Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Мария Волконская: «Утаённая любовь» Пушкина - Михаил Дмитриевич Филин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рассуждая строго формально, критики Пушкина, конечно, правы: ведь письмо, лишившее поляка каких бы то ни было надежд, было написано Николаем Николаевичем Раевским, отцом Марии. Но указанная прямолинейная трактовка событий 1823 года привела к тому, что биографы игнорировали закулисную, самую захватывающую часть романтической истории.

В их распоряжении находился красноречивый документ — а они им толком и не воспользовались.

Из документа же выясняется, что Густав Олизар был человеком не только любвеобильным, но и упрямым. Неудача с Марией не сломила его, и граф по-прежнему мечтал породниться с Раевскими. Он надумал взять неприступное семейство измором. Попереживав по поводу фиаско с Беатриче и выдержав паузу, Густав Филиппович в 1828 году сделал предложение другой дочери генерала — Елене, которую, по его собственным словам, «можно бы было сравнить с цветком кактуса, так как она, подобно последнему, после пышного расцвета быстро увяла и, пораженная неизлечимой болезнью, влачила тяжелую, исполненную страданий, жизнь»[116]. Неужели граф хотел принести себя в жертву, посвятить набирающую ход жизнь подвижничеству, уходу за угасающей супругой? Памятуя о его деловитости, женолюбии и дальнейшей биографии, право, трудно в это поверить. Скорее можно предположить, что он, заставший «пышный расцвет» девушки, тогда еще не ведал о ее прогрессирующем туберкулезе.

Характерно, что в своих воспоминаниях поляк ни словом не обмолвился о сватовстве к Елене Николаевне Раевской. Оно и понятно: ведь Олизара ждал очередной отказ.

Ирония судьбы: буквально все, что принято относить к вехам биографии, двоилось в его жизни: пара арестов по делу 14 декабря, два конфуза со сватовством, столько же бракосочетаний и детей…

По поводу второго сватовства графа генерал H. Н. Раевский писал сыну Николаю 16 мая 1828 года из Болтышки:

«Алионушка не здорова, гр<аф> Ол<изар> влюблен, сватался, она не пошла за него, я б не отказал ему, но рад, что сие не исполнилось, ибо таковой союз утвердил бы еще более в несправедливом сомнении… которое ты угадать можешь»[117].

Комментируя данные строки, Б. Л. Модзалевский напомнил читателю об истории с Марией Раевской, когда Густав Филиппович «получил отказ, мотивированный разницею в религиях; теперь, при сватовстве на Елене Николаевне, неловко было Николаю Николаевичу забыть о прежних мотивах к отказу»[118]. Думается, что ученый проницательно расшифровал главную мысль Раевского-старшего.

Однако из отцовского письма можно сделать еще два равно важных вывода.

Прежде всего, становится ясно, что хотя генерал Раевский и был полновластным главой семьи, имел решающий голос, он культивировал в доме и определенный демократизм: например, прислушивался к мнениям дочерей и, сверх того, порою соглашался с ними, даже мог пойти против собственной воли («я б не отказал ему») и уступить дочерней непреклонности.

Второе обстоятельство не менее значимо. Эпизод 1828 года с Еленой Николаевной и Олизаром убедительно доказывает, что жгучая русско-польская проблема, «различие народности и религии» не были для Раевского-старшего теми «проклятыми вопросами», которые делали смешанные браки его дочерей невозможными по определению[119]. Пусть генерал, просвещенный патриот России, и недолюбливал поляков как нацию, пускай беспощадно разил антагонистов в ходе военных действий — он никак не принадлежал к тем зашоренным деятелям, которые, абсолютизировав принцип крови, презирали всякого шляхтича и обходили его за версту. Для Раевского, как говорится, были поляки — и поляки. Этот подход позднее лапидарно выразил Пушкин в известной эпиграмме:

Не то беда, что ты поляк: Костюшко лях, Мицкевич лях!.. (Ill, 215).

