заметки[349].
В виде приложения мы предлагаем полную публикацию нового перевода поэмы Крабба «Peter Grimes»[350]. Эта поэма является «письмом» (letter) XXII из «Местечка», состоящего из 24 «писем»; причем «письма» XIX–XXII содержат разные истории, объединенные общим заглавием «Бедняки местечка» («The Poor of the Borough»). При всей реалистичности «Питера Граймза» ужасный сюжет дает основание для некоторого сближения его с «готическим романом», судьбу которого в России тщательно исследует В. Э. Вацуро. Добавим еще, что поэма приобрела особую известность в наше время, после того как английский композитор Бенджамин Бриттен написал на ее сюжет одноименную оперу «Питер Граймз» (1945), получившую широкое признание во многих странах, в том числе и в России.
Приложение
Питер Граймз
— Был злодей с размахом,
Что убивает ни за грош,
Когда он не удержан страхом;
В ком честь и совесть стали прахом,
Для зла любой предлог хорош;
А чувства скотские во власти
Неутолимой скотской страсти.
Сдавалось, души всех, кого убил я,
Сюда сошлись и каждый мне грозил.
В былые времена,
Как выбьешь мозг, подохнет человек,
И кончено; а ныне он встает,
Хоть двадцать ран на черепе его,
И гонит с места нас.
А. И. Рейтблат
Литературный альманах 1820–1830-х гг. как социокультурная форма
Литературоведам, да и вообще всем любителям русской словесности хорошо известно, что в ее истории был так называемый «альманашный период» (примерно десятилетие, начиная с 1823 г.), «когда, — по словам журнального рецензента середины XIX в., — процветали альманахи в 16-ю долю листа, представляя к каждому новогодию всю русскую изящную словесность. Несколько сот страниц стихов и прозы волновали читателей, разбирались в подробности журналами и доставляли известность авторам и издателю»[351].
Альманахи этого времени библиографически учтены[352], «Северным цветам», одному из лучших, посвящены две монографии[353], несколько альманахов переизданы[354], имеется ряд обзорных очерков истории русского альманаха[355]. Однако исследовательских работ, посвященных самому феномену альманаха, попыток понять его место в литературной системе и, шире, в культуре, рассмотреть его в контексте быта, книгоиздания и книготорговли почти нет[356].
В данной статье сделана попытка проанализировать это явление, вписав его не столько в литературную, сколько в социокультурную ситуацию того времени, показав его связи с бытовым укладом, читательскими потребностями, процессами в книжном деле и т. д.
Слово «альманах» арабского происхождения, в конце средних веков гак именовались заимствованные у арабов таблицы вроде календарных, к которым прибавлялись астрономические примечания[357]. В дальнейшем характер изданий с таким названием многократно менялся, в XVIII в. во Франции, в частности, возникли чисто литературные альманахи, представлявшие собой сборники новых поэтических и прозаических произведений, но связь с астрономией (в названиях и иллюстрациях) и хронологией (в периодичности — ежегодно — и сроках выхода — к новому году) они сохраняли всегда.
В России первым стал издавать альманахи Н. М. Карамзин («Аглая» кн. 1–2. М., 1794–1795), в предисловии к первому выпуску своего альманаха «Аониды» (1796) подчеркивавший, что следует французскому образцу — «Almanach des Muses». Но тогда его почин не был поддержан, и альманахи выходили очень редко. Лишь после того, как в конце 1822 г. А. Бестужев и К. Рылеев начали выпускать альманах «Полярная звезда», объединивший лучших отечественных литераторов и имевший большой литературный (положительные отзывы в журналах)[358], коммерческий (1500 экз. второго выпуска — на 1824 г. — были распроданы за три недели)[359] и карьерный (перстни и золотая табакерка от императрицы за поднесенные экземпляры «Полярной звезды» на 1824 г.)[360] успех, альманахи посыпались как из рога изобилия, вскоре ежегодно их выходило более десятка.
Что же представлял из себя альманах как тип издания? Литературоведы обычно указывают, что это был сборник новых поэтических и прозаических произведений небольшого объема. Действительно, тогда альманах нередко трактовали подобным образом. Рецензент «Северной пчелы» писал по этому поводу следующее: «Что есть альманах? Вообще разумеется под сим именем календарь; в новейшие же времена издаются под названием альманахов, раз в год, собрания небольших прозаических и стихотворных статей; иногда статьи сии бывают вообще литературные; иногда собиратель их ограничивается каким-либо особым разрядом словесности, драматургиею, историею и т. п.»[361] Н. А. Полевой считал, что альманах — это «небольшое собрание хороших прозаических и стихотворных пьесок»[362].
