Через полтора года Якушкина еще раз пыталась убедить мужа дать ей разрешение приехать к нему в Сибирь без детей. Но Иван Дмитриевич оставался верен принятому в Ярославле решению в течение четырех лет. Правнук декабриста Н. В. Якушкин, комментируя эту ситуацию, высказывает предположение, что Иван Дмитриевич стоически боролся со своими личными чувствами. Он писал в своих «Записках»: «…для малолетних наших детей попечение матери необходимо. К тому же я был убежден, что, несмотря на молодость жены моей, только она могла дать истинное направление воспитанию наших сыновей, как я его понимал»[252]. Кроме того, по мнению Н. В. Якушкина, «любовь Ивана Дмитриевича к жене не только выражалась в иных, более спокойных тонах, но она носила несомненно более спокойный характер. Для Анастасии Васильевны вся жизнь была в ее чувстве к мужу, и почти все ее духовные возможности были связаны с совместной жизнью с ним. Для Ивана Дмитриевича это было, конечно, иначе. Как ни был он уверен, что „нам вместе, жене моей и мне, всегда было бы прекрасно“, и как ни остро переживал разлуку с женой, <…> для него не все замыкалось в этом чувстве: оставались еще широкие умственные и научные интересы, близкие отношения с друзьями и единомышленниками и наконец деятельное участие в жизни окружающих. Всего этого не имела Анастасия Васильевна»[253].
В 1831 году Иван Дмитриевич меняет свою позицию. Мотивы его не очень ясны, «во всяком случае трудно допустить, что это было только уступкой личному чувству»[254], может быть, его в определенной степени убедили планы воспитания мальчиков в дружественной (в том числе и идейно) семье Фонвизиных.
Но неожиданные препятствия поездке возникают с другой стороны. «Граф А. X. Бенкендорф, <…> желая парализовать настойчивые хлопоты Н. Н. Шереметьевой, предложил своему боевому товарищу Н. Н. Муравьеву, отцу Михаила Муравьева, женатого на старшей дочери Надежды Николаевны и соседу Шереметьевых по имению, „выведать частным образом“ у А. В. Якушкиной, насколько ее решение является самостоятельным и добровольным»[255]. Н. Н. Муравьев ответил, что, поговорив с Анастасией Васильевной, он пришел к выводу, что едет она по настоянию матери и, более того, что мать (Н. Н. Шереметьева) заставила Алексея (брата Анастасии) одолжить ей 20 тысяч на это путешествие, тогда как и Алексей и Пелагея (сестра Анастасии) против этого предприятия и сокрушаются о судьбе сестры. Из этого «донесения» Н. Н. Муравьева следовало, что Анастасия Васильевна едет в Сибирь по требованию и чуть ли не по принуждению матери. Все это Бенкендорф изложил в докладе царю и получил высочайшую резолюцию «Отклонить под благовидным предлогом».
Не ведая об этом, Анастасия Васильевна готовится к отъезду, пристраивает сыновей, ведет радостную переписку с мужем о будущей встрече. Через некоторое время она снова пишет прошение государю, но получает решительный отказ (как с этого времени и все другие жены или невесты ссыльных). «В бумаге, полученной наконец А. В. Якушкиной от Бенкендорфа, ей было указано, что, поскольку она своевременно (то есть четыре года назад.
После 1832 года Анастасия Васильевна прожила еще 14 лет, так и не дождавшись возвращения мужа из Сибири и никогда больше не увидевшись с ним.
Дневник, о котором идет речь, как и журнал А. Керн, можно назвать эпистолярным дневником, и он представляется одновременно тайным и открытым.
С одной стороны — это адресованный текст, рассчитанный на чтение мужем и непосредственно к нему обращенный, дневник-письмо. С другой — это текст секретный, который она пишет втайне от всех и даже (а может быть, и прежде всего) от матери.
Я пишу тебе этот дневник, когда никого нет, я не хочу, чтобы это видели посторонние (140).
…иногда я обманываю маменьку и говорю ей, что я что-то переписываю, чтобы не знала, что я пишу тебе (142).
Маменька возвращается, я бросаю перо (143).
