Она не очень-то дружелюбно следила за тем, как мужчины завтракают. Когда кружки опустели, она подождала еще немного и кротко спросила:
— Ну и как сегодня — вкусно?
— Как всегда, — отозвался Эри. — Бесподобно.
Генрих снисходительно кивнул, стряхивая крошки с бороды.
— Тогда будь добр, Эри, — попросила Герда каким-то особенно страдальческим тоном, — достань мне из холодильника одну сосиску. Там на нижнем этаже открытая жестянка.
Эри, расположившийся было на кухонном подоконнике рисовать все еще пасшегося внизу единорога, кивнул и исчез в глубокой прохладе холодильного подвала. Наконец он снова появился в проеме окна, шуганул единорога и протянул Герде вилку с нанизанной на нее четырехгранной сосиской.
— Благодарю, — сказала Герда с видом великомученицы. Все последние дни она демонстративно питалась ледяными сосисками, причем накал этой демонстративности от раза к разу неуклонно возрастал. Во всяком случае, мужчины старались в такие минуты на нее не глядеть. Всем было как-то неловко.
— Между прочим, забыла спросить, — продолжала она каким-то подозрительно невинным тоном, — а вчера молочко от нашей коровки было не хуже, чем обычно?
Мужчины недоуменно переглянулись — вроде бы нет, не хуже.
— А это было жабье молоко, — сообщила она, помахивая вилкой и наслаждаясь произведенным эффектом. — Это вам за то, что вы кормите меня всякой консервированной пакостью.
Эри просто онемел. Дело было не в том, что именно она сказала — главное, что она так говорила со своим мужем. До сих пор он был для нее неоспоримым господином и повелителем — еще бы, сам Кальварский, гений сейсмоархитектуры, величайший интуитивист обжитой Галактики, без которого не возводился ни один город в любой сейсмозоне!.. И миловидная дикторша периферийной телекомпании “Австралаф”, обслуживающей акваторию Индийского океана. Шесть лет ничем не омраченных патриархальных отношений, и вдруг…
— Ты просто устала от безлюдья, детка, — сказал тогда Генрих. — Давай-ка собираться на Большую Землю.
— И не подумаю, — возразила она. — Я еще не взяла от Поллиолы все, что она может дать. Я еще не собрала свою каплю меда…
Если бы он мог тогда угадать, что ее капля меда окажется красного цвета!
Тогда и сейчас он пил бы свою утреннюю кружку молока — от жабы ли, от единорога, не все ли равно, вкус одинаковый. Если бы не охота!.. И не сидел бы в этой лиловой огуречной россыпи, тупо глядя слипающимися от усталости глазами на появившегося из-за деревьев нелепо ковыляющего панголина. Явился-таки искомый гад. На этот раз придется пропустить тебя вперед. Валяй. Догонишь бодулю (не может же она удирать без остановки!) тогда можно будет выстрелить поверх твоей головы. Не бойся, десинтор не разрывного действия, без обеда ты не останешься. А опередить тебя надо из соображений гуманности…
Генрих отступил за огуречный ствол и подождал, пока ящер, по-прежнему двигаясь судорожными толчками, прополз мимо. Выйдя из-за дерева, Генрих с удовлетворением отметил, что панголин проделал в россыпях огурцов заметную борозду — не надо разгребать пупырчатые плоды, чтобы найти след с четырехпалой лапой и регулярными розовыми пятнами справа..
Преследование ящера в этой овощной роще отличалось такой монотонностью, что Генрих окончательно перестал следить за временем и пройденным расстоянием. Сколько он шел, осторожно ступая на панголиний след — полчаса или полдня? Убийственное однообразие колоннады растительных монстров могло усыпить на ходу. И усыпляло.
Из этого полудремотного состояния Генриха вывело падение. Под ногой хлюпнул раздавленный огурец, и он почувствовал, что лежит на боку и в левой кисти нарастает боль. Ящер обернулся, прошипел что-то на прощанье и исчез как-то особенно неторопливо. “Погоди, гад ползучий, — невольно пронеслось в голове, — я ж тебя догоню… Вывихнуть руку — это тебе не десинтором по боку”. Он вдруг спохватился. Сейчас выходило, он гнался уже не за бодулей, а за этим вот зеленым выползком, и то чувство досады, нетерпения и собачьей тяги вперед, по следу, и есть, вероятно, атавистический охотничий инстинкт, в существование которого он до сих пор не верил.
Он положил десинтор на колени, выдернул из медпакета белую холодную ленту и наскоро перетянул кисть руки. Поднялся, поискал глазами — здесь растительной зелени не было, так что поблескивающую салатную чешую панголина он должен был усмотреть издалека. Так ведь нет. И непрерывно прибывающая огуречная каша уже затянула след. Генрих выругался, засек направление по “ринко” и медленно двинулся дальше, разгребая огурцы. Он упал еще раза четыре, и последний раз — на больную руку. Мелькнула мысль — а не послать ли эту затею к чертям и не вызвать ли аварийный вертолет? Но тот же новорожденный охотничий инстинкт не дал этой мысли овладеть усталым, обмякшим телом. Он шел и шел, и когда впереди наконец тускло блеснуло слизистое тело панголина, он увидел в просвете между деревьями беспорядочно валяющиеся огромные ржавые трубы. Об одну из них самозабвенно терся ящер.
