В какой мере значима проблема адресата и читателя (женского) автобиографического текста, не являются ли (гендерные) установки читателя смысло- и жанрообразующими?
Первый из сформулированных выше вопросов активно обсуждается, при этом исследователи женской автодокументалистики используют в своих изысканиях различные современные теории. Их обзор делают во
Все названные теоретические направления, как показывают Смит и Ватсон, сложно взаимодействуют, полемизируют, пересекаются, иногда накладываются друг на друга. Они создают новые возможности прочтения женских автобиографий, возбуждают новые вопросы и заставляют на ином уровне вернуться к старым проблемам[123].
Указанные выше новые тенденции подходов феминистской критики к женской автобиографии переносят акцент с поиска различий между женским и мужским на стремление увидеть множественность женского: на месте универсальной Женщины увидеть множество различных женщин. Все же в конкретных исследованиях женских автобиографических текстов, принадлежащих к разным национальным традициям, зачастую их специфичность выявляется по отношению к (мужскому) канону.
Но новые методологии и методики исследования (в том числе те, о которых шла речь в предыдущем разделе) обнаруживают, что мы мало и неадекватно знаем и «мужскую автобиографию». Оказывается, что существовавшие представления о прогрессивной, линейной автобиографической модели, сознательно выстраивающей целостную и репрезентативную идентичность, оставляли за пределами научного изучения тексты, написанные по-другому (неправильно), или (как показывает Миллер на примере Августина[124]) мешали видеть в известных текстах «неправильные» приемы и стратегии.
Вероятно, и написанные мужчинами автодокументальные тексты (в том числе и «канонизированные») взывают к новому прочтению и новым интерпретациям, «умножающим различия».
Одним из «старых вопросов», актуализировавшихся в современном научном контексте, является проблема адресованности, адресата, публики автотекста и тесно связанная с ней проблема референциальности, о которой уже неоднократно шла речь.
Многие исследователи (Лежен, Гинзбург, Брюс, Миллер — каждый со своих позиций) обращают внимание на особую роль читателя и адресата для автодокументальных текстов. Жанровая неопределенность, «текучесть», открытость подобного рода текстов делают их зависимыми от читателя.
Чрезвычайно продуктивной кажется мысль, по-разному выраженная Л. Гинзбург и Ф. Леженом, что специфику автодокументальной прозы определяет «контракт с читателем», «установка на подлинность», которую задает читателю текст.
Проблема адресации автотекста, как замечает Шошана Фельман, влечет за собой множество вопросов: «Для кого мы пишем? Кем мы хотим быть прочитанными? Кем мы боимся быть прочитанными? Кому мы доверяем знать, как читать наше произведение? Кто нужен нам, чтобы помочь ухватить правду, которая лежит, ожидая (нас или других), в нашей истории, но которую в одиночку у нас нет сил уловить? Кто может помочь нам или кто даст возможность нам пережить нашу историю? Кто наш внутренний свидетель? Кто наш внешний свидетель? Кто наш добровольный свидетель? Кто наш неумышленный свидетель?»[125]
Нэнси Миллер, как я уже отмечала, развивает мысль о важности
Подобный подход заставляет нас вернуться к проблеме референциальности. На мой взгляд, если вынести эту проблему за скобки, то исследователь автодокументальных текстов (как мужских, так и женских) теряет свой объект.
Есть, конечно, возможность говорить не о референциальном авторе, а о стратегиях письма,
Как мне кажется, перефразируя слова Марка Твена, можно сказать, что «слухи о смерти автора сильно преувеличены», по крайней мере по отношению к автодокументальным жанрам. Для их создателей, возможно, главный мотив письма — утвердить акт собственного существования, сказать: «я — есть», потому что писать — значит делать себя существующим. Записано — значит существовало; незаписанное же через некоторое время проваливается в темноту небывшего, превращается в тире между датами рождения и смерти на могильном памятнике. Факт письма равнозначен акту заявления о собственном существовании.
