— Мамань, да не убивайся ты… из-за каждой мелочи, — дрожа голосом, заговорила Катя. — А на Марийку ты зря… Она тут не особо виноватая. Это все он, артист кургузый, гитарист несчастный. Говорит, раз у тебя, мам, ум за разум заходит, нам вразумлять тебя…
— А чего ж не вразумили? — с тихим укором сказала Нюша, но тут же поправилась: — Оно и верно, Кать. К старости человек либо умнее, либо глупее бывает. Вот я и начудила…
— Прости, мам. Я не могла, не хотела тебя обидеть. А Марийка глупенькая, ее хоть так, хоть эдак поверни… Тут Миша смутил всех…
Слова Кати не утешали, а лишь терзали Нюшу. Было в них признание и утверждение того обмана, в который ей никак не хотелось верить. Но что пуще всего лишало ее сил, так это сознание глубокого, какого-то гибельного одиночества…
«Ну узелок-то ладно, бог с ним. Место в чемодане отнимал… Но адресок чего оставила? Без него она там что слепая…» — думала Нюша о Марийке.
С каждым часом ей становилось хуже, болезнь в ней снова осмелела, вцепилась удушьем и кашлем, сопротивляться у Нюши не было теперь ни сил, ни желания.
Когда Катя собралась к фельдшеру, она остановила ее:
— Не надо, Кать. Мне и так хорошо, легче… Ты мне голову подыми выше… Ивана Степаныча, учителя бы кликнула.
Легче Нюше было в том значении, что она вдруг, освободясь от жаркого удушья, опять потеряла ощущение собственного тела, плыла в бездонную прохладу и не желала, чтобы ей мешали…
Катя послала соседскую девочку за учителем, а сама ночной улицей трусцой побежала к фельдшеру. Ее подгоняли страх и вина, хотя виновной в болезни матери себя она б не назвала. Мать сама простудилась, сама и выздоровела. Но вот то, что нашло на нее теперь, было тяжелее и опаснее простуды. Еще неделю назад, когда Нюше после хождения на станцию стало плохо, Катя испугалась, что мать умрет обманутой. «Я век не прощу тебе и себе этого», — сказала она мужу. Теперь мать умирала как раз от того, что обман раскрылся. Кате было неловко, обидно, она упрекала мужа, себя. Но упреки эти скользили по поверхности ее души, а где-то в глубине закипала досада на мать:
«Боже мой, надо же гробить себя из-за этого… — с осуждающим изумлением думала она. — Коли понравится Марийке поездка, она может еще поехать в Германию, и узелок прихватить, и могилы поискать. Дело-то неспешное — не в первый, так в другой раз… Беда, мам, не больно велика, чтобы так убиваться из-за нее…»
Однако эти мысли Катя отталкивала как неуместные, греховные, сейчас полагалось думать о другом, о том, как спасти мать, как оправдаться перед нею и собой. И она искала эти оправдания: «Да разве только ты печешься о Грише, Мите и Вареньке? А я?.. Мне-то они тоже кровные, родные. Хоть что отдам, если бы вернуть…»
Впотьмах Катя споткнулась, угодила ногой в лужу и снова полыхнул, заметался в ней огонек досады. Ей бы сейчас не грязюку эту месить, а спать после нелегкой смены, Да и матери не помирать, а только бы жить-поживать теперь: сыта, одета, сиди-посиживай на всем готовом, в окошко поглядывай… Ан нет, вон что вытворяет, наказы шлет… Не подумавши. Будь так просто, все давали б такие наказы, все бы поехали разыскивать могилы. Да вот, послышь, не дают и не едут… Миша-то хоть и груб сердцем, но верно сказал…
Катя с тоской и одновременно с бабской гордостью подумала, что даже сейчас, осуждая мужа, она не перестает жить его мыслями и словами. В этом была какая-то невольная измена матери, и Катя снова стала отталкивать от себя недостойные мысли…
Фельдшера дома не оказалось, уехал с ночевьем в город за лекарствами. Да он и не понадобился бы.