Хотя, как утверждают все комментаторы, между Н. Н. Шереметьевой и ее дочерью существовало взаимопонимание, но этот дневник она хочет вывести из-под материнского контроля; более того, заметна своего рода ревность к матери, которую связывало с Якушкиным дружеское чувство.
Маменька знает тебя, может быть, лучше, чем я; что касается любви к тебе — я могу с ней поспорить, но она знает тебя совсем по-другому, и мне не по душе то, как она тебя понимает (140).
Наряду с тайными посланиями Анастасия Васильевна пишет и обычные письма: «я писала тебе сегодня почтой; я пишу тебе каждую неделю, не знаю, получаешь ли ты все мои письма» (148). Но в этих случаях она «писала, зная, что их будет сначала прочитывать мать, которая дописывала вторую половину листа, а затем и совершенно посторонние лица» [257].
Эпистолярный дневник оказывается единственным местом, где Анастасия может выразить свои чувства и мысли неподконтрольно, без
Впрочем, и это
Много раз в своих записях Якушкина жалуется на одиночество и абсолютное непонимание окружающими (из их числа не исключается и мать). Муж — единственный, кто может ее понять, это взаимопонимание она изображает как исключительное и даже обвиняет мужа, что тот сделал ее несчастной тем, что привязал меня так сильно к себе. Ты должен был подумать о том, что разлученная с тобой, я должна буду претерпеть не одну, а тысячу смертей, будучи такой одинокой на земле, какой я осталась без тебя и как я живу сейчас. Это переходит все границы. Но, мой друг, моя лучезарная звезда, прости, что я говорю тебе все это. Мне нужно было бы таить это в себе, но ведь ты единственное существо, которому я могу сказать то, что чувствую. Кроме тебя, меня никто не знает, и это-то делает меня несчастной. Но вот, я опять впадаю в свои вечные жалобы. Прости меня, я знаю, что ты этого не любишь. Прощай, а то я боюсь наговорить лишнее (149).
В этой цитате стоит обратить внимание не только на то, что адресат описывается как единственный, всепонимающий друг, но и на выражения «ты этого не любишь», «боюсь наговорить лишнее». Боязнь показаться слишком откровенной, открыто выражать свои чувства буквально пронизывает дневник, содержащий множество «превентивных» ответов на предполагаемые упреки или обвинения адресата, — в этом случае
Может быть, ты подумаешь, что это сентиментальность. О, как это далеко от всякой романтической чувствительности, и мне было бы досадно, если бы ты так думал (139).
…если бы ты был моим возлюбленным, это могло бы показаться романтичным… (147).
Повторяя признания в любви, Якушкина предполагает, что реакцией на них будет сердитая и ироническая улыбка адресата, и к этому
…прибавляется немного снисходительного презрения к слабости женщины, которая не может удержать нежного слова ни на кончике языка, ни на кончике своего пера. Простите, сударь, я-то знаю, как это ужасно — таить в себе чувство привязанности к человеку, которого любишь и которому не смеешь этого высказать (150).
Дневник Якушкиной в реальности не был
Он — тот, кто знает, какой она должна быть и как ей нужно правильно вести себя. Анастасия в своем дневнике постоянно держит в уме этот заданный им идеальный образ и стремится быть им одобренной, боится не соответствовать этому идеалу. Последний включает в себя такие женские добродетели (получающие, конечно, особенный, личный смысл в данной ситуации), как умение быть самоотверженной, доброй, просвещенной матерью, терпение и способность мужественно, героически принять свою судьбу, вынести все невзгоды; спокойствие, сдержанность в выражении чувств.
Эта модель женственности, настроенная на одобрение адресата, ориентирована отчасти на христианский архетип женщины-великомученицы (знакомый нам по запискам Долгоруковой и Лабзиной), но еще в большей степени на литературный образ женщины-героини, спокойной, решительной и мужественной — один из женских типов русского неоклассицизма и гражданского романтизма[258].
Предполагаемая точка зрения
Я это делаю, во-первых, потому, что ты мне так сказал, и, во-вторых, потому, что мое собственное сердце противится строгости (139 — здесь важна, конечно, последовательность: что, во-первых, и что, во-вторых).