Кроме того, как справедливо замечает Магдалена Медарич, «в случае автобиографии (и других автодокументальных текстов. —
Однако, настаивая на необходимости категории референциальности для разговора об автодокументальных текстах, я полагаю, что точнее было бы говорить об «установке на референциальность», задаваемой текстом и принимаемой читателем.
На мой взгляд, обсуждать надо не неразрешимую в принципе проблему «было ли это на самом деле», а то, какими способами в конкретных текстах (или группах текстов) создается «установка на подлинность», или «иллюзия референциальности». Какими способами текст заставляет читателя читать себя как сообщение о том, что «было на самом деле»?
С другой стороны, очевидно, что автодокументальные жанры всегда содержат элементы вымысла, связанные с аберрациями памяти, с литературным и идеологическим контекстом и другими причинами.
И здесь можно и нужно поставить и обсудить вопрос, насколько социокультурные и литературные конвенции (и степень зависимости от них автора) допускают использование элементов вымысла, как такие элементы оцениваются: должен ли автор маскировать эту «неправдивость», оправдываться, или он может обсуждать подобную проблему р тексте, или даже маркировать fiction-моменты, обыгрывать их, делать сознательным элементом структуры текста (как в современной литературе)?
В определении жанра или вида текстов, которые будут предметом моего исследования, я хотела бы пройти между двумя крайностями современной трактовки автобиографии (автодокументальной литературы). Как мы могли видеть, с одной стороны, имеют место концепции, предлагающие все тексты, вплоть до ресторанного счета, читать как автобиографические; с другой — существуют концепции, утверждающие, что автодокументов нет в природе, так как референциальность, автореференциальность — это искусственный, риторический эффект, рождающийся на пересечении снующих в тексте дискурсов.
Я понимаю под автодокументальными такие тексты, где имеется создаваемая за счет специальных авторских усилий и текстовых стратегий
В интересующих меня жанрах — дневниках, письмах, воспоминаниях (мемуарно-автобиографической прозе) —
Меня интересует
Очень важный вопрос, которому я хотела бы уделить серьезное внимание в своем исследовании, — это соотношение авторских намерений и существующих литературных конвенций. Последние, как кажется, очень сильно влияют на то,
В той же степени, что и возникающее при самоописании
В женских автодокументальных текстах «конвенциональное»
В связи с проблемой адресата важно посмотреть не только
Меня интересует не
Как я уже замечала, я не хотела бы делать свою работу «полигоном для испытания» какой-то одной методологии, считая возможным выбирать и использовать те теоретические подходы, которые кажутся мне наиболее адекватными избранному материалу и моему исследовательскому и человеческому опыту.
Большая часть используемых мною теорий находится в русле американской и европейской феминистской критики. Мне представляется очевидным, что без них изучение женской автодокументальной литературы на современном этапе просто невозможно.
Однако, как мне кажется, в применении «западных» методологий к русскому материалу есть и свои проблемы. Не заставляют ли теоретические концепты, сформулированные при исследовании совсем иного материала, видеть только то, на что они реагируют, оставляя остальное в зоне «темного пятна»? Не остается ли, таким образом, не увиденным именно особенное (в данном случае — специфически русское), которое не описывается в уже имеющихся терминах[129]?
Чтобы попытаться избежать такого «дискурсивного принуждения», я стараюсь в своем исследовании по возможности соединять западную и русскую (традиционный и хорошо разработанный в отечественном литературоведении «историко-типологический подход») исследовательские парадигмы, а также больше доверять материалу, тщательнее вглядываться в сами тексты, не предполагая априорно, что в существующих теориях уже есть готовые «рецепты» их интерпретаций, и одновременно максимально учитывать русский историко-литературный контекст.