Не подлежит сомнению, что и остальные члены семейства Раевских руководились в межнациональных сношениях схожими соображениями.

Выявленные факты, а также фрагменты мемуарного рассказа графа Олизара и пушкинские стихи, адресованные поляку, укладываются в единую непротиворечивую версию событий, связанных с сватовством Густава Филипповича к Марии Раевской. Эта версия отличается от традиционной.

На наш взгляд, есть все основания считать, что Мария сама — решительно и бесповоротно — отказалась стать женой Густава Олизара. Какие аргументы предъявила девушка на семейном совете, мы, видимо, уже не узнаем. Услыхав от дочери о ее категорическом решении, отец, быть может, и не сразу, однако смирился с ним. Тут перед генералом возникла щекотливая проблема:

Но шопот, хохотня глупцов… (VI, 122).

Нужен был удобный, устраивающий всех — и не в последнюю очередь «общественное мненье» — повод для отказа магнату. И он быстро нашелся: ведь существовало объективное «различие народности и религии». Такая причина была понятна и русскому, и польскому обществу, не вредила репутации Раевских и — что тоже существенно — не задевала мужской гордости несостоявшегося жениха[120]. Найденную формулировку и предал гласности генерал Раевский, который вынужденно, повинуясь требованиям этикета, сыграл роль официального лица, уполномоченного наложить вето на брак Марии.

В предельно учтивом, почти ласковом письме, направленном Раевским графу Олизару, чувствуется неловкость старика, нескрываемое его сожаление по поводу случившегося. Лицемерная роль господина, расстраивающего брак, была ему совсем не по душе, а вымученная формулировка отказа в какой-то степени не соответствовала воззрениям. Однако генерал ради любимой дочери преодолел себя.

Такая версия заодно объясняет и странное сватовство Олизара к Елене Раевской. Граф бил тогда генералу Раевскому челом — но вовсе не бился тупо об стену. Очевидно, он догадывался (или знал наверняка), что мотивы отказа, указанные генералом в 1823 году, были надуманны. В данном случае поляк мог решиться вновь, как ни в чем не бывало, обратиться к тому, кто однажды, отвергая его притязания, прибег к аргументам, вроде бы не подвластным времени и настроению.

Так что Пушкин был все-таки прав, заявляя, что именно «дева молодая» отвергла любовь поляка. Вероятно, поэт получил сокровенные сведения из первых рук, от кого-либо из Раевских.

По-своему права была и Мария Раевская, каким-то образом уговорившая отца написать графу столь нужные ей слова: ведь она любила другого человека.

Глава 4

ПУШКИН

Вперед, вперед, моя исторья! Лицо нас новое зовет… А. С. Пушкин

Пушкинисты так и не пришли к единому мнению относительно того, когда и где поэт впервые увидел Марию Раевскую. Например, П. И. Бартенев, беседовавший с нашей героиней в Москве в 1856 году, не догадался спросить ее об этом прямо и по прошествии лет писал предположительно: «Может быть, он познакомился с семьею генерала Раевского, с его дочерьми, еще раньше поездки на Кавказ, еще в Петербурге»[121]. Столь же осторожен был и П. Е. Щеголев: «Остается открытым вопрос, был ли вхож Пушкин в семью Раевских еще в Петербурге и не познакомился ли он с Марией Раевской еще до своей высылки»[122]. Другие исследователи, ссылаясь на «семейную переписку Раевских, в большей своей части еще не опубликованную», и учитывая, что поэт уже в лицейские годы стал закадычным приятелем Николая Раевского-младшего, проявили большую решительность и однозначно указали на Северную столицу, датировав интересующее нас знакомство 1817–1820 годами[123].