Генрих, стараясь не шлепнуться, осторожно приблизился. Ящер повернул к нему внезапно потолстевшую морду, встряхнулся, так что с него слетело несколько крупных чешуек, и с завидной легкостью юркнул в трубу. Через некоторое время он показался из дальнего ее конца, пересек чистое пространство — огурцов стало меньше — дополз до следующей трубы, почесался и влез в нее. С третьей трубой процедура повторилась. Ящер был уже довольно далеко, и Генрих обратил внимание на то, что после пребывания в каждой из труб ящер как бы розовеет. Он подошел поближе и поднял тяжелую, с ладонь, пластинку чешуи. И вовсе это была не чешуя, а слипшийся тугим конусом клок шерсти бодули. Налет, покрывающий жесткие, утончающиеся к концу ворсинки, делал их зеленоватыми. Они пахли кровью.
Но ведь этого не могло быть! Генрих потряс головой. Такая трансформация… Всего за несколько часов… А что толку размышлять, предполагать? Надо просто-напросто догнать животное, подстеречь на выходе из очередной трубы, и все станет ясно…
Пятнистое зеленовато-розовое тело, похожее на исполинского аксолотля, мелькнуло впереди и исчезло в коричневом жерле. Но дальше трубы шли навалом, в три–четыре наката. Трубы? Он наклонился, потрогал. Ну, естественно, никакие это не трубы — свернутые пальмовые листья, причем каждый величиной с хороший парус. Вероятно, таков уж был жизненный цикл этих необычных деревьев — сначала опадали все листья, потом из верхушки ствола начинали высыпаться семечки, то бишь огурцы. А почему нет? Он взобрался на одну из этих гигантских сигар — ничего, выдержала. Но стало хуже, когда “сигары” пошли штабелем — он поколебался немного, потом все-таки полез в отверстие. Это была не та труба, через которую проползло животное (Генрих уже не рисковал называть это существо ни бодулей, ни панголином). Преодолев одно препятствие, Генрих растерялся: впереди был сплошной завал. А не пробить ли себе дорогу десинтором? Нет, поздно — сзади уже слишком много “сигар”, если на такой жаре вспыхнут все разом, из огненного кольца не выберешься. Вызвать вертолет. Бессмысленно — “ринко” не возьмет следа с высоты птичьего полета.
Он снова ввинтил свое тело в потрескивающую лубяную трубу.
Часа через два он порядком обессилел. Подполз к выходу из очередной трубы, но вылезать не стал, а перевернулся на спину и блаженно вытянулся. Труба была шире предыдущих, прохладная и упругая наощупь. Вот если на такую встать — уже не выдержит, сплющится. И цвет не ржавый, а серо-серебристый. Как земная мать-и-мачеха с изнанки. Но к чему это — земнчя? Ничего тут нет земного. Даже времени. По своей усталости и все нарастающей жажде он догадывался, что их человеческое, условное утро уже кончилось и время перевалило, вероятно, за обед. Но для него не будет ни условного обеда, ни условного ужина, и никаких других Условностей, вроде этого наивного лепета — “бодули”, “кривули”, “кенгурафы”… Сколько поколений резвящихся дачников сменило ДРУ друга на этом курортном становище, и все они заученно повторяли полусказочные названия, по числу перевалившие за добрую сотню.
И никому не пришло в голову поразмыслить над тем, а не есть ли это ОДИН-ЕДИНСТВЕННЫЙ ВИД — эдакий млекопитающий хамелеон, сухопутная камбала, объемный мимикродон?
Это озарение сошло на Генриха разом, и он с ужасом и каким-то восторженным изумлением понял, что преследовал не бодулю и не ящера — он догонял поллиота. Самое необыкновенное существо, когда-либо встреченное человеком во есей Вселенной.
Обессиленный не столько жарой и болью в руке, сколько этим потрясшим его открытием, Генрих все еще лежал внутри “сигары”, полуприкрыв глаза и собираясь с мыслями. Догнать этого мимикродона он должен, это просто необходимо, а вот что с ним делать дальше — это будет видно на месте. “Ну же, выкарабкивайся отсюда, увалень”, — сказал он себе.
Трубы здесь были совсем серебряные, больше метра в диаметре — преодолевать их было сущей радостью. А еще через четверть часа и они кончились, и Генрих пошел по земле, устланной опавшими, но еще не начавшими сворачиваться листьями. Естественный ковер был упруг и как будто помогал ходьбе. К тому же на граненых стволах стали попадаться еще не опавшие листья, торчавшие так, словно они были поставлены в узкие вазы. Тень под ними была прохладна и кисловата, они источали знакомый запах растертого в пальцах щавелевого стебелька. “Ринко” уже не рыскал, а твердо держал направление — знак того, что цель близка.
Генрих прибавил шагу. Теперь он твердо знал, что будет делать: догонит поллиота, на всякий случай накинет на морду петлю, затем завалит на бок и свяжет лапы. А тем временем подоспеет вызванный по фону вертолет. Есть ли в медпакете что-нибудь анестезирующее и парализующее? Ах ты пропасть, он и забыл, что это “пакет-одиночка”. Автоанастезор вкладывается только в “пакет-двойку”, когда на вылазку идут двое. Действительно, зачем одинокому путешественнику такой анастезор? Для облегчения задачи первого же попавшегося хищника?