…мне кажется, что ты всегда около меня, ты меня видишь, ты смотришь на меня, мне кажется, что я вижу в твоем взгляде одобрение, когда делаю что-либо хорошее для детей (140).
…по-прежнему грущу, но стараюсь переносить с самым героическим мужеством печальную разлуку… (141).
Выделенное автором слово «героическим» (как и невыделенное «мужество») — это
Стремясь соответствовать представлению об идеальной матери, Анастасия Васильевна старается как можно больше писать о детях, об их здоровье, привычках, о том, как она рано вместе с маленьким встает: «Ты не узнал бы своей ленивой супруги, которая встала сегодня в 5 часов утра и играет с твоим сыном, в то время, как все кругом погружено в глубокое молчание. Вот, сударь, как выполняются ваши верховные непреложные приказания» (149); как она сама кормит детей, занимается с ними, гуляет по Москве: «надеюсь, что это похвально и что ты будешь доволен» (147).
Она старается и в молитвах следовать «тому, что ты мне сказал: ни о чем не молить Бога, кроме того, чтобы он меня просветил и очистил» (139), обещает не роптать, не сердиться, быть терпеливой — «Бог милостив, и я не буду отчаиваться» (142), — научиться «лучше владеть собой» (150), чтобы иметь возможность сказать: «Можешь гордиться своей женой» (150).
Однако попытки выстраивать свое
В десяти записях с 19 октября по 29 октября преобладает все же стремление «быть совершенной» (39), но уже в записи от 29.10 начинается бунт чувств, и она пишет об одиночестве и о пустоте своего существования, тотчас же испуганно извиняясь:
… но, прости, мой друг, я не хочу писать ничего такого, что могло бы тебя огорчить, — во всем виновато мое проклятое перо (143).
Тут же она нарушает и табу на чувствительные объяснения в любви, добавляя:
… ты в таких уже летах, что не можешь этого понять, и потом, не в укор будь тебе сказано, ты меня недостаточно любишь для этого. Вот еще глупость сорвалась с моего пера, брани его, что касается меня, то люби меня всегда очень и очень (144).
Интересно, что здесь женское
В следующих записях Якушкина пишет о своем физическом нездоровье, депрессии, истерике («я плакала, как сумасшедшая, и это мне принесло невыразимое облегчение» (144). Болезненное состояние, как и в случае Керн, разрушает корсет правил, разрешает быть несовершенной и говорить «языком сердца».
Не в обиду будь вам сказано, мой любезный друг, я самая несчастная из женщин, то есть жен, которые все имеют возможность отправиться туда, где они могут найти счастье, а ты мне отказал в единственном благе, которое могло бы меня привязать к жизни (144).
Я говорю глупости, сегодня плохой день для меня (144).
Разрешив себе «говорить глупости», Анастасия покушается на одну из самых главных «святынь» предписываемой ей модели женственности — на концепцию жертвенного материнства. Тут же ужасаясь собственному «кощунству», она в то же время выдвигает адресату прямые обвинения в деспотизме. 31.10 она пишет о детях:
…иногда не могу видеть их без ужасного содрогания. Это они являются препятствием к нашему соединению. Прости, милый друг, я чувствую, что я не права. Ведь это не их вина, что они существуют на свете, а скорее наша, и, несмотря на это, хотя это и редко бывает, они причиняют мне ужасное страдание. Я на коленях прошу у тебя прощения. Уверяю тебя, что я сделаю все возможное, чтобы быть благоразумной, но это мне стоит многого <…>. И ты сам захотел этого. Подумай немного, не правда ли, это черта некоторого деспотизма; ты должен был мне предложить выбор и немного подумать о своей бедной жене, которая любит тебя в миллион раз больше, чем когда-либо раньше (145).
На следующий день она корит себя за вырвавшиеся слова:
Вчера я, кажется, наговорила тебе много глупостей, прошу у тебя миллион раз прощения. Временами я теряю рассудок и правильное соображение и делаюсь такой глупой, что это переходит всякие границы (145).