Глава 2
СТАНОВЛЕНИЕ ЖЕНСКОЙ АВТОДОКУМЕНТАЛЬНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В РОССИИ
Я не постыжусь описать…
Предыстория
Начало истории русской мемуарно-автобиографической литературы большинство авторов связывает с временем Петровских реформ, когда в России как бы совпали эпохи абсолютизма и Ренессанса. Правда, иногда в интересующем нас контексте вспоминают гораздо более ранние тексты русской (древнерусской) словесности «Поучение Владимира Мономаха», «Моление Даниила Заточника», «Житие протопопа Аввакума»[130].
Но, на мой взгляд, правы те исследователи, которые утверждают, что по отношению к текстам древнерусской литературы скорее стоит говорить об элементах автобиографизма, которые проявлялись в совершенно иных жанрах[131]. Хотя и соблазнительно выделить в названии книги Аввакума вторую часть наименования «Житие протопопа Аввакума, написанное им самим», но, как замечает М. Билинкис, для современников «автор „Жития протопопа…“ был святым или еретиком, но ни в коем случае не обычным человеком. Фигура самого Аввакума приобретала в самом произведении значение „сверхчеловеческое“, а бытовые подробности имели только функциональный смысл: помощь, посланная свыше, препятствие для преодоления, испытание и т. п. Автор здесь не активный действователь, а орудие
Однако, по утверждению Д. С. Лихачева, именно в XVII веке возникают возможности для развития мемуарной литературы или такой, которая впоследствии будет определена как мемуарная[133].
А. Тартаковский[134] и М. Билинкис[135] называют в качестве первого автобиографического текста в русской литературе «Жизнь князя Бориса Ивановича Куракина, им самим писанную» (1705–1710). Если другие авторы
Как комментирует исследователь, «в петровском государстве, утверждавшем и абсолютизировавшем
Перелом происходит только в екатерининское время, когда осуществляется жанровый переход от «записок о событиях» к свободному, связному жизнеописанию. Выбор сюжета осуществляется автором, который к концу 1760-х — началу 1770-х годов становится
«Исторический пафос „Записок“ (рассказа о бывшем) окажется реализованным в рассказе о жизни (или части ее)
А. И. Тартаковский, очень подробно и тщательно изучавший развитие мемуаристики в XVIII — начале XIX века с точки зрения историка и источниковеда, рассматривает этот процесс как форму выработки исторического самосознания. По его мнению, на протяжении пятидесяти лет (с 60-х годов XVIII века до 30–40-х годов XIX века) происходит переход от текстов, которые пишутся для себя, детей и внутрисемейного употребления, к модели мемуаров и автобиографических повествований, предназначенных для публикации. Переход от семейно-личного дискурса к идеологически значимому, общественному, осознание своей личной жизни как части исторического бытия, включение в идейно-политическую борьбу — все это оценивается как прогресс и достижение. Наиболее высокий статус получают записки, где автор говорит о себе как части социального Мы[141]. Очевидно, что при таком подходе женские автодокументальные тексты оказываются в числе наименее интересных (хотя Тартаковский упоминает о Н. Долгоруковой, Е. Дашковой и Н. Дуровой).
Женские тексты и открытие Я
При литературоведческом, а не источниковедческом взгляде на предмет происходящие в мемуаристике XVIII века процессы получают несколько иную интерпретацию: те трансформации, которые можно наблюдать в автодокументальных текстах со средины века, понимаются прежде всего как изменение способа самовыражения пишущего человека: на первое место выдвигается личное Я, персональность получает ценностный статус. С этой точки зрения адресация записок детям (которая появляется в 1760-е годы), сосредоточенность на мире семьи и своем мире — позитивный факт, открытие Я[142], и женские тексты в этом случае оказываются заметными и даже особенно значимыми.
В XVIII веке, как отмечают практически все исследователи, записки и прочие автодокументальные жанры лежат вне канонизированной жанровой системы классицизма. Это делает их более свободными от сковывающих нормативных предписаний, и потому зачастую именно в них очевидно движение к новому[143].