Допускаем и мы, что встреча «на брегах Невы» могла состояться. Несложно определить и ее возможное место: «по Гороховой улице, против дома Губернского правления, в доме г-на Бека, под № 105»[124] — там жительствовали Раевские. Только едва ли следует придавать ей, этой встрече, какое-то особенное значение: ведь Машенька была тогда еще сущим ребенком. И девичье свидание с известным молодым пиитом и повесой если и произошло, то скорее напоминало трогательный, но необязательный, едва связанный с сюжетом пролог.

Для развития же самого сюжета потребовались время, а также экстраординарные политические обстоятельства и сказочные, убыстряющие ход романтических событий, декорации полуденного края России.

Как известно, Пушкин по выходе из Лицея в 1817 году был определен на службу в Коллегию иностранных дел. Служил новоиспеченный коллежский секретарь не слишком усердно, предпочитал быть «гулякой праздным», отчего страдала не только государственная служба, но и то, что поважнее — стихи. Старшие друзья волновались за непутевого Сверчка, заботились о его здоровье, сообща выдумывали, как заставить талантливого кутилу взяться за ум — но все было напрасно: Пушкина «по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно, бешено предавался всем наслаждениям» (Л. С. Пушкин).

Большой беды в этом, конечно, не было: так, а то и похлеще, вели себя в младые годы многие. Однако за Пушкиным-повесой постепенно закрепилась и иная, довольно опасная слава: он прослыл отъявленным либералистом. По городу ходили его вольнодумные стихи и эпиграммы, в салонах обсуждали (и осуждали) неприличные выходки чиновника в театре, чрезмерно резкие фразы и тому подобное. С некоторых пор и тайная полиция пристально следила за поведением подозрительного субъекта.

А тот продолжал искушать судьбу — и на всех парах мчался к роковому финалу.

Долготерпение правительства лопнуло весною 1820 года. Император Александр I осердился не на шутку. Молодого проштрафившегося стихотворца со дня на день ожидала самая печальная участь: в одной из бесед царь утверждал, что «Пушкина надобно сослать в Сибирь: он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодежь наизусть их читает»[125]. Влиятельные друзья-опекуны кинулись выручать поэта, ходатайствовали перед сильными мира сего, обратились к августейшим персонам — и преуспели в заступничестве. Решающую роль сыграло, по-видимому, слово и имя H. М. Карамзина.

19 апреля историк поведал о случившемся И. И. Дмитриеву: «…Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то, по крайней мере, облако, и громоносное (это между нами): служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность[126], эпиграммы на властителей, и проч., и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются последствий. Хотя я уже давно, истощив все способы образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту, замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому: иначе я мог бы похвалиться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие»[127].

«Громоносные» последствия оказались благоприятными для упавшего было духом Пушкина. По высочайшему повелению нашкодившего коллежского секретаря вместо ожидаемой им Сибири наказали переводом по службе: он был определен в подчинение «главного попечителя колонистов Южного края России генерал-лейтенанта Инзова». Управляющий Коллегией иностранных дел граф К. В. Нессельроде писал новому начальнику поэта: «Его покровители полагают, что его раскаяние искренне и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины…»

4 мая 1820 года на письме (черновик которого подготовил граф И. А. Каподистрия) появилась резолюция Александра I: «Быть по сему»[128].

Спустя несколько дней Пушкин, получив подорожную и тысячу рублей ассигнациями на проезд, отправился «по казенной надобности» на Юг. Возможно, перед отъездом он, делая прощальные визиты, заглянул и на Гороховую, к Раевским (в Петербурге тогда находились Софья Алексеевна и ее дети Екатерина и Елена)[129].

14 или 15 мая поэт достиг Киева и тут же нанес визит другой половине семейства Раевских. Генерал и его сын Николай, а также дочери Мария и Софья собирали пожитки и готовились к путешествию на Кавказские Минеральные Воды.

В Киеве Пушкин не задержался. Пробыв там не более суток, он покинул древнюю столицу и взял курс на Екатеринослав, где должен был представиться генералу И. Н. Инзову. Раевские обещали двинуться следом и догнать странствующего чиновника. Так и произошло: они выехали 19 мая[130].