Подобные определения правильно характеризуют содержание альманаха, но в данной работе мы хотели бы выдвинуть на первый план другие его черты. Нам представляется важным проакцентировать его функциональное бытовое назначение: это была изящная и довольно дорогая «вещь», подарок (чаще всего — к новому году), компонент антуража светской гостиной. Поэтому нередко не менее, а иногда и более важными в нем (по сравнению с содержанием) были для современников внешние признаки (формат, качество оформления, срок выхода и т. д.). Приведем несколько свидетельств. Н. И. Греч, рецензируя первый выпуск «Полярной звезды», пишет: «Мне не нравится ее формат: он слишком велик для карманной книжки. Жаль также, что при ней нет картинок: это существенная часть всякого альманаха»[363]. Через год по поводу следующего выпуска этого альманаха Ф. Булгарин с удовлетворением замечает: «На сей год формат ее есть поистине
Н. И. Надеждин, характеризуя один из новых альманахов, пишет в 1830 г., когда тип этого издания устоялся, что книга «снабжена всеми принадлежностями, кои считаются нужными для альманаха comme il faut. Формат укромненький, бумажка чистенькая, печать маленькая, оберточка — розовенькая — все, как водится!»[365] Вот еще один пример — от обратного. По поводу новой книги рецензент пишет, что сборник, «правда, назван альманахом, но в нем нет никаких
Основными литературными жанрами альманахов были любовная (главным образом — альбомная) лирика, светская и историческая повести, моралистические эссе и фрагменты и, очень часто, годичное литературное обозрение.
И содержание, и оформление альманахов много говорят о его читателях. Это, по-видимому, люди, в той или иной степени приобщенные к европейской культуре, но не испытывающие особого интереса к русской литературе, не следящие за ней и плохо знающие ее. Не исключено, что части их, живущей в провинции, в поместье, вдали от столиц, книги и журналы труднодоступны. Поэтому альманах стремится обозреть современное состояние российской словесности, показать, что она достойна внимания, и предложить читателям избранные, по возможности лучшие, новейшие ее образцы. П. А. Плетнев в этой «дайджестности» даже видел основную причину успеха альманахов. Он отмечал (в 1831 г.), что до появления альманахов «каждое небольшое произведение в прозе или в стихах, прежде нежели поступит оно со временем в полное собрание сочинений автора, обыкновенно являлось в журналах. Кто желал составить себе понятие о всех произведениях изящной словесности в каком-нибудь году, тот принужден бывал перелистывать огромные груды журналов. Чтобы отвратить такую неприятность в занятии очень полезном, литераторы начали издавать альманахи, посвящая их исключительно словесности изящной»[367].
«Карманная книжка», как часто называли тогда альманах, имела небольшие размеры, что позволяло владельцу, главным образом, светской даме, брать ее с собой и в кругу знакомых, в салоне использовать как повод для общения. Выступая в качестве подарка, альманах быстро превратился в элемент быта, он давал образцы для салонного литературного творчества, служил источником текстов для вписывания в альбомы. Во второй половине 1820-х — начале 1830-х гг. альманах был моден и участвовать в нем было престижно. Ф. Булгарин отмечал: «С тех пор, как у нас ввелись в моду альманахи, юные и неюные поэты от году до году откладывают печатание своих стихов, чтоб блеснуть в лучах альманачной славы. Но как поэту столь же трудно скрыть свое произведение, как иной женщине сохранить чужую тайну, то до печатания альманаха стишки обыкновенно ходят по городу, пока какой-нибудь литературный паук не перехватит этого летучего творения и не впутает в печатные сети. От этого нового порядка вещей происходит та выгода, что не только автор хороших стихов пользуется предварительною славою, но и разносчики их произведений приобретают некоторый вес в обществах и за труды свои причисляются даже к сословию литераторов»[368].
Первоначально альманах был адресован именно высшему свету, особенно дамам. Об этом свидетельствует характер ряда публиковавшихся там материалов, например, «Письмо к графине С. И. С<оллогуб> о русских поэтах» П. А. Плетнева в «Северных цветах» на 1825 год (СПб., 1825), «Нечто о науке (отрывок из письма к графине)» М. П. Погодина в «Северных цветах» на 1832 г. (СПб, 1831).
Издатели «Полярной звезды» надеялись, что «не пугая светских людей сухою ученостью, она проберется на камины, на столики, а может быть на дамские туалеты и под изголовья красавиц. Подобными случаями должно пользоваться, чтобы по возможности более ознакомить публику с русскою стариною, с родной словесностью, с своими писателями»[369]. Высочайшее поощрение, о котором говорилось выше, ввело альманах в моду в аристократической среде, а оттуда он перешел и в более широкие читательские круга, заимствующие образцы бытового поведения «сверху» и подражающие им.