Может быть, как раз «непрестижность» этих жанров делает их привлекательными для женщин. По крайней мере такой вывод сделали на английском материале феминистские критики Сандра Гильбарт и Сюзанн Губар. Они утверждают, что женщины спасаются от открытой конкуренции с мужчинами во «второсортные», «непрестижные» жанры — такие как повести для детей, дневники, письма, автобиографии[144]. Вступая в полемику с ними, Харусси утверждает, что в России ситуация была иной: «средства для выражения, избираемые женщинами, не были ограничены (лимитированы) персональными жанрами, и эти жанры не были исключительно женскими. Содержание и часто качество, а не форма жанра создавало различия между мужскими и женскими произведениями»[145].
С мнением исследовательницы можно отчасти согласиться: действительно, как мы уже видели, автодокументальные жанры не были гендерно маркированы. Безусловно и то, что женщины в XVIII веке писали аллегории, поэмы, стихи, повести и т. п.
Однако интересно отметить, что усилия и достижения женских авторов в жанрах, принадлежащих к mainstream, не были замечены в традиционных историях литературы, описывающих сложившийся «великий канон», — в то время как в главах, посвященных автодокументальным жанрам, женские имена присутствуют непременно. Так, например, в главе «Становление жанра автобиографии и мемуаров» из академического тома «Русский и западноевропейский классицизм: Проза» четверть текста посвящена «Собственноручным запискам»[146] княгини Натальи Борисовны Долгоруковой[147], названным здесь новаторским текстом, первым в русской литературной истории, который можно обозначить как автобиографию.
Тем не менее, достаточно подробно анализируя этот текст, автор главы (Г. Г. Елизаветина) не рассматривает
Первые женские автодокументальные тексты в русской литературной истории, конечно, не случайно появились именно в XVIII веке, когда, как уже отмечалось выше, пробудился интерес к внутренним переживаниям человека. Но, по наблюдениям Н. Пушкаревой, женщины-автобиографы этого времени не подражали уже известным образцам («Исповеди» Руссо или «Житию» Аввакума), так как вряд ли были с этими образцами знакомы. «Это позволяет предположить, — пишет Н. Пушкарева, — что женская автобиография в России родилась, повинуясь не столько внешним, подражательным, сколько внутренним, имманентным факторам[149]. Никто не звал русских женщин „к перу“, к самовыражению. Они создали свои первые автобиографические произведения, повинуясь неотрефлектированным (ментальным) побудительным мотивам, которые моделировались внутренним содержанием их эпохи, ее контекстом»[150].
Среди наиболее известных женских автодокументальных текстов, написанных женщинами XVIII века в том же столетии или в начале следующего, следует непременно назвать уже упоминавшиеся
Как видно из этого перечня, за исключением
Интересно посмотреть, что отличало женские мемуарно-автобиографические тексты, предшествовавшие тем, которые будут непосредственно предметом нашего интереса. Так как в мою задачу не входит подробное изучение автодокументального женского наследия XVIII века, то считаю возможным ограничиться этими самыми известными текстами, обозначив наиболее очевидные тенденции, нашедшие в них воплощение.
Одну из тенденций или моделей женского само(о)писания можно увидеть в текстах Долгоруковой и Лабзиной[153].
Между агиографией и автобиографией:
«Своеручные записки» Натальи Долгоруковой и «Воспоминания» Анны Лабзиной
Княгиня Наталья Борисовна Долгорукова (урожд. Шереметьева) родилась в 1714 году, в 16 лет вышла замуж за представителя одной из самых знатных и аристократических фамилий — Ивана Алексеевича Долгорукова. Между их помолвкой и свадьбой прошло меньше месяца, но за это время обстоятельства — и общественные, и личные — радикально изменились. После неожиданной смерти юного императора Петра II (невестой которого была сестра Ивана Долгорукова Екатерина) и неудачной попытки заявить претензии на русский трон, семья попала в жестокую опалу и была отправлена в ссылку в Сибирь (позже, в 1739 году, Иван Долгоруков и его двоюродные братья будут казнены)[154].