Тем временем Пушкин уже гулял по Екатеринославу и его окрестностям. Поэт познакомился с новым начальником и остался им, «добрым и почтенным», доволен. Теперь он с нетерпением поджидал приезда в город Раевского-старшего: ведь тот обещал (очевидно, поддавшись уговорам сына Николая) поговорить с И. Н. Инзовым на предмет предоставления отпуска еще не начавшему служить Пушкину. Как писал позднее П. И. Бартенев, «почтенный генерал и сам, без сомнения, рад был оказать услугу молодому поэту». Этот отпуск Пушкин намеревался использовать для путешествия на Кавказ вместе с Раевскими.

Наконец семейство генерала прибыло в Екатеринослав.

И тут неожиданное происшествие облегчило миссию Николая Николаевича Раевского-старшего. О случившемся нам известно из ряда источников.

Сам Пушкин писал брату Льву 24 сентября 1820 года: «Приехав в Екатеринославль, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновенью. Генерал Раевской, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам, лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить…» (XIII, 17).

Человеколюбивый доктор Е. П. Рудыковский, сопровождавший Раевских, описал возникшую ситуацию так:

«Едва я, по приезде в Екатеринославль, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала.

— Доктор! я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь; поспешите со мною!

Нечего делать — пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на дощатом диване, сидит молодой человек — небритый, бледный и худой.

— Вы нездоровы? — спросил я незнакомца.

— Да, доктор, немножко пошалил, купался: кажется, простудился.

Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага.

— Чем вы тут занимаетесь!

— Пишу стихи.

„Нашел, — думал я, — и время и место“. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня»[131].

Болезнь, к тому же удостоверенная доктором, была серьезным аргументом. Поэту настоятельно требовалось лечение. Уже на следующее утро генералу удалось побеседовать с Инзовым и получить разрешение на пушкинское путешествие вместе с Раевскими. Все сложилось как нельзя лучше.

А ведь в теории могло получиться и по-иному. Не будь у Ивана Никитича Инзова столь доброго сердца — глядишь, и поступил бы он строго формально: под благовидным предлогом отказал визитеру, взял да не откликнулся на просьбу прославленного инвалида, оставил поднадзорного Пушкина выздоравливать при себе, в Екатеринославе. Как государственный чиновник, блюдущий порядок, он был бы абсолютно чист перед уставами и петербургскими инструкциями — но безмерно провинился бы перед отечественной литературой.

Ведь скажи Инзов «нет» утром того достопамятного дня — и не было бы, скорее всего, у нас каких-то пушкинских произведений, не было бы (трудно представить) и Татьяны Лариной.

Крайне хрупким и непредсказуемым порою кажется этот мир — но все главное в нем закономерно и незыблемо.

Недаром Пушкин придавал столь большое значение случаю, «странным сближениям»: они преследовали его всегда и повсеместно и, настигая, раз за разом убеждали в неслучайности самого бытия.

28 мая Раевские и Пушкин, позавтракав, выехали из Екатеринослава и двинулись по Мариупольской дороге. «Инзов благословил меня на счастливый путь, — сообщал поэт брату, — я лег в коляску больной» (XIII, 17). У него был «озноб, жар и все признаки пароксизма»[132]. «Здоровье его было сильно расшатано», — вспоминала через много лет княгиня М. Н. Волконская[133].

В компанию путешественников, помимо Пушкина, входили: сам генерал Раевский, его дети Николай, Мария и Софья, гувернантка мисс Мятен, компаньонка Анна Ивановна Гирей («крестница генерала, родом татарка»), учитель француз В.-А. Фурнье де Бафлемон и доктор Е. П. Рудыковский. «Всё это общество помещалось в двух каретах и коляске, — скрупулезно писал П. И. Бартенев. — Пушкин сначала ехал с младшим Раевским в коляске, а потом генерал пересадил его к себе в карету, потому что его сильно трясла лихорадка»[134]. Любопытно, что в подробных письмах, которые глава семейства отсылал с дороги своей дочери Екатерине (H. Н. Раевский-старший назвал их «родом журнала»), имя больного поэта почему-то не было названо ни разу.