К утру Нюша затихла на руках у Кати. Открытые тускло-серые глаза ее были строги и немы…
VII
Из райцентра Михаил возвращался на мотоцикле рано утром. Двухдневный семинар животноводов прошел для него удачно, славно: ему пришлось дважды выступить, первый раз — сам пожелал, второй — попросили. Ему было о чем рассказать: совхоз который год перекрывает планы по сдаче мяса и молока, держит ведущее место в районе… Михаил не раз поднимался на эту трибуну, привык, спокойно смотрел на сидящих в зале, говорил кратко, толково, изредка встряхивал высоким смоляным чубом, зная, что многие завидуют ему, а женщины любуются им.
Особое удовольствие получал от мысли, что на семинаре присутствует человек из области, который, слушая его выступления и встречаясь с ним взглядом, одобряюще кивал, а в одном из перерывов подошел и за беседой угощал сигаретами.
С чувством какого-то счастливого приобретения ехал Михаил домой. Внутренне гордясь собой, своей удачливостью, умом, крепким знанием дела, он в мыслях с удовлетворением отмечал, что семинар этот, как и недавно прошедшие, внес в его судьбу какие-то пусть незначительные, но важные поправки, ценность которых определится позднее. Семинар был полезен ему не только содержанием, ходом и самим фоном, на котором он, главный зоотехник передового совхоза, выгодно выделился, но и тем, что после кто-то что-то скажет о нем, Михаиле Волкове, где-то там, в верхах.
Он как-то по-особенному остро, почти болезненно жаждал, чтобы его хвалили, ценили, продвигали, боготворил тех, от кого зависел, но меньше считался с теми, кто был зависим от него. Работал, не жалел себя, подстегивал других. Старался, казалось, не для выполнения планов и обязательств совхоза, не для общего, как говорится, государственного дела, а словно бы для тех стоящих над ним Романов Степановичей, Эдуардов Петровичей, Борисов Яковлевичей… — для конкретных лиц районного и областного начальства, которые в свою очередь могли конкретно повлиять на его судьбу.
Он не видел в этом угодничества, просто по-своему определял целенаправленность своего труда, оценку которому он желал бы иметь сиюминутно. Она была ему нужна, как эстрадному артисту аплодисменты…
Михаил гнал мотоцикл на запредельной скорости, встречный ветер высекал из глаз слезы, набивался в его широко раскрытый поющий рот. И эта скорость, и заревой, пахнущий инеем, тугой ветер, и бодрые мысли об удачливости нынешней его жизни, о стремительном движении ее еще к лучшим дням вызвали в душе именно эту разудалую песню, в которой тоже преуспевал кто-то смелый, уверенный.
В сизо-туманной дали показалась Ручьевка, игрушечно нарядная издали, маленькая и уютная, и в Михаиле дрогнула жалость к этой деревне, которой он отдал столько лет и сил, но с которой он без колебания распрощается при первом же удобном случае…
…В дверях дома Михаил столкнулся с Катей. Приглушенно воя и причитая, она ткнулась ему в грудь, обвисла плетью.
— Что у вас тут? — встряхнул он ее за плечи.
— Маманя померла, — горько, как-то по-детски сиротливо сказала Катя, затем резко отшатнулась от мужа и, взглянув, испугала его своим багровым, опухшим от слез лицом и чужими глазами:
— Это ты, все ты, артист несчастный, натворил!.. А я, дура, хлопала ушами, слушала. «Если трезво рассудить, если здраво взвесить…» Вот и дорассуждался. А она, маманя-то, по-своему все рассудила… У-у-ух, — Катя снова тихонько заскулила, прикрыв лицо ладонями.
— Нет, постойте-ка, погодите, — обращаясь к кому-то, заговорил Михаил, отстраняя от себя жену, невольно отмечая, как исчезает лучистое дорожное настроение. — Как? Из-за чего?..
Переступив порог, энергичным размашистым шагом прошел в горницу. Он не верил плачу и словам жены.
Взгляд его уперся в длинный черный прямоугольник, вставший почти от пола до потолка. Он сообразил, что это зеркало, завешанное черной шалью. На столе горела высокая свечка, свет ее терялся в бьющих в окно лучах утреннего солнца. Мать, покрытая до подбородка коленкором, лежала на двух сдвинутых скамейках, неузнаваемо длинная, прямая и строгая.