К моменту «перемены участи» Наталья Шереметьева еще не была венчаной женой и могла вернуть жениху слово, но она предпочла выйти замуж и разделить с мужем все тяготы опалы и ссылки.
Свои «Своеручные записки» Н. Долгорукова пишет в 1767 году, когда она уже девять лет как живет в монашестве под именем Нектарии. Желание рассказать историю своей жизни объясняется в начале текста просьбами детей (точнее, сына Михаила и невестки), а также стремлением преодолеть уныние и беспокойные мысли после их отъезда. Этим объясняется сосредоточенность рассказа на себе, интимность, эмоциональность и разговорность[155] языка. «Я так вам пишу, будто я с вами говорю, и для того вам от начала жизнь свою веду» (9).
Но в то же время на самоинтерпретацию в
Выстраивая и автобиографический сюжет, и образ автогероини, Долгорукова в большой степени ориентируется на канон женщины-великомученицы, главные качества которой — терпение и самопожертвование[157].
Соответственно интерпретируется и образ мужа: он описывается как герой и избранник, образец всех христианских добродетелей.
Я не постыжусь описать все его добродетели, потому что я не лгу. Не дай бог что написать неправильно; я сама себя тем утешаю, когда вспомню все его благородные поступки и счастливою себя щитаю, что я его ради себя потеряла, без принуждения, по доброй воле (50).
Подобный морально-религиозный дискурс самоинтерпретации можно увидеть и в «Воспоминаниях» А. Е. Лабзиной.
Анна Евдокимовна Лабзина (урожденная Яковлева, в первом браке Карамышева) родилась в 1758 году в семье чиновника горного ведомства, провела детство в родовом именьице на Урале и в 13 лет была выдана замуж за вольтерьянца, атеиста и гедониста Александра Матвеевича Карамышева, образованного, но аморального, в духе галантного века, человека, который был старше ее на четырнадцать лет[158]. Именно детству, и особенно истории несчастливого замужества, посвящены «Воспоминания». Писала она их в 1810 году, будучи пятидесятидвухлетней женщиной, женой известного масона, государственного деятеля и литератора Александра Федоровича Лабзина.
Второй брак Анны Евдокимовны был чрезвычайно удачным (хотя муж был младше ее на семь лет) прежде всего потому, что у супругов было редкое единство моральных принципов и представлений о жизни. Как пишет первый издатель «Воспоминаний» Б. Л. Модзалевский, «судя по почерку рукописи, везде ровному, спокойному и твердому, Анна Евдокимовна писала свои воспоминания не торопясь, но в течение небольшого промежутка времени, всецело отдавшись желанию вспомнить свое тяжелое прошлое, и, откровенно рассказав о нем, сравнить его со счастливым настоящим. Потому-то, нося на себе отпечаток чистосердечной исповеди, „Воспоминания“ Лабзиной и дышат тою подкупающею откровенностию, простотой и безыскусственностью, которые придают им особую прелесть и ценность»[159].
Религиозные православные заповеди, моральный ригоризм масонства с его идеей построения «внутренного храма» и домостроевские идеи о долге и призвании женщины определяют в тексте «Воспоминаний» те правила и нравственные нормы, которым стремится следовать на своем жизненном пути автогероиня. Свою жизнь она, как и Долгорукова, рассказывает через сюжет искушения и испытания, борьбы духа и плоти. Как пишет Ю. М. Лотман: «Мемуары Лабзиной правильнее было бы называть „житием, ею самою написанным…“. Лабзина видела свою жизнь как длинное, мучительное испытание, „тесный путь“ нравственного восхождения сквозь мир духовных искушений к святости»[160].