Издатели альманахов очень часто подчеркивали свою обращенность к женщинам. Это могло делаться в заглавии, как в «Московском альманахе для прекрасного пола на 1826 год» С. Н. Глинки, или в посвящении, например — «Московским красавицам», как в альманахе «Венок фаций» (М., 1828). Издатель последнего альманаха писал в предисловии, обращаясь к читательницам: «В знак моего искреннего усердия приношу вам в дар, — если не все прекрасное, по крайней мере некоторое; по крайней мере все, что пламенная моя угодливость прелестному полу вашему могла иметь прекрасного»[370].
Для того чтобы понять, почему альманах получил столь широкое распространение, нужно восстановить контекст его появления. С нашей точки зрения, успех альманаха был обусловлен сочетанием целого ряда факторов. Важнейшие из них (и тесно взаимосвязанные между собой) — повышение статуса образования (и в качестве основного его компонента — литературы) в русском обществе и расширение читательской аудитории.
Прежде всего отметим, что в конце XVIII — начале XIX в. произошли значительные сдвиги в системе ценностей и образе жизни дворянства. По удачной характеристике Л. Майкова, «в течение всего XVIII века в нравах даже высших слоев патриархальная суровость уживалась с грубою распущенностью, пока сентиментальное направление не противопоставило естественных влечений сердца холодной рассудочности житейских отношений и не обуздало до некоторой степени распущенности нравов идеализацией чувства. Отношения к женщинам стали приобретать уже иной характер — более утонченный и в то же время более свободный, романический, как его стали называть тогда же, потому что главным проводником сентиментализма служила обильно распространенная и жадно читаемая романическая литература. При таких условиях начала складываться салонная жизнь, в которой могло быть отведено место изящным удовольствиям и живой беседе о предметах отвлеченного интереса. Все это, разумеется, совершалось под иностранным влиянием, и самый сентиментализм почерпался из французских книг; в светском обществе больше говорили по-французски, чем по-русски, национальное чувство было подавлено, и сознание своей народной самобытности улетучивалось; но несомненно, общественные нравы смягчались, и образование ума и сердца делало успехи»[371].
Во многом содействовало ходу этих процессов развитие системы образовательных учреждений. Принятие школьного устава 1804 г. увеличило численность учащихся и расширило сословные рамки образования. Почти в каждом губернском городе открылись гимназии, создавались и новые университеты. В 1809 г. в гимназиях было 2808 учащихся, а в 1837 г. — уже 16506[372]. В 1802 г. во всех народных училищах, частных пансионах и школах в 29 губерниях училось 2007 девочек и 22057 мальчиков, а к 1824 году число их выросло более чем в два раза — 5835 девочек и 55021 мальчик[373].
В конце XVIII — начале XIX в. был открыт ряд институтов благородных девиц, где преподавалась литература и поощрялось самостоятельное сочинение стихов[374]. По мнению специально изучавшей этот вопрос Е. Лихачевой, «к концу двадцатых годов, по крайней мере в столичных достаточных семьях, обучение дочерей было уже не редким исключением», при этом, «не отрицая способностей женщины к наукам, но ограждая ее от вредного их влияния, ей отводилась по преимуществу область эстетики и изящных искусств, к чему и должно было быть направлено ее образование»[375]. К началу второго десятилетия XIX в. престиж литературы в общественном сознании, по крайней мере у значительной части образованного общества, становится очень высок. Вот, например, что пишут в 1819 г. в программе нового пансиона в Петербурге его создатели: «Словесность есть та наука, которая и более других полезна, и более других сродна, и более других приятна человеку. Словесность может почесться совокуплением всех познаний, слитием всех способностей, излиянием ума, или лучше: она-то есть самый ум, исходящий из уст и воплощающийся в словах наших»[376].
В результате число читателей в дворянской среде постепенно росло. Как удачно резюмировал С. Шевырев, в России «при Ломоносове чтение было напряженным занятием; при Екатерине стало роскошью образованности; при Карамзине необходимым признаком просвещения; при Жуковском и Пушкине потребностью общества»[377] (конечно — дворянского).
