Стражник заломил набекрень тугую фуражку и освободил пылающее ухо. Он дважды беспокойно оглядывался назад: там, на легком тарантасике, ехал старший чин. Наконец стражник не выдержал, его мерин, топоча копытами и вздымая пыль, проскакал вдоль обоза.
Стражник отдал честь.
— Баба неладно воет там. Прикажете убрать?
Старший чин был в сильном хмелю.
— Причит есть дикое выражение печали, — вяло промямлил он.
Стражник самолюбиво побагровел.
Между тем обоз выполз из деревни. Солнце палило головы, и воздух слоился, горячий и густой. Седая от ковыля степь и выцветшее небо сливались на горизонте в одну серую полосу. Расставаться положено было за деревней, у кладбища. Там передняя подвода резко остановилась, за нею встал весь обоз.
— Рожо́ны вы мои! — послышался отчаянный бас старой Федоры.
Длинный Дилиган рванул за ручонку оробевшую Дуньку и тонко крикнул старухе:
— Чего плачешь? Сама небось не рожала!
— Зато сердце-то у меня на всех и расположёно! — на всю степь ответила Федора.
Беловолосый новобранец ревниво шептал беременной жене:
— Сына принесешь — пропиши. Гляди, себя сберегай, не загуливай! Знаешь мой характер? Сомну!
Вавилка поцеловал мать быстро, словно укусил.
— Ну вот: выпили — и рога в землю. Не плачь, мамка, вернусь я — либо полковник, либо покойник.
— Будет скалиться, дурень, горе мое!
Вдова Софья подняла к телеге одного за другим четверых ребят. Лицо у нее было строгое и словно подернутое пылью. Ребятишки испуганно ревели. Софья крепко вытерла рот и поцеловала сына.
— На баб да на ребят хозяйство оставляете, — отчетливо сказала она зятю.
Двое мужиков переглянулись и опустили головы.
Длинноногий кудлатый новобранец встал на телеге, поискал глазами в толпе и безнадежно махнул рукой; это был жених Елены, вдовец, оставлявший кучу детишек на руках у своей старой матери.
Солдат, державший в руках младенца, тоже поднялся, поклонился толпе в пояс и сказал хриплым, запойным голосом:
— Прощайте, добрые люди, простите!
Ему ответили истовыми поклонами.
— Бог простит! — крикнул Дилиган и, отвернувшись, заплакал.
Обоз тронулся. У пьяного солдата с трудом вырвали младенца. Солдат тупо улыбался, в руках у него так и остался белый комок пеленки.
Обоз втянулся в степь, он становился все меньше и словно бы короче. Звуки гармошки доходили глухие, как из-под перины. Толпа оцепенело стояла у кладбища.
— У царя колокол такой есть, как брякнет — вся Расея закипит! — ни к чему прокричала старуха Федора.
Заплаканная молодуха жалостно глянула на Авдотью:
— Об нас горевала, а глядь, самой придется…
Авдотья обернулась сразу всем корпусом и твердо сказала:
— Моего сына не возьмут. Один сын, один работник в семье. Законы есть, матушка!
Глава пятая
Авдотья редко ходила вопить на сторону, предпочитая служить своей родной улице Кривуше. Здесь она досконально знала старого и малого и просто, певуче рассказывала о последних днях человека, о малых его привычках, о малых событиях его жизни. Она пела о живом, привычном человеке, и расставание с ним поэтому казалось особенно горьким и страшным.
На похоронах Авдотья шла на почетном месте, позади попа. Она вопила над покойником и в избе, но самый главный и отчаянный вопль выпевала по дороге на кладбище. Попа упрашивали не прерывать Авдотью, пока она не кончит. Иных же нанятых воплениц, кричавших оглушительно и бестолково, поп бесцеремонно осаживал, когда ему приходило время справлять службу:
— Ну, вы, помолчите!