В дальнейших записях идет постоянная борьба: желание соответствовать образу терпеливой, готовой к самопожертвованию матери и христианки (быть в границах рассудка) вытесняется отчаянным выкрикиванием подавленных, запрещенных желаний, после чего диаристка ощущает безмерную вину и стремится извиниться и оправдаться.
Часто я молчу целыми часами, и первое слово, которое я произношу, это «милый друг, милый друг», а потом — ведь ты знаешь, мысли идут быстрее, чем слова, — я думаю, о жестокий варвар, чудовище, приказавший мне остаться так далеко от него. Не в укор тебе будет сказано, я иногда думаю, что ты поступил крайне деспотично с твоей бедной подругой (146).
Мое состояние ужасно, я не знаю, смогу ли я еще долго выносить эту жестокую борьбу. Я не знаю никого более несчастного, чем я, ты и наши дети, особенно они, не знаю более несчастливой участи, чем та, которая их ожидает. Прости, мой дорогой друг, я сама не знаю, что говорю, — все, может быть, еще будет хорошо.<…> Прощай, мой друг, я тщетно пытаюсь казаться лучше, чем я есть. Больше не могу, пойду поплачу вволю (148).
Если бы ты видел меня эти три дня, то, конечно, и твое мраморное сердце с мят ил ось бы и твои уста дали бы разрешение следовать за тобой (149).
В одном из писем Анастасия рассказывает «анекдот» (то есть занимательную историю) об отце, который жестко контролировал дочерей при жизни (не давал им выйти замуж). После его смерти, когда одна дочь говорит о том, что «браки записаны на небесах», младшая сестра замечает: «Тем хуже, сестра, я боюсь, что отец наш разорвет эту запись». «Но я вижу, что я делаюсь писательницей, я ввожу в свое писание разные анекдоты» (149), — сразу же с самоиронией комментирует диаристка.
Все приведенные выше записи показывают, что Якушкина, стараясь соответствовать навязанной ей модели женственности, в то же время болезненно воспринимает необходимость постоянно «казаться лучше, чем я есть», тяжело переживает ситуацию абсолютного контроля над ее
Она обвиняет мужа (или патриархатное
Интересно, что, как и А. Керн (и как А. Оленина — см. ниже), Якушкина пытается «объективировать» свое состояние, «стать писательницей».
Рассказанный ею как будто не идущий к делу эпизод об отце, который из-за жадности мешал дочерям выйти замуж, можно рассматривать как попытку донести в деперсонифицированной, дистанцированной от ее личной ситуации форме идею абсолютной власти над женщинами, которые даже после смерти Отца не могут выйти из-под его вездесущего контроля.
Разорванность на два
К концу дневника протест становится все более прямым и активным:
Я тоскую, я хочу быть с тобой наперекор тебе и всему свету (150).
Если ты позволишь мне приехать без детей, дай мне знать. Я прошу об этом на коленях, как о самой великой милости, которую ты можешь мне даровать. Во имя неба, разреши! (151).
Мой милый друг, мое состояние ужасно, я не выдержу. Разреши мне приехать к тебе. Я не могу писать, мне так грустно. Прощай, жестокий, нелюбимый, слишком любимый друг. Больше не могу (151).
…разреши мне приехать к тебе! Ты этим сделал бы меня счастливой на всю жизнь. Заклинаю тебя нашими детьми. Разреши мне это сделать. Сейчас я кое-как занимаюсь ими, но в дальнейшем вряд ли буду это в состоянии делать, и это так угнетает. Нет, я не могу здесь остаться, все только отягощает мое несчастье. Не могу больше писать, слезы душат меня, прощай (151).
Из меня делают куклу, делают со мной все, что хотят, потому что у меня нет возможности жить так, как я бы хотела. Теперь только я узнала, как свет ужасен. Нет, я не могу тебе писать. Раз ты не хочешь позволить мне приехать к тебе, то я непременно поеду в Иркутск, и нет силы на земле, которая могла бы меня удержать. Прощай, Евгений меня не покидает и раздирает мне сердце. Вячеслав еще спит; прощай, моя печаль невыносима. Быть в разлуке с тобой это ужасно. Почему я не умерла при рождении — я была бы более счастлива. Не могу больше, прости, дорогой мой, но бывают минуты, когда я не знаю, что с собой поделать. Я так тебя люблю (152).