Ведь такого случая, как этот, никто и никогда предположить не мог…
Ну, довольно прибедняться — справимся и без фармакологии. Вот только связать покрепче… Он запнулся и, не совладев с внезапно нахлынувшим на чего бешенством, выругался. Связать! Горе-охотник, он даже не удосужился захватить с собой веревки. Вот что значит браться не за свое дело. Тысячи тысяч раз он радовался тому, что всегда делает только свое дело, и поэтому у него все в жизни получается без сучка и без задоринки. Строить — это его дело. Вытаскивать из-под каменной лавины зазевавшихся сопливых практикантов — это тоже его дело Сдав то, что практически невозможно было построить, да еще и там, где никто и никогда не строил, учинять вселенский сабантуй с озером сухого шампанского (весьма произвольное толкование сухого закона, действующего на других планетах) — и это было его дело.
И еще многое было его делом, но только сейчас он вдруг подметил, что в этих самых СВОИХ ДЕЛАХ он не был одинок, как теперь. Их всегда было много — сотрудников, практикантов, друзей, поклонниц, собутыльников… Даже с женщинами он предпочитал оставаться наедине только на самый короткий срок. Вот только Герда оказалась исключением из этого правила.
Ради нее он изменил своим привычкам и во второй раз, согласившись провести отпуск на этой обетованной планете-обители очарованных кретинов-уединенцев. Герда-то захватила с собой своего придворного художника. В виде буфера, вероятно.
А он попался, и капкан одиночества захлопнулся за ним, и если бы не Эри, он бы давно сказал жене: бежим отсюда; но перед этим художником надо было сохранять позу, вот он и выделывался, играл роль Великого Кальварского.. Доигрался. Впору вспомнить старинную песенку, сложенную каким-то неунывающим французом про свою легкомысленную Маринетту: “И я с десинтором своим был идиот, мамаша, и я с десинтором своим стоял, как идиот!..” А может, и не с десинтором? Когда складывалась эта песенка, вряд ли существовало что-нибудь страшнее шестизарядных кольтов и атомных бомб ограниченного радиуса. Нет кольтов, нет атомок, а песенка осталась, и он стоит как полный идиот, а впереди…
Да, впереди явственно слышалось журчание воды.
Он шел и шел, не видя ни реки, ни озера, пока не понял, что журчание доносится из-под листьев, и странно было идти по этому зыбкому, хлюпающему настилу, но листья вдруг кончились, и он сразу же оказался по щиколотку в воде. Чистое галечное дно не таило в себе никакой опасности, и впереди, похоже, было так же мелко. Огуречные деревья, увенчанные парусами гигантских листьев, торчали теперь прямо из воды, и только немногие сохранили возле ствола крошечный островок, не более метра в поперечнике. На одном из таких островков вдруг что-то мелькнуло, тяжело плюхнулось в воду и поплыло дальше, двигаясь судорожными толчками. Генрих мог бы заранее предсказать, какой вид примет поллиот, — да, на сей раз это была жаба, только не привычно белоснежная, а розовато-пятнистая. Может быть, страшная рана на боку, которую он сумел разглядеть, несмотря на изрядное расстояние и глухую тень, создаваемую плотно сомкнутыми вверху листьями, затрудняла процесс депигментации? Или поллиот намеренно создавал пегую защитную окраску?
Несколько раз жаба подпускала его совсем близко, на расстояние прицельного выстрела, но в последний момент рябая туша стремительно окуналась в воду, и погоня, которой не виделось конца, возобновлялась во всей своей безнадежности. “Да постой же ты, глупая, — уговаривал ее Генрих не то про себя, не то вполголоса, — постой! Этот бег бессмыслен и жесток. Если бы у тебя был хоть один шанс, я отпустил бы тебя. Но шанса этого нет Я вижу, как ты теряешь последние силы и последнюю кровь. Если бы не вода по колено, я давно догнал бы тебя. Так остановись же здесь, в этой пахучей, журчащей течи, где только черная колоннада граненых стволов, да мелкая звонкая галька под ногами, да неторопливо струящаяся вода, такая одинаковая на всех планетах. Зачем же возвращаться на сушу, где солнце наполнит твои последние мгновения нестерпимым зноем предсмертной жажды? Послушай меня, останься здесь…”
Не отдавая себе в этом отчета, он поступал точно так же, как несколько тысячелетий тому назад делали его предки, охотники древних времен: он уговаривал свою жертву, он доверительно нашептывал ей соблазны последнего покоя, обрывающего все страдания: и точно так же, как это было во все времена, его добыча продолжала уходить от него, истекая кровью и жизнью, но не понимая и не принимая предложенного ей покоя.