Через неделю от пушкинской болезни не осталось и следа.

Так начались «счастливейшие минуты жизни» поэта.

(Позднее Пушкин утверждал, что «Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы». И как тут поспоришь: ведь только в этой странной империи могли покарать неблагонадежного подданного ссылкой — в восхитительный край, к теплому морю, а по дороге виновного к месту отбывания ссылки еще и ужесточить ему наказание — долговременным отпуском.)

Пушкин рассеянно поглядывал в окно и слушал генерала, который неторопливо рассказывал анекдоты о своем родственнике и властелине данного края — царство ему небесное — светлейшем князе Потемкине.

В соседней карете ехала Мария Раевская. Встреча с известным стихотворцем, к тому же гонимым бессердечными властями, хворым и несчастным, не могла оставить ее равнодушной. Дивные пейзажи, открывавшиеся вокруг, Машеньку мало интересовали. Ей было до слез жаль молодого человека, едущего с отцом.

И эту жалость можно считать началом сюжета.

Вовсе не случайно лексикографы утверждают, что на Руси слова «жалость» и «любовь» иногда становятся синонимами.

Едва заметная «искра нежности» заронилась в душе девушки.

А навстречу шагали полосатые версты-гренадеры. Кареты переваливались с боку на бок и поскрипывали, словно приветствуя стройных молодцев.

Марии шел тогда пятнадцатый год.

Утром 30 мая притомившиеся путешественники остановились неподалеку от Таганрога, покинули кибитки — и, оглядевшись, пришли в восторг от открывшегося вида Азовского моря. «Вся наша ватага, — писала Мария Николаевна в мемуарах, — выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость…»[135]

Надо пояснить, что стихи из первой главы «Евгения Онегина», о которых вела речь мемуаристка —

Я помню море пред грозою: Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к ее ногам! Как я желал тогда с волнами Коснуться милых ног устами![136] Нет, никогда средь пылких дней Кипящей младости моей Я не желал с таким мученьем Лобзать уста младых Армид, Иль розы пламенных ланит, Иль перси, полные томленьем; Нет, никогда порыв страстей Так не терзал души моей! (VI, 19) —

написаны спустя несколько лет, в 1823 году, и хотя в них как будто есть упоминания о чувствах 1820 года («Как я желал тогда…» и т. п.), они всё же характеризуют состояние души более позднего, в чем-то изменившегося Пушкина, и — что не менее существенно — являются поэтической интерпретацией эпизода под Таганрогом, которая вовсе не тождественна самому эпизоду и его эмоциональному контексту. Однако сам факт появления романной версии данной «картины» (которая в «Евгении Онегине» лишена всяких признаков «детской шалости») глубоко знаменателен: он доказывает, что тогда, на утреннем берегу Азовского моря, поэт — похоже, впервые — заметил и запомнил Марию Раевскую.

Не было, разумеется, и в помине никакого пушкинского «порыва страстей» — но все же «искра» ее «нежности» не осталась без учтивого ответа.

Правда, галантность — всего лишь рифма к «жалости», причем не самая удачная…

6 июня дружная компания прибыла в Пятигорск, на Горячие воды, где путешественников встречал Александр Раевский. В течение двух последующих месяцев Раевские и Пушкин, переезжая с места на место и меняя целебные источники, «ходили, спали, пили, купались, играли в карты, словом, кое-как убивали время»[137]. Случалось, ездили осматривать «Бештову высокую гору», посещали Шотландку и прочие местные достопримечательности. Девушки, по словам генерала, брали ванны «по одному разу, а когда жарко — по два, в воде кисло-серной, теплотою как парное молоко, единственно для забавы»[138].