Однако представители светского общества читали главным образом на французском языке, особенно художественную литературу. А. Ф. Мерзляков в 1812 г. с горечью вопрошал: «Что может воспламенить молодого поэта, когда у нас некоторые из невежества не могут ценить его творений, и по тому же невежеству, следуя стороне коварной, предпочитают достойному не достойное никакого внимания; другие — лишают бедного сочинителя и последней чести — бранить его; ибо они и говорят и мыслят только по-французски и не подозревают даже, чтобы на русском языке могло быть что-нибудь написано посредственное! — третьи — смотрят на все глазами усыпленного роскошью сатрапа; смотрят и не видят, слушают и не слышат, но притворяются любителями изящности или учености, потому что этого требует обыкновение. Чего надеяться русскому писателю, когда прекрасный пол и ныне почитает излишним разуметь язык русский?»[378]
К середине 1820-х гг. ситуация слабо изменилась. Характерно следующее обращение издателя к читателю в предисловии к одному из альманахов: «Прошу вас уделить несколько времени на просмотрение нашего альманаха; знаю, что дата многих ваших товарищей танцы, карты, визиты, злословие, люди, или даже новый роман Д’Арленкура дороже всякой русской книги» <…>[379]. Однако за истекшие годы все же произошли некоторые перемены. Сыграли свою роль и патриотический подъем, вызванный Отечественной войной 1812 года, и успехи русской литературы. В том же 1823 г. одна из женщин так формулировала свой взгляд на женское чтение: «Бывало дамы изредка признавались, что с удовольствием читали Повести и Письма Карамзина, Сказки и Басни Дмитриева; ныне женщины и девицы, молодые и старые, судят и рядят о словесности, толкуют об экзаметрах, о спондеях, ссылаются на Горация, которого и в переводе не читали, подписывают приговоры новым театральным пьесам и объявляют себя если не начальницами, то приверженницами той или другой школы <…> Дайте нам пищу в отечественной литературе, и мы откажемся от иностранной»[380].
Распространению интереса к литературе способствовали литературные журналы. Не следует только забывать, что, во-первых, это были не получившие впоследствии распространение пухлые ежемесячники, а тонкие еженедельники, и, во-вторых, они представляли собой либо издания суховатые, «ученые» («Вестник Европы», «Северный архив», «Отечественные записки», в меньшей степени — «Сын Отечества»), либо адресованные женщинам («Дамский журнал», «Благонамеренный») — и в тех, и в других (хотя и по разным причинам) серьезной, «качественной» литературы было мало.
Правда, был канал, через который русская словесность проникала в круг дамского чтения. Я имею в виду литературные альбомы, получившие широчайшее распространение в дворянской среде в первом десятилетии XIX в. По свидетельству современника (в начале 1820-х гг.), «каждая наша дама непременно желает иметь альбом. — На улицах, в кабинетах, в спальнях — везде вы увидите альбомы. — Они втерлись даже в свадебные и крестинные подарки. <…> Каждая женщина столь же неразлучна со своим альбомом, как и с ридикюлем; но что удивительнее всего, сии два предмета соединились ныне воедино. — Маленькие альбомы, заключенные в ридикюлях, странствуют везде с нашими госпожами…»[381] Автор середины XIX в. вспоминал, что «во время оно в альбомы писали или рисовали только самые близкие друзья; альбом служил как бы предосторожностью от влияния времени и прихотей судьбы. Молодые девушки, несколько лет сряду твердившие за одним столом историю греков и римлян, выходили из института или пансиона с альбомом, полным рифмованных вздохов и незабудок»[382].
Подобная популярность альбомов была связана с широким распространением таких социально-бытовых форм, как литературный салон и дружеский кружок (в условиях увеличения досуга и роста значимости «культуры», «образованности»). Дружеские кружки и салоны создавали такие важнейшие предпосылки заполнения альбома, как общение и атмосфера художественного творчества[383].
Колоритную зарисовку ситуации заполнения и чтения альбомов на семейном вечере в помещичьем доме в дальнем уезде дал в одном из своих романов А. Чуровский: «Альбомы открываются: девизы, эмблемы, шарады рассыпаются по листочкам как капли вдохновенной росы. Мадригалы хозяйкам альбомов, эпиграммы на знакомых оригиналов; целые французские романы с грамматическими ошибками и коротенькие, слишком общие, полуфранцузские стишки <…>Вокруг этих цветков поэзии разбросаны сердца, колчаны, луки, стрелы и амуровы головки. — Барышни в простоте сердечной радуются, благодарят услужливых кавалеров и подруг, которые начертили им свои фантазии. Восхищаются тем, что для них прекрасно, смеются над тем, что смешно, — и так время проходит очень весело»[384].