“Я не рассчитал наших сил; я ошибся, хотя и мог бы догадаться что для того, чтобы выжить на вашей нелепой Поллиоле, с пеклом ее дневного солнца и ледяным адом ночной мглы, надо гораздо больше выносливости, чем у земных существ — разумных и неразумных И вот я — слабейший, прошу тебя: остановись. Если я не догоню тебя, брошу эту затею и оставлю тебя умирать в этом водяном лабиринте, никто об этом не узнает. Никто не будет ни о чем догадываться. Кроме меня самого. Со мной-то это останется до самой моей смерти. И уже я буду не я. Ты прикончишь Кальварского, понимаешь? Вот почему я прошу у тебя пощады. Я взялся не за свое дело, и мне не по силам довести его до конца. Хотя брался ли я? Оно просто свалилось мне на голову, как снег, как беда Свалилось оно на меня, только вот за что? А, я уже начинаю лицемерить и перед тобой… Я знаю, за что. Видишь ли, однажды я взял живого человека… женщину… и сделал из нее для себя украшение, безделушку. Так надевают на банкет запонки — красиво, изящно, и главное — так принято. Конечно, так бывало не раз — мужчина берет в жены женщину, не давая ей ничего взамен, кроме места подле себя. Сколько уж раз так бывало за сотни и тысячи лет! И почти всегда — безнаказанно. Нам прощали, прощают и будут прощать. И меня прощали бы всю жизнь, не занеси нас нелегкая на Поллиолу. Здесь, вероятно, неподходящий климат для хранения запонок. Вот и поломалось то, что могло благополучно продержаться не такой уж короткий человеческий век. Мне просто не повезло. И тебе. Я не первый и не последний скверный муж и, подозреваю, дерьмовый любовник, а ты не в меру любопытная скотина, каковых возле нашего дома околачивалось десятками, но в данной ситуации расплачиваться приходится только нам двоим — мне и тебе. И не думай, что я плачу меньше, — убивать, знаешь, тоже не сахар, и если бы у меня была возможность предлагать тебе варианты, я выбрал бы борьбу на равных, где или я тебя, или ты меня-Но сегодня выбора нет, и давай кончать поскорее Я все бреду и бреду по этой теплой водице, и ей конца и края не видно, и деревья пригнулись ниже, и ни одного просвета вверху, и все темнее и темнее, и я опять не успеваю прицелиться, как ты уплываешь, а я уже и на ногах-то не стою, а ведь предстоит еще дождаться вертолета и еще как-то пробиваться через эту крышу — резать де-синтором, что ли…”
Смутное беспокойство заставило его поднять голову. Темно, слишком темно Но до здешнего вечера еще много земных дней. Крыша, сотканная из гигантских листьев, всего в трех-четырех метрах нависала над головой. Он-таки выискал просвет между этими бархатисто-серыми, словно подбитыми теплой байкой, лопухами, но когда он глянул в эту щель, он даже не понял в первое мгновение, что же там такое. А когда понял, то разом позабыл и свою усталость, и раздражение, да и самого поллиота, упрямо и безнадежно удиравшего от него без малого земные сутки.
Потому что там, прямо над самой листвой, почти задевая ее своим темно-лиловым брюхом, провисла жуткая грозовая туча.
А что такое дождь на Поллиоле, Генрих уже имел представление.
Он попытался сосредоточиться и прикинуть: даже с учетом его ползанья на четвереньках в огуречных россыпях, и с преодолением штабелей лиственных труб, и со всем этим водоплаванием он проделал за это время не меньше двадцати пяти–тридцати километров. Допотопный вертолетик, приданный их базе отдыха, проделает этот путь по пеленгу за полчаса. Но вот пробьется ли он через грозовой фронт? Скорее всего, молнии расколошматят его на третьей минуте. А другого вертолета нет. И ничего более современного здесь тоже нет, потому что существует нелепая традиция: на заповедных планетах пользоваться техникой пещерной эпохи. Да, девственные леса Поллиолы были ограждены от выхлопных струй турбореактивных вездеходов, и за эту бережливость Генриху предстояло расплатиться в самом недалеком будущем…
Из безысходного оцепенения его вывело усиливающееся журчание. Вода прибывала, видимо, где-то неподалеку дождь уже начался, и через несколько минут эта тихая заводь должна была превратиться в бешеный поток, какой они уже наблюдали десять дней назад. Выход один — взобраться на дерево. И поскорее. То есть так скоро, как только это может сделать человек, не имеющий ни веревки, ни ножа — один гладкий ствол перед носом.
Он вытащил десинтор и перевел регулятор на непрерывный разряд. На вид поверхность ствола была твердой как сталь, но под разрядом десинтора она вдруг с шипом и пеной начала превращаться в кипящий кисель, Ах ты чертовщина! Вместо ступеньки — клейкая промоина. Нет, не выход. Давай, великий Кальварский, ше-зели мозгами. Ствол отпадает. А листья? Вот один свесился совсем низко, до него метра три. Ни рукой не достанешь, ни допрыгнешь, Но можно пробить десинтором маленькую дырочку, а в медпакете еще осталась лента…
На то, чтобы проделать отверстие и закинуть в него бинт с грузиком, потребовались секунды. Генрих осторожно притянул лист к себе, больше всего из свете боясь, что сейчас он отделится от своего основания, — нет, обошлось. Он встал на конец листа ногами, провел ладонью по гладкой поверхности — да, по ней вверх не взберешься А если разрезать? Точными движениями он рассек лучом левую половину листа, и еще, и еще. Несколько толстых лент, истекающих терпким соком, свесились серебристой бахромой. Так. Теперь связать каждую пару двойным узлом, и по этим узлам забраться наверх. Сделано. И уже там, держась за толстенный черенок, Генрих глянул вниз: все окрестные деревья торчали прямо из замутненной воды. Если его смоет вниз… Он прополз еще немного и вздохнул с облегчением: основания всех черенков, уходя в глубину ствола, образовывали коническую чашу, на дне которой виднелись крохотные, не крупнее фасоли, огурчики. Он успел еще пожалеть о том, что не догадался отрезать кусок листа и прикрыться сверху, когда первые капли дождя застучали кругом с угрожающей частотой. Дерево, на вершине которого он укрывался, было немного ниже остальных, и поэтому вокруг себя он не видел ничего, кроме листьев. Дождь шел сплошной стеной. Розовая молния вспыхнула у него перед глазами — он присел и невольно зажмурился.