«Чрезвычайно помогли» воды Пушкину, «особенно серные горячие» (XIII, 17). «Все эти целебные ключи, — сообщал он Левушке, — находятся не в дальном расстояньи друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты [не] со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии — любопытен во всех [своих] отношениях» (XIII, 17–18).

За два кавказских месяца Пушкин урывками создал эпилог к «Руслану и Людмиле», несколько шуточных стихотворений и эпиграмм. Во время одной из прогулок в горы поэту повстречался старый инвалид, который рассказал ему о своем пребывании в плену у черкесов. Считается, что эта беседа «дала материал Пушкину для поэмы „Кавказский пленник“»[139].

В начале августа странники перебрались в Крым и в ночь на 19-е число прибыли в Гурзуф. Во время переезда морем Пушкин на военном корабле, ночью, написал элегию:

       Погасло дневное светило; На море синее вечерний пал туман.        Шуми, шуми, послушное ветрило, Волнуйся подо мной, угрюмый океан.        Я вижу берег отдаленный, Земли полуденной волшебные края; С волненьем и тоской туда стремлюся я,        Воспоминаньем упоенный… И чувствую: в очах родились слезы вновь;        Душа кипит и замирает; Мечта знакомая вокруг меня летает; Я вспомнил прежних лет безумную любовь, И всё, чем я страдал, и всё, что сердцу мило, Желаний и надежд томительный обман…        Шуми, шуми, послушное ветрило, Волнуйся подо мной, угрюмый океан. Лети, корабль, неси меня к пределам дальным По грозной прихоти обманчивых морей,        Но только не к брегам печальным        Туманной родины моей,        Страны, где пламенем страстей        Впервые чувства разгорались, Где музы нежные мне тайно улыбались,        Где рано в бурях отцвела        Моя потерянная младость, Где легкокрылая мне изменила радость И сердце хладное страданью предала.        Искатель новых впечатлений, Я вас бежал, отечески края; Я вас бежал, питомцы наслаждений, Минутной младости минутные друзья; И вы, наперсницы порочных заблуждений, Которым без любви я жертвовал собой, Покоем, славою, свободой и душой, И вы забыты мной, изменницы младые, Подруги тайные моей весны златыя, И вы забыты мной… Но прежних сердца ран, Глубоких ран любви, ничто не излечило…        Шуми, шуми, послушное ветрило, Волнуйся подо мной, угрюмый океан… (II, 135).

Эта элегия (вскоре опубликованная) важна для прояснения душевного состояния Пушкина на старте южного периода его жизни, в дни и месяцы тесного общения с Раевскими, которые стали для поэта единственным и вполне достаточным обществом, заменили привычный «свет». Думается, М. О. Гершензон заблуждался, утверждая в очерке «Северная любовь А. С. Пушкина» (1908): «На протяжении многих месяцев после приезда на юг его стихи и письма говорят об одном: о полной апатии, об омертвелости духа, о недоступности каким бы то ни было впечатлениям»[140]. Однако элегия «Погасло дневное светило…» являет нам гораздо более сложную гамму тогдашних пушкинских чувств. Ни о какой «апатии», «омертвелости духа» и тому подобном речи здесь не идет. Да, сердце поэта изранено и раны кровоточат, какая-то былая «безумная любовь»[141] и связанные с ней страдания и тоска не отпускают его, — но Пушкин, с упоением вспоминая прекрасное минувшее (и стараясь забыть никчемное: «минутной младости минутных друзей», «наперсниц порочных заблуждений» и т. д.), уже движется вперед, он «с волненьем» плывет, стремится в «волшебные края», где его ждут «новые впечатления».

Он открыт им — и душа поэта готова их вместить.

Жизнь продолжается, и в ней, черт побери, бывают-таки «счастливейшие минуты».