Собственной истории предшествует рассказ о матери, которая, по словам Лабзиной, потеряв в тридцать с небольшим лет страстно любимого мужа, впала в безумие: заперлась в комнате и около трех лет не выходила из нее, отказываясь видеть даже детей, так как ей представлялось, что покойный муж приходит разделять ее одиночество. С помощью молитвенных усилий родственников удалось разлучить мать с соблазнявшим ее под видом супруга бесом; после этого она стала примерной и образцовой христианкой и воспитательницей детей.
Именно мать формулирует для дочери те правила поведения женщины, которые будут повторять все другие «путеводители» и «наставники» ее жизни и которые станут для Лабзиной незыблемой основой жизненного поведения. Перед свадьбой мать дает ей такие советы:
Теперь, мой друг, тот день, когда ты начнешь новую совсем и для тебя неизвестную жизнь. И ты уж не от меня будешь зависеть, а от мужа и от свекрови, которым ты должна беспредельным повиновением и истинною любовью. <…> Люби мужа твоего чистой и горячей любовью, повинуйся ему во всем: ты не ему будешь повиноваться, а Богу — он тебе от Него дан и поставлен господином над тобою. Ежели бы он и дурен был против тебя, то ты все сноси терпеливо и угождай ему, и не жалуйся никому: люди тебе не помогут, а только ты откроешь его пороки, и через это себя и его в стыд приведешь[161].
Будь только добродетельна, кротка и терпелива, сноси все без роптания на милосердного Отца нашего (33).
Дальнейшую историю своей замужней жизни Лабзина рисует как трудный путь исполнения этих заповедей, на котором слабая женщина нуждается в патронаже, контроле и наставлении. В роли наставников (наставниц) и благодетелей последовательно выступают мать, родственники, свекровь, Херасков (в семье которого она живет некоторое время на правах «приемной дочери») и иркутский губернатор. Все они повторяют почти дословно приведенные выше правила.
«Мы сами так делали для мужей, — наставляет тетка, — ты уж знаешь, как долг твой велик и священен к мужу, то ты, исполняя его, будешь исполнять и Закон Божий. Главная твоя должность будет состоять в том, чтоб без воли его ничего не предпринимать» (37). «И кто тебе дал право сие располагать своей участью? <…> Разве ты думаешь, что ты одна в свете терпишь так много» (42–43), — увещевает дядя. Наставники жестко формулируют правила, обязательные для женщины (но не для мужчины): терпение, подчинение, повиновение, самопожертвование, полная открытость и подконтрольность перед «своими», молчание о своих страданиях и запрещение жаловаться на судьбу и на мужа — перед «чужими»[162]. Они же берут на себя и жесткий, абсолютный контроль за выполнением этих правил. О Хераскове, которого мемуаристка называет «путеводителем, данным Богом», говорится:
Тогда мне был пятнадцатый год, и самого того дни я была в полной его власти. И сказано мне было, что от меня будут требовать непосредственного и неограниченного повиновения, покорности, смирения, кротости и терпения, и чтоб я не делала никаких рассуждений, а только бы слушала, молчала и повиновалась. Я все обещала… (47).
Процесс воспитания (дрессуры) и самовоспитания идет не просто и не безболезненно, о чем свидетельствуют такие замечания автора «Воспоминаний»:
Наконец мы переехали в город, где уж прямо началось мое воспитание, и было для меня чрезвычайно тяжко, так что я — хоть бы и оставить их.<…> Бывали такие времена, и я так бывала зла, что желала смерти моему благодетелю. Любить его я долго не могла, а страх заставлял меня и стыд делать ему угодное (47–48).
Но все же процесс самообуздания и самопринуждения к исполнению моральных правил изображается хоть и нелегким, но сладостным, прекрасным. Главная, непреодолимая сложность жизни Лабзиной в ее самоописании состоит в другом: тот, кто в первую голову должен быть ее «отцом» и наставником, олицетворением Господней воли, — ее муж — абсолютно не хочет исполнять подобную роль. Он пытается заставить ее не следовать правилам, а нарушать их. Он искушает ее свободой, призывая: «Выкинь, мой милый друг, из головы предрассудки глупые, которые тебе вкоронены глупыми твоими наставниками в детстве твоем! Нет греха и стыда в том, чтоб в жизни нашей веселиться» (60).