Молнии, прямые, неразветвленные, били под несмолкаемый грохот разрядов. Где-то невдалеке с шумом повалилось дерево, затем другое и третье. Гроза бушевала уже около получаса, и Генрих не смел глянуть вниз, где вода, наверное, поднялась до середины стола. От усталости и нервного напряжения его била дрожь, под сплошным потоком дождя не хватало воздуха. Если это продлится еще чеса два, то он не выдержит. Сползет вниз, в наполненную водой чашу, и никто никогда не найдет его здесь…
А ведь до сегодняшнего дня ему так не хватало именно воды! Удушливый полдень Поллиолы толкал его к озеру, и он не переставал радоваться тому, что хоть на это-то его соломенная куколка оказалась пригодной: только здесь он узнал, что она была неплохой пловчихой. Правда, Генриха раздражало то обстоятельство, что на берегу, как алебастровая колонна, торчал в своей белоснежной аравийской хламиде неизменный Эристави. Конечно, смотреть — это всегда было неотъемлемым правом художника, но уж лучше бы он плавал вместе с ними. Хотя бы по-собачьи. А Герда заплывала далеко, на самую середину озера, а один раз — даже на другую сторону. Именно там они впервые увидели огуречное дерево — громадный, высотой с Александровскую колонну, графитовый стакан. Листья с него уже опали, и прямо через край верхнего среза перекатывались пупырчатые светло-сиреневые огурчики, словно стакан варил их, как безотказный гриммовский горшок. Огуречная каша затянула бы весь берег, если бы здесь не паслось великое множество представителей местной фауны, с одинаковым хрустом и аппетитом уминавших свежевыпавшие огурцы. Они еще долго забавлялись бы этим огородным монстром, если бы глаза Герды вдруг не расширились от ужаса.
Он глянул тогда выше, по откосу, и тоже увидел ЭТО. Они еще несколько минут стояли, читая готическую надпись, сделанную лиловым несмываемым фломастером, а затем тихо спустились к воде и как-то удивительно согласно, почти касаясь друг друга плечами, пересекли озеро, не обращая внимания на солнце.
Все это время на высоком берегу недвижно белела хламида Эристави. Взгляд художника был спокоен, почти рассеян: сейчас, когда рядом с его божественной Гердой был хоть кто-то — пусть даже муж, — его уже не пугала потенциальная опасность темно-зеленых озерных глубин, над которыми с легкостью серебряной уклейки скользило светлое женское тело. В других случаях присутствие Генриха как бы не замечалось художником, не принималось во внимание. Их сферы никогда не пересекались — Эристави боготворил Герду и рисовал ее; муж не умел ни того, ни другого. Сосуществование их было мирным, ибо обе сосуществующие стороны Добродушно желали своему противнику провалиться ко всем чертям, но не более. Оба были слишком заняты: Генрих — ничегонеделаньем, Эристави — созерцанием (в присутствии Герды) и рисованием (в ее отсутствие).
Выжимая волосы и не глядя на художника, Герда прошла так близко от него, что он явственно слышал звон каждой капли, нехотя расстающейся с ее телом. Следом, посапывая от усталости, тяжело взбирался с камня на камень Генрих. В другой раз он попросту прошел бы мимо. Но сегодня был особый случай.
— Странное дело, Эристави, — проговорил он, останавливаясь перед художником. — Там, на другом берегу — могила. Мы ведь не оставляем своих на чужих планетах… Но там — имя человека.
Они возвращались к коттеджу, стараясь ступать как можно тише, словно боясь вспугнуть густую жаркую тишину бесконечного полдня. Когда они подходили к дому, внутри него прозвучал мелодичный удар гонга, и благодушный немолодой голос возвестил: “Солнце село. Спать, дети мои, спать. Завтра я разбужу вас на рассвете. Приятных сновидений!”
Солнце стояло прямо в зените, и они взбежали по горячим доскам крыльца, ступая по собственным теням, и когда они перешагнули через порог, проемы окон и дверей бесшумно затянулись непрозрачной пленкой. Сумеречная прохлада наполнила дом шорохами влажных листьев, гудением майского жука и мерцанием земных звезд. А там, снаружи, продолжало сверкать бешеное белое солнце, и до заката его оставалось еще больше ста земных дней…
Воспоминание о солнце вернуло Генриха к действительности. Озеро, могильный камень с лиловой надписью… Все это приобрело четкость и правдоподобие бреда. Еще немного, и он совершенно перестанет владеть собой. Солнце, сотни раз проклятое, надоевшее до судорог, где ты?..