Таким образом, можно видеть, что и в эпистолярном дневнике А. Якушкиной, как и у А. Керн, текст существует в ситуации на грани публичности и приватности, смирения и бунта. На построение дневникового женского
Девичий дневник — чужое и свое:
Дневник Анны Олениной
Дневник Анны Алексеевны Олениной представляет собой записи с 20 июня 1828 по 2 февраля 1835 года, занесенные в альбом, на лицевой стороне которого золотыми буквами вытеснено имя
Анна Алексеевна Оленина (1808–1888) известна в истории русской культуры как дочь президента Академии художеств (с 1817 года), директора публичной библиотеки (с 1811 года), археолога, историка и художника А. Н. Оленина. В его петербургском доме и поместье Приютино собирался круг художников, музыкантов, литераторов, среди которых можно назвать И. Крылова, Н. Гнедича, К. Батюшкова и др.
Анна Алексеевна в 1820-е годы была «украшением» отцовского салона. Здесь с ней познакомился Пушкин, посвятил ей целый ряд стихотворений (среди них «Ее глаза», «Ты и вы», «Не пой, красавица, при мне…»). Пушкин сватался к Анете, но получил отказ ее родителей[260].
Именно как персонаж пушкинской биографии и адресат его стихов А. Оленина присутствует в исследованиях о русской литературе первой половины XIX века. Ее дневник использовался как источник сведений о Пушкине и других известных персонажах культурной истории. Так как великого поэта она в своем дневнике не очень жаловала, то и саму Анету в некоторых работах не особенно высоко оценивают: она была «весьма обыкновенной»[261].
В 1840 году уже немолодой девушкой она вышла замуж за офицера лейб-гвардии гусарского полка Ф. А. Адорно, который позже служил в Варшаве, где вместе с ним жила и Анна Алексеевна; после смерти мужа (1885) она поселилась у младшей дочери Антонины в Волынской губернии, где и скончалась в 1888 году[262].
Как и другие автодокументальные тексты женщин,
В записях встречаются фразы, обращенные к самой себе, к журналу и т. д.:
Вообразите, каникульный жар в уме, в крови и… в воздухе… (55).
Да, смейтесь теперь, Анна Алексеевна, а кто вчера обрадывался и вместе испугался, увидя в Конюшенной улице колязку, в которой сидел мущина с полковничными эполетами и походивший на… (55). (Орфография воспроизводится так, как в избранном издании. — И.С.).
Ах, Анета, Анета, ты не чувствуешь всего твоего благополучия! (114).
Итак, Душа (обращение к собственной совести. — И.С.) будь снисходительна и прости мне вольное мое прегрешение. Журнал — исповедь, и так, Отче Совесть, слушай (97).
Один ты, друг мой, один-один Журнал, узнаешь, что за чувство во мне, когда я слышу его голос (108).
Прости, души моей утешитель, Журнал! (132).
Интересно, что в женском дневнике структура «ни к кому не обращаюсь» заменяется на «обращаюсь к
Однако кроме такого символического адресата и в оленинском дневнике (как у Керн) предполагаются или называются и более конкретные читатели-адресаты — например, будущие дети[265].
Я хотела, выходя замуж, жечь Журнал, но ежели то случится, то не сделаю того. Пусть все мысли мои в нем сохранятся; и ежели будут у меня дети, особливо дочери, отдам им его, пусть видят они, что страсти не ведут к щастью, а путь истиннаго благополучия есть путь благоразумия. Но пусть, и они пройдут пучину страстей, они узнают суетность мира, научатся полагаться на одного Бога, одного Его любить пылкой страстью (64).
Важно заметить, что такая адресация текста детям сразу предполагает, что он безусловно может в будущем послужить дидактическим пособием.