Платили Авдотье яйцами, мукой, маслом, но больше старались обойтись угощением на поминках.
Садясь к поминальному столу, Авдотья теряла всю свою гордость мастерицы: она не была уверена, что ей приплатят. А дома ждали Николка и Полинаша. Когда покойник приходился хотя бы отдаленной родней, Авдотья приводила на поминки свекра и сына. В других же случаях вынуждена была украдкой напихивать в карманы лепешек, оладий, кусков мяса.
У Николки в детстве было развито холодное и даже расчетливое любопытство к покойникам. Он охотно увязывался за матерью на кладбище, потом на поминках наедался так, что распускал слюни и засыпал. Мать уносила его домой на руках.
Но так было в детстве, а подросший Николка становился все более угрюмым и застенчивым. Однажды пришла к Авдотье молодая вдовушка.
— Дома мать-то? — спросила она Николку, который в сенях отстругивал новое топорище.
— Дома.
— Привопила бы она мне, а? Поди скажи.
— Иди сама. Я при чем? — быстро сказал Николка и застучал топором.
Авдотья облилась жаром. «Стыдится меня, — подумала она. — Ремесла моего стыдится».
Между тем со времени первой мобилизации на войну она стала пользоваться особенным почетом и уважением. Матери, жены, невесты шли к ней поплакать от горького сердца.
— Приди пожалкуй мне, печальница, — говорила ей солдатка. — Может, вольный голосок до моего родимого долетит!
Авдотья приходила в избу солдатки посумерничать с прялкой, с вязаньем или с шитьем. В избу набивались бабы, каждая со своей работой. Между делом шли степенные разговоры.
Авдотья молчала или скупо поддакивала. Бабы ее не тревожили. Они знали: ее черед придет. И вот наконец Авдотья вплетала свой ясный голос в ритмичное шуршание прялок.
Это была песня утешения и надежды.
— Разве не течет день за днем, как река? Прошумели ветры осенние, просвистят и уйдут ветры зимние. Вешний ветер раскачает и распутает бабью печаль. Разве каждая пуля падает в сердце? Разве нет ей места в чистом поле? День за днем протечет, как река. Вот и вернется солдат на родную землю, к малым деткам, любимой женушке…
Авдотья подробно и трогательно выпевала встречу солдата с женой. Тут бывала описана и радость ребят, и жаркая постель, и первое веселое утро хозяина на своем дворе. Вот и пошел хозяин за плугом, и земля родит тучный хлеб, и кони добреют в теле.
Благодарная солдатка отвешивала Авдотье низкий поклон:
— Спасибо тебе, матушка. Сердце маленько отмякло, добрая ты. Пусть на твоей десятине больше всех родится!
Солдатка утирала радостные слезы и обильно одаривала вопленицу. Никто теперь не выгадывал в плате: Авдотья вопила о живых и скупиться было как-то неловко.
Впервые в жизни у вопленицы появился достаток. Она совсем освободилась от мелкой изнуряющей работы по чужим домам, заново переложила печь в своей избе, покрыла сарай, подняла плетень и начала тайно и упорно откладывать деньги на покупку лошади. Авдотья уже ходила на базар, приглядывала лошадь и с наслаждением торговалась.
В один из весенних праздников Николка вышел из двора в шелковой малиновой рубахе. На вороте и на рукавах у него цвели желтые розы.
Девушки окружили его и с удивлением разглядывали богатую рубаху. Ближе всех подошла тоненькая Наташа, любимая Николки. Наташа гордо насупилась и сообщила подружкам звонким шепотом:
— Он гармонь скоро купит! И лошадь!
Николка вспыхнул, оправил рубаху и ловко обнял Наташу. Девушка покорно к нему прильнула. Они пошли по улице, словно жених и невеста, сопровождаемые веселой оравой девушек.
Авдотья все видела из своего низкого окошка. У нее вдруг ослабели ноги, она опустилась на скамью. Какой скрытный парень!