Дождь прекратился, когда он уже терял сознание. Час ли прошел или три — этого он не мог определить. Тучи все так же ползли, чуть не задевая верхушки деревьев, и между ними и туголиственной крышей этого необычного надводного леса плотной пеленой стояло марево испарений. Генрих обернулся, пытаясь сориентироваться, и невольно вздрогнул: еще одна туча, чернее прежней, шла прямо на него. Хотя нет… не шла. Стояла.
Он никогда здесь не был, но сразу же узнал это место по многочисленным фотографиям и рассказам: это были Черные Надолбы. Одна из загадок Поллиолы — огромный участок горного массива, без всякой видимой цели весь изрезанный ступенями, конусами, пирамидами, где скальные породы были оплавлены и метаморфизованы совершенно недоступным людям способом. До этой чернеющей гряды было совсем недалеко, метров двести, и Генрих, не задумываясь, прыгнул вниз, в мутноватую, подступающую л самой листве воду. Течение подхватило его, понесло от одного ствола к другому; он экономил силы и не особенно сопротивлялся, не боясь, если его снесет на несколько сотен метров. Два или три небольших водоворота доставили ему пару неприятных минут — пришлось нырять в непрозрачной воде. Он уже начал бояться самого страшного, что он потерял направление и теперь плывет в глубь водяного лабиринта, когда перед ним вдруг черным барьером поднялась базальтовая стена. Если бы не дождь, поднявший уровень воды, эта стена стала бы почти непреодолимым препятствием на его пути. Сейчас же он проплыл немного вдоль нее, отыскивая место, где она шла почти вровень с водой, и, наконец, ползком выбрался на берег.
И только тут он понял, что больше не в состоянии продвинуться вперед ни на шаг. Даже вот так, на четвереньках. Он лежал лицом вниз, и перед его глазами влажно блестела полированная поверхность черного камня. Пока нет солнца, он позволит себе несколько минут сна, а за это время прилетит вертолет. Он нащупал на поясе замыкатель автопеленга. Контакт. Ну вот еще минут тридцать–сорок, и все закончится.
Он медленно прикрыл глаза, но темнота наступила раньше, чем он успел сомкнуть ресницы. Сон это был — или воспоминание? Наверное, сон, потому что он попеременно чувствовал себя то Генрихом Кальварским, то каким-то сторонним наблюдателем, или вдруг начинал слышать мысли собственной жены — то, чего ему не удавалось в течение всей их совместной жизни. Сновидение отбросило его назад, в прохладу вчерашней ночи, и южные звезды мерцали в едва угадываемых окнах, и Герда, как разгневанное привидение, расхаживала по их широченной — пять на пять — постели, и ему во сне мучительно хотелось спать, но слова Герды, холодные и звонкие, валились на него сверху, из темноты, словно мелкие сосульки.
— Оставь нас в покое, — просил он, — оставь в покое и меня, и этого несчастного мазилу. Ну, меня-то ты не сможешь подначить нарушить закон, но ведь Эри может и дрогнуть. Твои кровожадные взоры, обращенные на местных копытных, твои фокусы с жабьим молоком, твое гадливое пожирание сырых сосисок… Или ты действительно хочешь натолкнуть его на мысль о свежем бифштексе?
— Что за пошлость — наталкивать на мысль! Если бы я хотела (действительно, хотела) от него (и только от него) свежего мяса (и ничего другого), то я бы так ему и сказала: поди подстрели бодулю и зажарь мне ее на вертеле.
— И подстрелит, и зажарит?
— И подстрелит, и зажарит.
— И на попечении такого браконьера остается моя жена, когда я отбываю на Капеллу!
— Надо тебе заметить, что ты слишком часто это делал, царь и бог качающихся, сейсмонеустойчивых земель. Слишком часто для любого браконьера, но только не для Эри.
— И его божественной, недоступной, неприкасаемой Герды.
— И его божественной, да, недоступной, да, неприкасаемой Герды.
— Ты не находишь, что лесное эхо, которое завелось в нашей комнате, больше гармонировало бы со звездами северного полушария?
— Какая жалость, что мы заказали южные звезды!
И тут он услышал не ее слова, а ее мысли. Какая жалость, повторяла она, какая жалость… Пока все напрасно Она действительно не пыталась навести Эристави на мысль об охоте — зачем? Она охотилась сама. Но ее охота здесь, на Поллиоле, пока была безрезультатной. Она расставила капкан, цепкий капкан собственного капризе, и осторожно, круг за кругом, загоняла в него Генриха. Он должен был сдаться, сломиться, в конце концов попросту махнуть рукой Он должен был в первый раз в своей жизни подчиниться ее воле, но с этой поры она не позволила бы ему забыть об этом миге подчиненности всю их оставшуюся жизнь.