Автогероиня стоит перед неразрешимой дилеммой: с одной стороны, ей внушают необходимость «жить по его (мужа. —
В ее ситуации нет простого и однозначно правильного решения: она или должна нарушить запрет на непокорность воле мужа, или, покоряясь его воле, пожертвовать всеми своими моральными устоями. Сложность ситуации не позволяет ей описать свою жизнь в непротиворечивом агиографическом дискурсе, хотя она и пытается, как Долгорукова, рассказать свою историю через концепты испытания — искушения — обретения.
Но в тексте Лабзиной (как, впрочем, и у Долгоруковой) мы не находим однозначности и жанровой или сюжетной «выдержанности» — слишком противоречивым оказывается женское
В
Другая сторона рассказа — это сублимация своих фрустраций и обид. Хотя Долгорукова замечает в начале текста: «я буду писать о себе, а не чужие пороки обличать» (20), но все же она довольно явно «обличает» и императрицу Анну, и выскочку Бирона, и особенно — родных мужа, среди которых она чувствует себя чужой и обиженной, самой младшей, самой «крайней», той, которую всегда третируют. Она должна ехать на свой кошт (27), ей дают самое худое место для палатки (29), не разрешают взять свою служанку (37), не соглашаются остановиться и отдохнуть во время слишком тяжелого для нее (беременной) пути по горам (42).
Переживание собственной маргинальности, сублимация обиды через рассказывание о ней — часть ее автобиографического дискурса, и в этой линии самоописания любимый муж — не защитник, не герой, а слабый «сострадалец» (40): он «был болен от несметных бед, источники его глаз не пересыхали» (49).
Неожиданный для того времени психологизм книги Долгоруковой, о котором охотно говорят исследователи, связан именно с противоречивостью, нецелостностью образа
Подобную противоречивость, несомненно, можно увидеть и в «Воспоминаниях» Лабзиной. «Между строк повествования мы слышим оскорбленность, молчаливый протест <…> скорее, чем приятие унизительного положения. Здесь есть чувство собственного достоинства, которое никогда не оставляет Лабзину: сильно действуют страницы, которые, сосредоточивая внимание на несчастьях, свидетельствуют о способности противопоставлять стыд и гордость»[164], — пишет Б. Хельдт.
Сопротивление, бунт против мужа за право жить по-своему (в данном случае это совпадает с жизнью по «правилам» наставников) проявляется по-разному (и не только «молчаливо»), Например, болезнь — одно из бессознательных проявлений сопротивления. У юной Лабзиной (в ее версии) она оказывается выражением телесного отвращения и «органической» невозможности жить так, как требует муж. Болезнь («одеревенение», как часто обозначает свою реакцию Лабзина) — это своего рода уход, «бегство» от неразрешимой ситуации во «временную смерть».
С другой стороны, как отмечает в приведенной выше цитате Б. Хельдт, формой сопротивления является описание себя как человека с сильно развитым чувством собственного достоинства: высокая самооценка постоянно присутствует в самоописании наряду с фигурами самоумаления и самоуничижения. Лабзина неоднократно и с удовольствием подчеркивает, как любят и ценят ее все окружающие, как удивляются тому, что ее муж не понимает, насколько ему повезло с женой.
Например, она говорит о большой симпатии, которую проявляли к ней в Царском Селе близкие к императрице люди, в их числе княгиня Вяземская, «которая всякий день меня видела, даже в мою квартиру хаживала ко мне. И, видя все ее со мной обхождение и любовь ко мне, более стали еще меня уважать, и я гордилась сим преимуществом против прочих. И один раз она сказала мужу моему: „Чувствуешь ли свое счастье, имея такую жену, и знаешь ли ты ей цену?“» (63).