Но кроме гипотетических будущих читателей
Самописание, самообъективация, совершаемая в дневнике, — это, как уже не раз отмечалось, выражение оценки другого и нашего отношения к этой оценке. Я уже приводила суждение Сюзанн Фридман о том, что женщинам всегда приходится осознавать себя в качестве существа, определяемого в патриархальной культуре как
Анна Оленина в своем дневнике выводит себя в конкретной социокультурной роли, которую навязывает общество, где она живет, девушке ее возраста и положения. Как замечает Ю. Лотман, «поведение дворянской женщины <…> не включало моментов индивидуального выбора, а определялось возрастными периодами»[267]. «Конвенциональная» ситуация, в которой ощущает и описывает себя автор
Она пересказывает чужие слова и намеки на необходимость сделать партию (не только пресловутых «тетушек» (59), но и, например, И. А. Крылова (63–64), фиксирует известия о чужих свадьбах, благоразумно повторяет расхожие мудрости («Я сама вижу, что мне пора замуж: я много стою родителям, да немного надоела им: пора, пора мне со двора» (64), говорит о необходимости закончить свою «девственную Кариеру» (82)[268].
Неудачные завершения историй с гипотетическими женихами, которые так и не делают предложения, приводят ее в состояние отчаяния.
Я обречена, мне кажется, быть одной и проводить жизнь, не занимая собою никого. Без цели, без желаний, без надежд… Кажется даже не пройти жизнь мою: все планы, что я делала, все рушились до сих пор без успеха (114).
Кто мог бы сказать, что безпокоит меня мое состояние не-пристроенное, incertain, что я бы желала знать судьбу мою (114).
Такие слова, как «я дорого стою родителям», «непристроенное состояние» и особенно прелестный «канцеляризм» «девственная карьера» —
Во-первых, интересно отметить, что понятия «любовь» и «брак» для двадцатилетней Анны Алексеевны разведены. Любовь связана с пережитым опытом чувства к неназванному Нему[269], которого Анета Оленина (в отличие от Анеты Керн) отнюдь не идеализирует, понимая, что это не очень надежный человек и вовсе не подходящая партия, никаких реальных планов жизни с ним связано быть не может. О прошедших днях собственных сердечных страстей она все же говорит как о «потерянном рае» — «зачем вспоминать то щастливое время, когда я жила в идеальном мире, когда думала, что можно быть щастливой или быть за ним, потому что то и другое смешивались в моем воображении: щастье и Он» (55–56).
Но теперь в дневниковом present эти понятия раз и навсегда разделились. Любовь — единственная — осталась в прошлом, теперь душа разочарована и пуста, счастье невозможно. Это состояние передается посредством стихов Баратынского (55), Ламартина (56–57), Батюшкова (66).
Свое реальное чувство утраты любви и одиночества Оленина выражает с помощью романтических концептов разочарованного, постаревшего душой героя, который уже в двадцать лет превращается в «увядший лист», ибо все иллюзии «жестокой рукой разбиты» (59). Часто в таких поэтических, меланхолических резиньяциях Анна Алексеевна переходит на французский, что еще больше подчеркивает, что для выражения своих любовных чувств она ищет готовых формул и выражений, в определенном смысле создавая
Что касается брака и образов жены и матери, которые развиваются внутри этой темы, то здесь можно видеть чрезвычайно противоречивое смешение очень разных дискурсов.
С одной стороны, развивается хорошо знакомая нам идея долга, покорности, самопожертвования и религиозного смирения — тот набор характеристик, который православная религия и близкая ей социокультурная традиция связывают с представлениями о «хорошей жене», «настоящей христианке»:
Но что же делать, воля Божия видна во всем, надобно покориться ей без ропота, ежели можно (63).
Но что же делать? Не роптать и повиноваться промыслу Божьему, не предузнавая нещастья, и не горюя о будущем (114) и т. п.
С другой стороны, она примеряет на себя образ нормальной, благоразумной жены и хозяйки — «тетушкин идеал». Для тетушки Варвары Дмитриевны она сочиняет стихи, рисующие картину своей собственной жизни через пять лет, когда «младое счастье улетело и юности прекрасные дары».
В этом стихотворении, предрекая себе изменения, подобные тем, что произошли с матушкой Татьяны Лариной[270], и рисуя совершенно безыллюзорный образ будущего супруга и семейной жизни, основанной на расчете и привычке, диаристка-поэтесса все же объективирует нарисованную модель с помощью иронии, рисует скорее пародию на «нормальный брак», чем приемлемый для себя образец.