Но дичь ускользала от нее, и Герду охватывало бешенство:
— Хорошо! Я больше не прошу у тебя ничего — даже такой малости, как одно утро поистине королевской охоты. Нет так нет Теперь меня просто интересует, насколько в тебе всемогуще это рабское почитание правил и параграфов, это твердолобое нежелание поступиться ради меня хоть чем-то — не своей драгоценной Капеллой, зачем — хотя бы полудохлым козленком, не уникальным, нет, а таким, каких тут десятки тысяч. И абсолютно не влияющим ни экологический баланс Поллиолы. Меня интересует, почему ты, мои муж, не хочешь выполнить мой маленький каприз — да, каприз, а вот Эристави смог бы, хотя, насколько я помню, я не позволяла ему коснуться даже края моего платья.
— Потому что это значило бы нарушить закон.
— Да его тут все нарушали, ты что, не догадываешься? Все, кто приписывал на нашем пергаменте: “Не охоться!” Думаешь, почему? Да потому, что при всей своей привлекательности здешние одры конечно, абсолютно несъедобны. Я об этом давно догадалась и, как видишь, мечтаю не о бифштексе..
Она так и не решилась сказать, о чем она мечтает, потому что есть вещи, которые язык не поворачивается произнести вслух. Но он снова понял ее, почувствовал, как она смертельно устала, и вовсе не от нескончаемого полдня проклятой прожаренной Поллиолы о от собственного вечного пребывания в двух ипостасях одновременно: Герды Божественной — и Герды Посконной. Шесть лет назад перед нею встал трагикомический выбор Коломбины — между сплошными буднями и вечным воскресеньем Она выбрала первое Но воскресные, праздничные огоньки продолжали дразнить ее изо всех углов — и Эри и не только Эри. Он был самым верным, самым восторженным, самым почтительным Но были же и сотни других Тех, что ежеаневно видели ее в передачах “Австралафа”. Самые сумасшедшие письма она получала с подводных станций Да и китопасы были хороши, если бы не стойкая флегматичность Генриха, дело давно уже дошло бы до бурных объяснений.
Атмосфера бездумной восторженности — питательная среда, в которой культивируются хорошенькие теледикторши, — незаметно стала для Герды жизненной необходимостью, когда она, на свою беду, случайно попалась на глаза самому Кальварскому. И все пошло прахом. Если на телестудии еще с грехом пополам он проходил как “супруг нашей маленькой Герды”, то во всей остальной обжитой части Галактики уже она была только “а-кто-это-еще-там-рядом-с-Генкой?”. Само собой разумелось, что рядом с Кальварским могла находиться только такая особа, которая смотрелась по высшему классу. Это требование было соблюдено, и Генриха больше ничего не волновало, рядом с ним была Герда, а в остальном хоть трава не расти.
За шесть лет супружества роли не переменились, изменился разве что сам Кальварский — из Генки он сделался Генрихом Эдакая подернутая жирком душа космического общества. Вчера ночью эта вполне упитанная душа лежала у ее босых ног, и Герда чувствовала- что бы она ни сделала, ему все будет безразлично. Она вот так, босиком, может взобраться на Эверест, а он только пожмет плечами и скажет: “Ну, погуляла? А теперь иди сюда…”
И странность его полусна, заставлявшая его дословно воспроизводить все происшедшее минувшей ночью, принудила его повторить, как вчера:
— Ну, погуляла? А теперь иди-ка сюда, божественная и неприкасаемая. Ну иди, иди…
И, как вчера, — бешеный прыжок прямо с постели, через липкую звездную перепонку, затянувшую дверной проем, через ступени веранды, на свернувшуюся от зноя траву, в неистовое пекло стоячего солнца.
Пыльная недвижность иссохшей травы, исполинский черничник тополиных габаритов, и на фоне всей этой приевшейся, осточертевшей сказочности — алое полыхание свежего, как парное мясо, холста, с которого надменно и насмешливо глядела на Герду непредставимо прекрасная женщина-саламандра, повелительница светлого огня и темных сил. Не богиня людей — богиня богов.
И безумные глаза Эристави, ошалевшего от бессонницы, зноя и этого внезапного появления той, которую он тайком от всех писал условными, земными ночами. Глаза, впервые за это лето не спрятанные в тени спасительных ресниц.
— Насколько я вижу, ты изменил своей графике с презренным маслом, — голос ее неправдоподобно спокоен, — Хвалю. Алтарный образ просто великолепен. Багрец и золото. Полузмея, полу-Венера. Короче, Иероним Босх в томатном соусе. Ну, а теперь сооруди перед этим полотном жертвенник, застрели вон ту белоснежную бодулю — рога можешь не золотить — и сожги ее, как приличествует истинному язычнику, с душистыми смолами и росным ладаном А мы — я и вот она — мы посмотрим. Ну?
Она подходит к сырому еще полотну, и Генрих отчетливо видит, как Герда и ее изображение обмениваются короткими, удовлетворенными взглядами. Так смотрят только на союзника, но не на портрет и не в зеркало.
— Мы ждем, — напоминает Герда, и ее свистящий шепот разносится, наверное, по всей Поллиоле. — И я не шучу!