— Нет, постойте-ка, погодите, — Михаил в мыслях снова обратился к кому-то, желая остановить происходящее. Остолбенело замер, стоя посреди горницы.
Неслышно, тенью вошла бабка Андрониха, соседка, с достоинством перекрестилась, села в изголовье покойницы. Вплыли еще две старушки, безмолвно и усердно крестясь и отвешивая поклоны. Тихонько заохали, завздыхали:
— Ешшо ить прошлым утром говорила я с ней. Анна подушки выносила на ветер трясти. Постельку, говорит, освежу, уберу. Ан сама убралась…
— Ох, избавь, господи, от наглой смерти.
Эти слова и голоса как бы не доходили до Михаила и вместе с тем оглушали, раздавливали его. Он повернулся и вышел в сени. Увидел там жену, с нетерпением и страхом шагнул к ней:
— Послушай, как же все-таки… Неужели от того? — тихо спросил он, ожидая и боясь ответа.
— Да, Миша, от того самого, — устало и мирно сказала Катя. Она сидела на полу и ощипывала петуха. Рядом еще лежало несколько порубанных петушков. Выплакавшись за ночь, Катя кротко и деловито готовила матери поминки. — От того, Миша… да и простуда в ней еще держалась… И вот растревожила себя узелком, слегла, ну а болезнь-то скомкала ее в момент…
— Надо же, из-за пустяка… Черт знает что! — Михаил повысил голос.
— Ты тут не черти. Грех… И маманю теперь не трожь… Для тебя пустяк, а для нее важнее этой просьбы, может, ничего и не было…
Помолчали, виноватые, притихшие.
— Ты насчет похорон бы похлопотал: гроб, оградку…
— Да, да, я сейчас… все организую, — с готовностью забормотал Михаил, наливаясь какой-то горькой радостью от мысли, что у него еще есть возможность сделать что-то для матери.
Он вернулся в избу.
По горнице плыл монотонный, как глухое бормотание далекого ручья, голос Андронихи. На ее костистом сером лице непривычно блестели роговые очки. Вся в черном, она стояла возле горящей свечи, держа в руках раскрытую книгу, древнюю, донельзя истлевшую. Из ее темного, почти незакрывающегося шепелявого рта безостановочно лились слова — суровые, непонятные, жуткие. И, омываемая ими, Нюша теперь будто уплывала куда-то безвозвратно и уже не принадлежала себе, ему, Михаилу, Кате, родному дому, отданная во власть этого таинственно-зловещего, враждебного всему живому обряда, который завершится лишь ее исчезновением с лица земли. Михаил ник от мысли, что со всеми желаниями, намерениями уважить мать он непоправимо опоздал, и от этого чувство вины лишь более накалялось.
Она казалась ему настолько неожиданно и как-то нелепо тяжела, эта вина, что он противился принять ее целиком на себя. По укоренившемуся обычаю ловко и легко выходить из любых трудностей он не привык, не допускал видеть себя слабым, растерянным, уличенным в какой-либо несуразной промашке, которую уже нельзя поправить. Он старался и умел все делать наверняка, с блеском и не любил тех, которые по той или иной причине что-то не могли, не умели. А теперь сам выглядел неудачником, загнанным в тупик.
«Разве я настаивал? Нет. Разве выбрасывал из чемодана тот узелок? Нет. Я только трезво рассудил. И никто слова не сказал мне против. Ну с Марийки ладно, какой спрос: она меня, отца, послушалась. А Катя? Что ж смолчала? А теперь ишь куда гнет: «Ты все натворил! У меня и в мыслях не было, что от такой ерунды помереть можно…»
Хотелось ему стать на колени, обнять бездыханное тело, говорить и говорить добрые, благодарственные слова, какие некогда было сказать матери при жизни…
Шли на ферму доярки, заглянули к Косцовым. Многолюдье в ранний час у крыльца привлекло внимание и спешащего в школу Бучина. На ходу ловя новость, он быстро прошел в горницу.
— Как же это? — глухо вырвалось у него, когда он увидел Нюшу.