О месте альбома в бытовом общении А. Д. Галахов вспоминал следующее: «Выражалась любовь различными средствами: взглядами <…>, вздохами, молчанием и проч., и проч., — все как следовало по элегиям и балладам Жуковского. Видное же гласное выражение представлялось альбомным стихам, и самый интересный из подарков, какие могла получить девушка, был альбом, разумеется с золотым обрезом, со стихотворениями различных форм — элегиями, песнями, сонетами, акростихами»[385]. Как видим, предпосылкой формирования альбомного жанра «является наличие определенной литературной или окололитературной среды, которая группируется вокруг хозяина (хозяйки) альбома и оставляет на альбомных страницах след своего существования»[386]. Альбом имеет двойную функцию. С одной стороны, он запечатлевает памятные события и встречи владельца альбома, а с другой — предназначен для показа другим и, демонстрируя комплименты ему и свидетельства знакомства с примечательными людьми, повышает престиж владельца. «Дружеский интимный альбом 1810-х годов с течением времени уступает место „публичному“ альбому, коллекции автографов знаменитых людей, из „памятника дружбы“ он превращается в свидетельство широты культурного горизонта владельца. <…> „Модный альбом“ был симптомом времени, когда осведомленность в русской литературе и знакомство с русскими литераторами стали моментом престижным»[387]. Но параллельно распространение получили альбомы и памятные тетради, в которые сам владелец переписывал понравившиеся стихотворения (из рукописных и печатных источников).
В подобной ситуации и имели успех альманахи — так сказать, «печатные альбомы». Следует отметить, что альманах похож на альбом и по формату (большинство альбомов имели «альманашный» формат в 1/16 листа), и по характеру оформления (в альбоме много места занимали рисунки, виньетки и т. д.)[388], и по содержанию (в нем часто попадаются «альбомные» стихи). Кроме того, для списывания (и переделывания) в альбом нужны образцы, и их давали альманахи. Важно отметить еще одно. Альбом был явлением кружковым. В него писали и его читали люди одного узкого круга, знакомые и родственники. Альманах частично сохранял эту кружковость. Во-первых, он часто создавался группой хорошо знакомых и близких друг другу биографически (а нередко — и по творческим принципам) литераторов («Полярная звезда», «Северные цветы», «Урания» и т. п.). Во-вторых, он включал дружеские послания, посвящения и т. д. и, так сказать, демонстрировал свое кружковое происхождение. В-третьих, в силу малочисленности читательской аудитории альманаха (как, впрочем, и любой книги того времени) заметную часть его читателей составляли члены кружка, в котором возник альманах, их родственники и друзья, а также литераторы, хорошо знакомые (в силу небольшой величины литературного сообщества) с закулисной стороной издания и способные расшифровать криптонимы, которыми зашифрованы авторы и адресаты многих текстов.
Ю. М. Лотман писал по поводу альманаха Н. М. Карамзина «Аглая», что «дух семейной интимности пронизывает альманах <…> Но „Аглая“ адресована читателям, т. е.
Альманах — это форма промежуточная, переходная — от литературы домашней, кружковой, салонной — к литературе общей, открытой, журнальной. Один из газетных рецензентов вообще объяснял расцвет альманашной литературы спецификой круга авторов того времени, писавших преимущественно в альбомных, «малых» жанрах. Он утверждал, что «тогдашние литераторы наши <…> занимаясь литературою или от нечего делать, от скуки, или на досуге, то есть в часы, свободные от обязанностей службы, <…> писали немного, следовательно не издавали своих сочинений томами и не писали целых томов. Куда же было девать им свои маленькие статейки, свои „отрывки“, свои „стишки“, „взгляды“ и „мечты“? Журналы не только не платили гонораров, но и были „грязны“, надобно было читать их
Однако все было не так просто. В переломной литературной ситуации, когда менялись и господствующие эстетические принципы (классицизм сменялся романтизмом), и формы организации литературной жизни, альманах позволял близким (как эстетически, так и биографически) литераторам объединиться и совместно выйти на литературную арену, поддерживая друг друга, расширяя круг своих читателей.
Отметим, что в отличие от дамских, да и не только дамских (например, «Телескоп», «Московский телеграф»), журналов, в изобилии печатавших переводную прозу, альманах, ставящий своей целью привлечь внимание к отечественной литературе и отечественным авторам, почти не включал переводы. Тогда «при слове „новый альманах“ юные литературные сердца бились от нетерпения видеть новорожденного представителя
Альманах, таким образом, послужил формой укоренения литературы в образе жизни широких слоев населения, причем не только дворянства, но и образованных слоев купечества, мещанства, чиновничества и т. д. Этому способствовал тот факт, что они часто использовались в качестве подарка. В 1828 г. в печати отмечалось, что в обычай «вводится <…> обыкновение дарить взрослых девиц и дам, разумеется родственниц, альманахами» к новому году и рождеству[392].