Две пары немигающих, остановившихся глаз одинаково глядят на Эристави. Он знает, что эта женщина не шутит. Он знает, что недопустимое произойдет, и не просто потому, что так повелела она Просто слишком долго тянулось другое недопустимое — не имея на то никаких прав, он все-таки находился подле этой женщины. Это не могло кончиться просто так, ничем. Но ведь чудовищные поступки не всегда расшвыривают людей, подобно взрыву, иногда они связывают. Сопричастностью, пусть — но связывают… Он поднимает свой десинтор — прицельный двенадцатимиллиметровый среднедистанционный разрядник. Он был слишком хорошим стрелком, этот потомок древних охотников, и никогда не пользовался разрывным оружием. Он и сейчас знает, что не промахнется, и если медлит, то только потому, что так и не может решить — все-таки промахиваться ему или точным выстрелом в глаз уложить эту вполне земную на вид оленюшку?..
Но Генрих тоже знает, что его жена не шутит, и этого секундного колебания ему достаточно, чтобы бросить свое тело вперед, через ступени веранды, и он успевает, как успевал везде и во всем — еще бы, Великий Кальварский, пара их с Гердой; и выбитый из рук Эристави десинтор летит прямо к мольберту, и Генриху не приходит в голову проследить за его полетом, и спохватывается он только тогда, когда жуткая белая молния коротко бьет прямо по досчатым ступеням, и Генрих вдруг понимает, что в отличие от вчерашней ночи Герда стреляет не по белой бодуле, а по нему, и неумело посланные разряды щепят дерево и полосуют сухую траву, подымая белые клубы терпко пахнущего дыма.
Он рванулся в сторону, чтобы короткими перебежками выйти из зоны обстрела — и наконец проснулся. В узкий просвет между тучами било жаркое солнце, и пар подымался дымными клубами с полированной поверхности черного камня. Ступени циклопической лестницы уходили прямо в низко мчащиеся облака, и где-то совсем рядом, метрах в пятнадцати над собой, он увидел огромного зверя, на светло-золотистой шкуре которого едва проступали бледнеющие на глазах пятна.
Он вскочил, словно его подбросило. Как он мог забыть?
Он доковылял до первой каменной ступени, оперся о нее грудью и непослушными пальцами попытался нашарить на поясе кобуру десинтора. Кобуру он нашел. Но вот десинтор… Неужели вывалился во время прыжка в воду?
От бешенства и бессилия Генрих даже застонал. Каждая новая неудача казалась ему последней каплей, но проходили считанные минуты — и на голову валилось еще что-нибудь, похлеще предыдущего. Потерять десинтор!
Великий Кальварский.
А поллиот лежал прямо над ним, на полтора десятка ступеней выше, лежал на боку и сучил лапами, как новорожденный младенец Агония? Нет. Приподнялся, пополз вверх. Пятен на нем уже не видно, и сейчас он как будто бы напоминает бесхвостого кенгурафа масти оленя. А может, и не кенгурафа. Вот переполз на ступеньку выше… еще выше…
Скорее он похож на обезьяну — естественно, ведь для карабканья по скалам это наиболее удобная форма, и он наверняка ушел бы и на этот раз, если бы не жуткий лиловый лишай на правом боку. Да, правой передней лапой он едва двигает. Выше… А что, если там пещеры, скрытые сейчас облаками? Он же заползет черт знает куда, и с его жизнеспособностью будет подыхать без питья и корма много-много дней.
Высота ступеньки была чуть ниже груди, и Генрих взобрался на нее не без труда. Перебрался еще на одну. И еще. Жара и духота. Бешеный стук крови в висках. И тупая, чуть было не позабытая боль в вывихнутой руке. Максимум еще четверть часа, и здесь будет вертолет. А пока не упустить поллиота из вида. Он поднял глаза — это еще что? Ласты? Исполинские перчатки?
Пора бы побыстрее догадываться. Никакие это не ласты, а кожа с лап. Животное содрало со своих конечностей шкуру, как перчатку. Вот и жабьи перепонки между пальцами. Поллиоты удивительно легко расстаются с тем, что им больше не потребуется — с рогами, шерстью, даже шкурой. Впрочем, земные змеи проделывают аналогичные манипуляции. Вот только наращивают поллиоты совсем не то, что они имели до этого, и к тому же — с невероятной быстротой А почему — невероятной? Всего в пять–десять или сто раз быстрее, чем головастик отращивает себе хвост. Но и мухомор растет в сто раз быстрее, чем самшит. Почему новый хвост получается другой формы? Вероятно, здесь действует механизм, ненамного превосходящий по сложности тот, что управляет окраской камбалы. Детали этого механизма, конечно, прелюбопытнейшие — например, как тут, на Поллиоле, обстоит дело с гомеостазисом… Но об этих деталях уместнее будет говорить после того, как они вместе с поллиотом доберутся до вершины ступенчатой пирамиды.
Между тем расстояние между ним и его жертвой медленно сокращалось. Это само по себе радовало Генриха, но беда была в том, что животное уже достигло последней ступени, и в белесой дымке густого тумана, льнущего к вершине, он старался не потерять контуры неподвижного тела. Похоже, что поллиот набирался сил. Неужели дальше спуск? Тогда надо спешить. Перехватить на гребне. Проклятье, ветер откуда-то появился, сырой, но не приносящий прохлады Еще шесть ступеней. Пять. Четыре…