— Дык просто это. Взяла да померла. Как люди помирают? — шепнула ему одна из старух.
— Катя дюже ночью кричала, будто каялась, — зашепелявила другая.
Учитель стоял, мертвея лицом. Михаил встретился с ним взглядом и опустил глаза. Подобный взгляд он видел лишь однажды у известного хирурга райбольницы, когда тот, сняв повязку, вышел из операционной, где только что скончалась роженица.
Вбежала Катя, упала матери на грудь и, судорожно комкая коленкоровое покрывало, исступленно завыла, причитая:
— Да чтой-то ты наделала, ма-ма-ня-я? На кого меня бросила, родненькая? Во всем белом свете одна я теперь, одна-одинешенька. О-ох-ох…
Слезам и воплям Кати не виделось конца. Михаил вынул платок, протер глаза и вышел в кухню, зажег сигарету. Из горницы показался Бучин.
— Погодили бы курить, Михаил Федотыч, — сухо обронил он и вышел на улицу.
Следом появилась Катя, утирая передником распухший нос.
— Миша, ты иди куда пошел или мне помоги. Чего без толку толчешься? — деловито сказала она мужу.
— Да, я пойду… сперва в столярку, потом в мастерские. Я все сейчас… Я живо… — заспешил Михаил, утешаясь этим рвением взяться за любое дело, касающееся похорон матери.
В северный конец деревни, где высились лесопильня и мастерские, он пошел не улицей, а задворками, пустырем, не желая встречаться с людьми, с их расспросами. Он торопился, но не поехал на мотоцикле, хотя идти было далеко. Сейчас он боялся всякой скорости. События неслись так скоро в этот утренний час (вот он счастливый, с песнями мчится на мотоцикле, вот уверенно планирует нынешний день, радуясь завтрашнему, вот он видит мертвую мать и вот уже идет к плотникам заказывать ей гроб…), так безжалостно скоро, что ему хотелось приостановить их, но не мог и поэтому то и дело останавливался сам, глухо бормоча под нос:
— Нет, погодите, постойте! — Он не соглашался с обступившей и сжавшей его со всех сторон действительностью, не соглашался с тем, что она не сон — правда.
Но постепенно к нему возвращались самообладание и привычная трезвость мысли. Все просто и ясно. Мать умерла, и ее надо схоронить. Однако не уходило чувство виновности в ее смерти. Оно давило, вгоняло в мрачное уныние, так непривычное для него. Хотелось как-то стряхнуть с себя или хотя бы приуменьшить тяжесть вины.
«Я тебе такие похороны устрою, мам, каких ты никогда не видела! С музыкой, с оркестром…»
Эта внезапно пришедшая мысль показалась спасительной.
«Такие похороны закачу, мам!»
Но озарение тут же погасло: разве мать сможет увидеть свои похороны? Нет. Значит, и не оценит его хлопоты и старания. «Теперь хоть золотом обсыпь, хоть в гроб хрустальный клади — ей все равно». Этот вывод, однако, кроме безысходной грусти нес некоторое утешение, похожее на забвение, восстанавливал в нем обычный уверенный ход здравых рассуждений. Он никогда не болел и пренебрежительно относился к больным и слабым, порой винил их за недуги, будто бы приобретенные ими по оплошности и ротозейству. На немощную Нюшу смотрел с хладнокровным выжиданием, как на ветхий, клонящийся к земле плетень — чини не чини — рухнет…
«Ты прости, мам… Кажется, для тебя я делал все, что не попроси…» Михаил стал вспоминать, какие это были просьбы, но так и не вспомнил. Всплывали в памяти какие-то мучительно-беспокойные ночи, когда Марийка, лежа в люльке-качалке, орала что есть мочи, Катя то и дело вставала к ней с постели, мешая спать ему. Выведенный из себя надрывным детским плачем, вскакивал с постели и он, пробовал успокоить ребенка, если не получалось, хлопал его по заду и, сильно тряхнув люльку, уходил в спальню, с головой укутывался одеялом, старался заснуть и ничего не слышать, в душе ругая Марийку, относя ее к тому же роду слабых и больных, то есть неполноценных людей, которыми он пренебрегал, которые не стоили его хлопот. Крик вскоре смолкал: вставала Нюша, снимала с крючка люльку и шла с ней в сени, зажигала там коптилку и баюкала Марийку до самого утра. Затем вместе с ним, Михаилом, спешила на ферму, едва успев сполоснуть водой припухшее, с темными кругами у глаз лицо…
— Чего, Михаил Федотыч, мать-то, теща, померла, слышь? — негромко окликнули его, когда проходил мимо конюшни. Он оглянулся и увидел старого, с заросшим седой щетиной лицом конюха Ефима Дронова и кивнул в ответ.