На том же бриге, «который нарочно отдан был в распоряжение Раевским», плывет и Мария. Скорее всего, она даже стоит на палубе рядом с Пушкиным, совсем-совсем близко, и, не нарушая торжественного молчания, смотрит в ту же, что и поэт, точку — на «берег отдаленный». Сумерки — слуги преданные, и благодаря им иногда можно незаметно взглянуть и на задумавшегося (верно, что-то сочиняющего) спутника.

Отец, братья и сестра, находящиеся тут же, и в самом деле ничего не замечают.

Машенька еще совсем юна и — так просится в стихи, не забыть бы! — недавно столь забавно, ну вылитый ребенок, бегала за морскими волнами. Чиста и восхитительна, не чета покинутым столичным «изменницам младым». Чего стоят хотя бы эти украдкой бросаемые взоры…

Потом, как рассказывала Мария Николаевна П. И. Бартеневу, «Пушкин ходил по палубе и бормотал стихи»[142]. Может быть, эти:

Лети, корабль, неси меня к пределам дальным По грозной прихоти обманчивых морей…

Постепенно туман, стелющийся над неспокойным морем, и мрак южной ночи поглощают и невысокие силуэты, и самый удаляющийся бриг…

В Гурзуфе, на даче герцога Ришелье, семейство Раевских оказалось в полном сборе: чуть ранее там уже обосновались приехавшие из Петербурга Софья Алексеевна Раевская и ее дочери Екатерина и Елена.

«Гурзуф — лучшая тогда дача на южном берегу — принадлежала герцогу Ришелье, который предложил Раевскому поместиться в ней. Дом двухэтажный, с двумя балконами, один на море, другой в горы, — вспоминала княгиня Волконская. — Тут же вблизи татарская деревня. Там ждала путешественников остальная семья Раевского, жена Софья Алексеевна (Константинова) и еще две дочери, старшая всем Екатерина (теперь Орлова) и Елена лет 16-ти. Пушкин особенно любезничал с первой, спорил с ней о литературе и пр. Елена была девушка очень стыдливая, серьезная и скромная. Она отлично знала по-английски и переводила из Байрона и В. Скотта на французский язык; но втихомолку рвала свои переводы и бросала. Брат рассказал о том Пушкину, который под окном подбирал клочки бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они необыкновенно близки. В Гурзуфе Пушкин достал какую-то старинную библиотеку и перечитывал Вольтера. Все разговоры иначе не велись, как по-французски»[143].

Солнечные дни летели весело и незаметно отнюдь не из-за Вольтера. Плешивый «фернейский крикун» получил скорую отставку. «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался — счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение — горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда [есть] увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского», — признавался Пушкин брату той же осенью (XIII, 19).

С некоторых пор ему стало очень не хватать этого общества и раскованных французских бесед.

Гурзуфский парадокс: восстающий к жизни Пушкин не двигался с места, а вот хмурый Петербург постепенно удалялся от него на все большее расстояние.

В обшей сложности более трех месяцев провел Пушкин среди Раевских. Наконец пришло время отъезда, и 5 сентября поэт (в сопровождении старого генерала и Николая Раевского-младшего) покинул гостеприимную дачу и ее обитателей. Ему нужно было поспешать в Кишинев, возвращаться к благодетельному Инзову.

Обыденный и нехитрый ритуал: сойдя с крыльца, мужчины сели на подведенных лошадей — и тронулись в долгий путь. Наверное, наездники не понукали коней и поначалу часто оглядывались: с балкона им долго махали.

От «странных сближений» и тут никуда не уйти: пройдет ровно четыре года, и в тот же день 5 сентября Пушкин снова будет прощаться с Марией Раевской — теперь уже навеки.