— Вырастила сына, — шептала она дрожавшими губами. — Мужик в доме, женить пора. Девка ничего себе. Тоненькая, маленькая, да тело налитое. Маленькие — они ловкие. Отец посмотрел бы теперь!
Глава шестая
Деревня Утевка лежала в просторной ковыльной степи. Выйдя к околице, утевский житель видел ровную и голую низину, простиравшуюся до самого края земли, до тонкой синей черты, где сплескивались вместе ковыльные волны и облака.
Жила деревня глухо и замкнуто. Стояла она верстах в тридцати от волостного села Ждамировки, а до города Чаплина, до железной дороги, надо было прошагать или проехать по степи более полусотни верст. Иные утевские старики до самой смерти не видывали «чугунки», а ребятишки думали, что город — это большой базар, где продают игрушки, гармони и ситец. Сказки, песни, бывальщины пели все о той же степи, об оврагах да о пушистых снегах.
Народ в Утенке был неграмотный, смирный и диковатый.
Зиму и весну после первой мобилизации солдатские семьи жили по старинке. Робкая солдатка с поклонами обихаживала свекра и свекровь, кормила и обшивала детей, надрывалась в мужицкой работе на своей десятине и во дворе. В середине лета трудно подымали пар: лошадь не слушалась бабьей руки и шагала валко, словно спотыкаясь. Борозда шла кривая, и сама пашня в буром и седом просторе ложилась малой черной заплатой. В хозяйстве не хватало мужика.
Так истек первый год войны.
Давно были оплаканы и забыты первые убитые солдаты. Мобилизации проходили все менее шумно, к ним попривыкли. Большими партиями мужики покидали деревню, и никто не верил, что они вернутся.
Из пекла войны в Утевку возвратились пока только двое, оба калеками.
Один из них, молодой мужик с Карабановки, прыгал на костылях. Ему до бедра отпилили ногу. Кроме того, он перенес стыдную операцию и был теперь и не работник и не мужик. О войне он говорил с такой горячей злобой, что женщины начинали выть от страха.
Второй солдат, раненный в грудь, убежал из германского плена, чтобы умереть на родной земле. Он глухо кашлял: у него были отбиты легкие. По вечерам тихо рассказывал о Германии, краешек которой ему удалось повидать.
Так в Утевке впервые узнали о больших городах, об аэропланах, о грохочущих полях войны и даже о загранице. Солдаты присылали письма из окопов, из госпиталей. В письмах, после поклонов, тоже говорилось о чужих растоптанных пашнях, о германцах, о беженцах.
Скоро в Утевку пригнали первую партию пленных австрияков, молодых чужеязычных мужиков в выцветших мундирах. Они внесли в жизнь окончательную сумятицу и тревогу.
Хозяева, какие побогаче, разобрали австрияков в работники. Дегтев взял двоих: он стакнулся с городским купцом, закупал скот для армии, ему часто приходилось ездить в город, и работники были необходимы в разросшемся его хозяйстве. Дела Дегтева, как видно, шли неплохо. Весной пятнадцатого года он купил огромный сруб и поставил нарядный пятистенник под железной крышей. Новый его дом в деревне стали звать «купецким».
Постепенно ломался весь уклад жизни. Уже ни у кого не оставалось привычного ощущения степной одинокости и оторванности от всего света. Подрастала новая молодежь, еще в отрочестве своем познавшая мир более широко, чем два поколения стариков.
Кое-кто из солдаток легко и сладко загуливал с парнями и даже с австрияками: теперь ведь они были полновластные хозяйки своих домов, отчаянные и потерявшие всякие надежды на возвращение мужей. Иные в поисках легкого заработка ездили в город наниматься в прислуги, другие шинкарили, сводничали. Одна даже попробовала научиться у Авдотьи Нужды ее тонкому ремеслу, желая, как Авдотья, жить песнями.