— Рановато бы Анне помирать. Мы с ней, считай, годки… Ну что ж… царство ей небесное, вечный покой и вечная память, — сказал Ефим таким голосом, точно привет Нюше передал.
«Такие похороны закачу!» — вдруг настойчиво повторилась в Михаиле прежняя мысль. Пусть Ефим Дронов и вся деревня узнают, убедятся, как он, Михаил Волков, уважал мать. Да, да, не ей, а им, живым, надо показать это. С ними ему жить и работать. А ей теперь все равно. Она уже ничего не сможет оценить, а они смогут. Похороны — дело хлопотливое, в народе обсудное. Как и свадьба. Но коли за него взялся он, Михаил, сделано оно будет наверняка, с блеском. Его, Михаила Волкова, люди должны в каждом деле угадать и оценить.
В тот же день уехал в райцентр заказывать оркестр.
— В оплате не обижу, — деловито сулил он музыкантам. — Но прошу, чтобы оркестр был в полном составе. А то, знаете, как бывает: барабан да две трубы. Так куцо и оскорбительно взвоют, аж тошно…
— Похороны — не танцы, — защищались музыканты.
— Верно. Но можно не как-нибудь, а по-людски… Музыку подобрать. Понимаете, чтобы не рвала душу, а томила, очищала. Что-нибудь из Бетховена… скажем, известный вам марш из двенадцатой сонаты или… начало Шестой симфонии Чайковского. Сильные траурные вещи.
— Для симфонии мы, брат, слабы, но постараемся…
Михаилу льстила его былая осведомленность в музыке и то, что когда-то он сам играл на аккордеоне и гитаре, что в глазах оркестрантов выглядит толковым собеседником и заказчиком.
От музыкантов он уехал в магазин, купил ящик водки, кое-чего из снеди, заглянул в оранжерею, набрал охапку пышных гладиолусов. Эти хлопоты разгоняли в нем траурную хмурь, им все полнее завладевало ощущение того, что организация похорон — лишь очередное срочное дело в цепи его каждодневных хлопот, которое он выполнит с обычным рвением и удачливостью, за что будет вознагражден.
VIII
Хоронили Нюшу ясным тихим днем осени. В воздухе стояла солнечная прохлада, а на кладбище после недавних дождей пахло уже зимней сыростью.
Музыканты, блестя трубами, шли за гробом, важные и строгие. Вся толпа, особенно мальчишки, больше глазели на них, чем на Нюшу в гробу. Звучно и торжественно-печально лились медные голоса. Отдаваясь в самом сердце, ухал барабан.
Играл духовой оркестр, тяжелыми вздохами скорби созывал, притягивал людей.
Как желал и предполагал Михаил, на похороны вывалила вся деревня: ведь с таким оркестром тут никогда и никого еще не хоронили.
НЕБО ДЕТСТВА
В новой квартире Натальин прожил больше года, но ему казалось — несколько дней. Будто вчера плясали, рябили острыми каблучками податливый, нетвердо еще просохший пол… Натальин помнит, как за полночь распроводил он гостей, вернулся домой пьяным от радости и вина, от какой-то посвежелой любви к жене, сынишке, к жизни.
Эти часы и остались в памяти: веселые лица, щедрый шум новоселья. А потом стало тихо в доме. Время бежало споро и бесследно: как столбы на степной дороге походили друг на друга дни.