Интересно, что, размышляя о браке и будущем супруге, Анета никогда не представляет себе ничего позитивного; во многих ее записях чувствуется страх перед браком, воображаемый муж в ее размышлениях о семейной жизни всегда или недалек и непривлекателен (как в приведенных стихах), или неверен и пренебрегает женой, в то время как от нее требуются абсолютная верность и самоотречение.
Модель брака, построенного на неравенстве предъявляемых к мужчине и женщине требований, несоразмерность обязанностей, которые общество налагает на мужа и на жену, вызывает в авторе дневника несогласие, а иногда и бунт, временами почти феминистский.
Но страх, мятеж, ирония, стремление быть нормальной, благоразумной девушкой и покорной провидению христианкой — все это зачастую соединяется в дневнике, образуя крайне многообразную, не сводимую ни к какому единству смесь, как, например, в записи от 7 июля 1828 года:
Думаю, что выду за него. Буду ли щастлива, Бог весть. Но сумневаюсь. Перейдя пределы отцовского дома, я оставляю большую часть щастья за собой. Муж, будь он ангел, не заменит мне всего, что я оставлю. Буду ли я любить своего мужа? Да, потому что пред престолом Божьим я поклянусь любить его и повиноваться ему. По страсти ли я выду? НЕТ, потому что 29 марта я свое сердце схоронила и навеки. Никогда уже не будет во мне девственной любови и, ежели выду замуж, то будет супружественная. И так как супружество есть вещь прозаическая, без всякого идеализма, то и заменит разсудок и повиновение несносной власти ту пылкость воображения и то презрение, которыми плачу я теперь за всю гордость мущин и за мнимое их преимущество над нами. Бедные твари, как вы ослеплены! Вы воображаете, что управляете нами, а мы… не говоря ни слова, водим вас по своей власти: наша ткань, которою вы следуете, тонка и для гордых глаз ваших неприметна, но она существует и окружает вас. Коль оборвете с одной стороны, что мешает окружить вас с другой. Презирая нас, вы презираете самих себя, потому что презираете тех, которым повинуетесь. И как сравнить скромное наше управление с вашим надменным уверением, что вы одни повелеваете нами. Ум женщины слаб, говорите вы? Пусть так, но разсудок ея сильнее. Да ежели на то и пошло, то, отложа повиновение в сторону, отчего не признаться, что ум женщины так же пространен, как и ваш, но что слабость телеснаго сложения не дозволяет ей выказывать его. Да что ж за слава — быть сильным, вить медведь людей ломает, зато пчела мед дает (60).
Другая, уже цитированная частично запись от 17 июля, начатая с позиции покорной и благоразумной дочери и христианки («Но может быть все к лучшему! Бог решит судьбу мою. Но я сама вижу, что мне пора замуж: я много стою родителям, да немного надоела им: пора, пора мне со двора» (64)), продолжается совершенно в другом духе:
Хотя и то будет ужасно. Оставя дом, где была щастлива столько времени, я вхожу в ужасное достоинство Жены! Кто может узнать судьбу свою, кто скажет, выходя замуж даже по страсти: я уверена, что буду щастлива. Обязанность жены так велика: она требует столько abnégation de soi-même (самоотречения. — И.С.), столько нежности, столько снисходительности и столько слез и горя! Как часто придется мне вздыхать об том, кто перед престолом Всевышняго получил мою клятву повиновения и любви… Как часто увлекаем пылкими страстями молодости, будет он забывать свои обязанности! Как часто будет любить других, а не меня… Но я преступлю ль законы долга, буду ли пренебрегать мужем? НЕТ, никогда! Смерть есть благо, которое спасет от горя: жизнь не век, и хоть она будет несносна, я знаю, что после нее есть другой мир, мир блаженства. Для него и для долга моего перенесу все нещастия жизни, даже презрение мужа (64).
Ситуация «девушки на выданье», из которой Анета почти все время пишет в Дневнике за 1828 год, изображается ею, таким образом, как некая пограничная ситуация — нахождение на пороге. В этом положении она ощущает навязываемое ей общественным давлением чувство собственной несостоятельности, неполноценности («безпокоит меня мое состояние не-пристроенное, incertain» (114)), недоделанной карьеры.