Но наибольшее удивление в Кривуше вызвал мужик Кузя — Аршин в шапке. Во второй год войны он вместе с двумя парнями из соседней деревни отправился в город и поступил на патронный завод. Отъезд парней был понятен — завод спасал их от мобилизации, Кузя же и на призыве, и на поверочных комиссиях был признан негодным к военной службе, и односельчане решили поэтому, что непутевый мужик ушел в город «по дурости».
Пробыв на заводе несколько месяцев, Кузя был уволен по нездоровью и возвратился в Утевку. Односельчане заметили, что город прибавил ему «блажи»: стал он держаться на народе вольготно и даже дерзко. В каждую свободную минуту, к общему удивлению, развертывал газету и начинал вслух бойко читать о войне. Около Кузи сбивался народ. Газета была огромная, и из-под нее торчал только пегий хохолок Кузи, а снизу — его размочаленные лапти.
Сначала все думали, что он выпрашивает или ворует газеты у старой учительницы. Однако седой и угрюмый почтальон из волости объяснил, что Кузя выписал газету на свои деньги. Тогда над мужиком стали посмеиваться:
— Избаловался в городе! Деньги-то там легко достаются!
— В высокий ряд лезешь, грамотей! Туда в лаптях не пускают!
— Пустят! — загадочно ронял Кузя. — Вот и на заводе умные люди сказывают: все дело в сознании.
— Чудные слова говоришь! — сраженно бормотал собеседник. — Ишь, чему тебя в городе обучили…
В Утевке ждали, что на заводские заработки Кузя построит новую избу. Но, должно быть, не очень он разжился деньгами, и ему пришлось поселиться в землянке.
Жил он по-прежнему бобылем, ходил работать на чужие покосы и пашни. В старые времена малосильного Кузю насмешливо считали в полмужика. Теперь все переменилось: солдатское хозяйство рушилось, в нем находилась работа для всякого помощника. «Все-таки мужик», — стали серьезно говорить о Кузе в Утевке, и бабы наперебой льстиво заманивали его на свои дворы.
Даже деда Полинашу солдатки ухитрились приспособить вместо няньки к малым ребятам. Дед целые дни сыто дремал на завалинке и грозился на своих питомцев коричневым изогнутым пальцем.
Однако особенно желанным и дорогим работником в солдатских дворах считался Полинашин внук Николка. Этот широкоплечий молчаливый парень делал всякую работу легко и жадно. Семихватиха властно забирала Николку на свой двор при малейшей надобности: муж Семихватихи, тихий, безответный Акимушка, был не работник, а второй сын бегал еще в мальчишках.
Кривушинские одинокие солдатки завидовали Семихватихе и все чаще повторяли Николке:
— Плюнь ты на нее! Этакому соколу полцены платить! Да она матери твоей три ржаных куска за всю жизнь не кинула… За что убиваешься?
Парень отмалчивался и только сердито блестел синими глазами.
Солдатки уважали в Николке молодого, сильного хозяина. Все знали, что он старательно прикапливает деньги на лошадь и на всякое обзаведение. Поздней осенью было назначено его венчание с Натальей.
Глава седьмая
Весной Семихватиха забрала Николку на пахоту.
Загоны Семихватихи лежали возле дальнего леска, и Николка всю долгую неделю ночевал в лесной сторожке. Наконец он прислал матери весточку, что пахота кончается в субботу.
Авдотья испросила у соседки баньку и к вечеру жарко ее натопила.
— Хозяина жду, — гордо объявила она.
Николка приехал на закате. Он вошел, нагнувшись у притолоки, слегка похудевший и черный от весеннего загара. Мать радостно засуетилась.
— Баньку нагрела тебе, ступай. У Олены баньку-то заняла. Свою хоть бы саманную огоревать…
Николка повернул к ней суровое пропыленное лицо.
— На что ее, саманную? Бревенчатую срубим, — сказал он густым, уверенным басом.