Пока же она для уезжающего поэта — «прелесть». Но Марии не должно этим обольщаться — столь же прелестны для Пушкина и Елена с Софьей. Если кто-то из сестер и выделяется им, то старшая, Екатерина — ведь Екатерина «женщина необыкновенная» (XIII, 19). И ей (кажется, ей) уже посвящаются пушкинские стихи — те, где есть и «слово девы милой», и «легкий шум ее шагов» (II, 133). Об этом «любезничаньи» Мария Николаевна будет вспоминать (похоже, не совсем бесстрастно) и через тридцать с лишком лет. Да и петербургские друзья вскоре проведают, что Пушкин «вздыхал» по Екатерине Раевской[144].

Всадники выбрали узкую тропу, ведущую к Ай-Данильскому лесу. И вскоре дача Ришелье с крошечными фигурками на балконе исчезла из виду — канула в прошлое.

Балкон опустел…

Впереди Марию Раевскую ждала еще не одна встреча с Пушкиным, и вот что любопытно: всякое новое их свидание теперь происходило в новой обстановке, в ином географическом пункте империи. Такая смена декораций придавала сюжету дополнительную динамику и свежесть.

Встречи 1821 года, к сожалению, почти не отражены в документальных источниках того времени.

Не прошло и полугода после гурзуфского блаженства, как поэт, сызнова отпросившись у Инзова, покинул Кишинев и направился в Каменку, имение Давыдовых, «милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского», где бездельничал более двух месяцев, предаваясь «аристократическим обедам и демагогическим спорам». В Каменке было «женщин мало», зато «много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов» (XIII, 20). На обратном пути, в конце января 1821 года, Пушкин заглянул в Киев и, по доброй традиции, остановился в доме Раевских. Как раз подоспело время ежегодных киевских «контрактов» — зимней («крещенской») ярмарки, которая славилась не только масштабами экономических сделок, но и своей увеселительной частью: к этому сроку в город со всего Юга собиралось изысканное светское общество, сюда съезжались на гастроли музыканты и театральные труппы. Древний град торговал, считал барыши и развлекался на все лады.

В течение почти двух недель Мария ежедневно общалась с гостившим поэтом, который оставил Киев лишь в начале десятых чисел февраля[145].

А в июне того же года Раевские — старый генерал, его жена Софья Алексеевна и дочери Мария, Елена и Софья — нанесли ответный визит Пушкину. Точнее, они приехали в Кишинев («проклятый город Кишинев») проведать свою дочь и сестру Екатерину, недавно (15 мая) вышедшую замуж за генерала М. Ф. Орлова, — и конечно же были рады свиданию с поэтом. По всей видимости, Мария Раевская имела возможность регулярно беседовать с Пушкиным именно во владениях Орловых: молодожены «зажили на широкую ногу, заняв два смежных дома и держа свой стол открытым для всей военной молодежи»[146]. (Известно, что в этих покоях Пушкин был завсегдатаем.) Раевские жили в Кишиневе до конца месяца, когда Екатерина Орлова отправилась в Одессу[147].

После кишиневской встречи девушка не видела поэта более двух лет. Однако это не означало, что Мария Раевская и Пушкин позабыли друг друга. Теперь они были близкие друзья, множество нитей связывало молодых людей — и их диалог на расстоянии продолжился. Он принял своеобычные формы, но развил и углубил их отношения.

Не будем забывать, что Мария в эти годы резко повзрослела и что разлука, тем более относительная, подчас готовит или совершает то, что не под силу никакому совместному, приятному и долгому, времяпрепровождению.

Мария Раевская не имела возможности лицезреть Александра Пушкина воочию — но знала о нем многое (даже то, чего знать не хотелось). Сведения об интересующей ее персоне поступали к ней отовсюду, и прежде всего от братьев и сестры Екатерины (та не раз виделась с поэтом). По-видимому, изредка, с оказией, прибывали и приветы поэта. Наверняка доходили до девушки и ядовитые слухи, распространяемые доброжелателями, — например, о пушкинских дуэльных историях или нескончаемых «донжуанских» похождениях, которые, конечно, не могли оставить Машеньку равнодушной.



Поделиться книгой:



Регистрация