По утрам Натальин выходил на балкон второго этажа, закуривал и, ежась от рассветной сырости, скучно оглядывал пустынный двор, сжатый с четырех сторон пятиэтажными коробками. Сотнями распахнутых форточек и окон, словно открыв сонные рты, дома пили тихую, устоявшуюся за ночь свежесть. Там и сям резко вскрикивали будильники — городские петухи. На балконах и в окнах появлялись заспанные люди. Гулко хлопали двери в подъездах. Осипло, картаво перекашливались у гаражей озябшие мотоциклы… Все двигалось, торопилось, разъезжалось.
«Людно-то, людно, да человека нет», — вздыхал иногда Натальин, словно упрекал кого-то, хотя чувствовал собственную вину: столько прожить в доме и не найти среди соседей близкого по складу человека. Другим, поглядишь, пустяк — завязать знакомство. Схлестнулись в домино или в картишки и готово — приятели. Натальин даже шахматы считал никчемной среди прочих дворовых забав. Когда чемпион двора Зосим Наумович, ласковый прихрамывающий бодрячок, попытался однажды доказать ему, что шахматы развивают маневренность мысли, смекалку и прочие тактические достоинства, Натальин раздраженно отмахнулся:
— Верни мне взвод разведчиков… и я угроблю батальон, если потребуется. А в теплой комнатке, за удобным столиком меня одолеют, согласен, обхитрят и в плен возьмут. Шах, мат — и руки вверх. Но если там… где кровь, люди гибнут… когда пули, а не часики тикают!.. Мальчишество все это — короли, пешки…
Зосим Наумович не стал тогда спорить, с улыбкой отошел в сторонку, а Натальин, глядя на его малиновую шею, мрачно задумался: почему всегда улыбается этот ласковый толстячок? Пошли его к черту, а он в ответ — улыбку. Натальину казалось, что, поднявшись к себе домой, Зосим Наумович, хихикая, потащит жену к окну и скажет: «Погляди на этого шизофреника». Он чувствовал на спине груз воображаемых насмешек, и что-то мучительно-неразрешимое давило душу. Но обиды не было: ведь ни Зосим Наумович и никто из соседей не знали о том, что Натальин в свои горячие девятнадцать лет действительно командовал взводом разведчиков. Где-то в старых документах лежат его боевые ордена. Но кому это нужно?.. И вообще, откуда он, Натальин, взял, что Зосим Наумович смеется над ним? Может быть, этот дворовый чемпион по шахматам хороший человек и жена его милая женщина. Кто знает…
После работы и легкого ужина Натальин, если не было домашних дел, выходил во двор с газетой. Иногда к нему подсаживался усатый бритоголовый Корчанов, сосед, что жил напротив, дверь в дверь, кивал на столик в беседке:
— Пойдем забьем.
Натальин мотал головой, а когда Корчанов подыскивал компаньонов и начиналась азартная игра, он откладывал газету и, видя, как четыре мужика дубасят по столу, хохочут, болтают о всякой ерунде, завидовал им, завидовал тому, как у них все просто и весело, и одновременно осуждал это: и бестолковую лихость ударов по столу («костяшки можно положить в рядок и без ошалелого стука»), и пустой разговор («сели за стол чужими, такими же и встали»).
В подъезде он часто сталкивался с высоким, по-стариковски сутуловатым парнем в роговых очках. У парня было красивое и какое-то стабильно-недоступное лицо. При встрече он нагибал голову, смотрел поверх очков, в упор, и был похож на быка, готового пырнуть. «Вот и поговори с этим очкариком… — скучно улыбался Натальин и ругал себя: — Зачем я так о людях? Отдыхают люди. Ну и пусть отдыхают кто как умеет».
Эти встречи, разговоры наводили Натальина на грустную мысль о том, что городские люди сближаются легко, наспех, думают друг о друге не то, что есть на самом деле, и поэтому все у них получается как-то не так.
И часто вспоминалась Натальину недавняя жизнь в маленьком степном поселке, где он до перевода в областное геологическое управление работал буровым мастером. Домики поселка просторно и весело рассыпались по склону холма, загораживаясь друг от друга зеленью. Однако каждая семья была там на виду, верно и строго оценена сельским людом… А тут в одном подъезде с полсотни человек. Рядом живут, а на деле словно за тридевять земель.