Но одновременно это положение имеет и другие коннотации — она ощущает себя товаром, выставленным в витрине для осмотра и покупки.
И признаюсь, ужасно быть впервой раз в доме, где не знаешь того, котораго все желают, чтоб ты узнала поближе. Не знаю, не знаю, что за впечатление я сделала на него, но знаю только, что он все сидел против меня, разговаривал, и мне все думалось, что он говорит про себя, посмотрим, что за создание (лучше, за зверь), которое Маменька мне так разхваляет. Ах, как тогда я часто дышала, но все казалось так «unconscious of his gaze», что Маменька подумала, что в самом деле я была спокойна. Говори, что хочешь, а ужасно быть с этой мыслию, что будто на показ в каком-либо месте (106–107).
Переход черты брака ощущается и описывается автором дневника как опредмечивание
В ситуации
В нескольких местах своего дневника Анета выступает как писательница — она создает «повести» и «романы» на материале своей собственной судьбы.
Я замечала выше, говоря о Керн и Якушкиной, что они в своих текстах выступают в роли «писательниц». Однако если их «художественные повествования» вмонтированы внутрь дневникового дискурса, то Оленина отделяет свои литературные опыты от подневных журнальных записей, давая им названия и прямо обозначая их как «повести» или «романы».
Первая попытка создания такого романа о себе — в записи от 17 июля. «Я попытаюсь подробно рассказать о происшествиях и событиях, которые столь сильно повлияли на меня в последние месяцы» (66). Текст имеет название
Пушкин и Киселев — вот два героя моего романа. Сергей Голицын (Фирс), Глинка, Грыбаедов (так! — И.С.) и, особенно Вяземский — персонажи более или менее интересные. Что же до женщин, то их всего три: героиня — это я, на втором плане — моя тетушка Варвара Дмитриевна Полторацкая и мацам Василевская. <…> Я говорю от третьего лица. Я опускаю ранние годы, перехожу прямо к делу (66–67).
Далее начинается собственно романный текст, где героиню зовут Анета Оленина, рассказывается о ее страстной любви к не очень достойному человеку и о знакомстве с Пушкиным, что, вероятно, должно стать завязкой действия. «Однажды на балу у графини Тизенгаузен-Хитровой Анета увидела самого интересного человека своего времени, отличившегося на поприще литературы: это был знаменитый поэт Пушкин» (67). (До этого места текст написан по-французски, затем продолжается на русском.) Далее следует портрет и характеристика Пушкина, по которой можно предположить, что главный мужской персонаж создаваемого романа жизни выступает в роли демонического героя, «модного тирана».
Бог, даровав ему гений единственной, не наградил его привлекательною наружностью. Лице его было выразительно, конешно, но некоторая злоба и насмешливость затмевала тот ум, который виден был в голубых или, лучше сказать, стеклянных глазах его. Арапской профиль, заимствованный от поколения матери, не украшал лица его, да и прибавьте к тому ужасные бокембарды, разтрепанные волосы, ногти как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкой взор на женщин, которых он отличал своей любовью, странность нрава природнаго и принужденнаго, и неограниченное самолюбие — вот все достоинства телесные и душевные, которые свет придавал Русскому Поэту 19 столетия. Говорили еще, что он дурной сын, но в семейных делах невозможно знать; что он разпутной человек, да к похвале всей молодежи, но они почти все таковы. И так, все, что Анета могла сказать после короткаго знакомства, есть то, что он умен, иногда любезен, очень ревнив, несносно самолюбив и неделикатен (67–68).
Пушкин обращает внимание на Анету, у которой (как пишет автор, судя по всему, пытаясь сохранить беспристрастие) при «сносной внешности» были «глаза, которые порой бывали хороши, порой простоваты» (69) и очень маленькая нога, что особенно ценил в женщине Пушкин. Поэт только что вернулся из ссылки, и все общество по разным причинам — больше из моды и «из-за благоволения к нему императора Николая» (70) — проявляет к нему повышенное внимание. Героиня «тоже хотела отличить знаменитого поэта»: