Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) - Петр Залманович Горелик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однако же отправная точка «Последнего из НКВД» — в том, что революция заканчивается, начинается та жизнь, в которой нехорошо, неправильно ругать обыкновенных людей мещанами. И этот подход остался у Слуцкого навсегда. Удивительным образом это высветилось в «Несвоевременных размышлениях». Это стихотворение, тогда ходившее в списках, цитировал Эренбург в своей первой критической статье о поэте:

Прошла эпоха зрелищ, Пришла эпоха хлеба, Перекур объявлен у штурмовавших небо. Перемотать портянки присел на час народ, в своих обмотках спавший уже который год. ................................ Социализм был выстроен, поселим в нем людей.

До войны известность литинститутских и ифлийских поэтов не выходила из узкого круга студенчества. Чтения стихов в широкой аудитории были редкими. Об одном таком выступлении «не печатавшихся поэтов» свидетельствует Е. Ржевская. «Не все решались читать со сцены. Самойлов, — пишет Ржевская, — не решался… Писал из зала записки. “Слуцкому, президиум. Борька, ты прошел на 7. Читал плохо. Павка — на 6. Кульчицкий тоже пока. Дезька”»[54]. (В связи с этим выступлением поэтов, Е. Ржевская вспоминает, что на другое утро в полуподвал, где жил Кульчицкий, пришла Лиля Брик и вручила Кульчицкому «как эстафету» гетры Маяковского.)

В марте 1941 года «содружеству» повезло. В «толстом» журнале «Октябрь» впервые была опубликована подборка стихов студентов Москвы. В нее вошли стихи М. Кульчицкого — «Самое такое…», Б. Слуцкого — «Маяковский на трибуне», С. Наровчатова — «Семен Дежнев» и Д. Кауфмана (Самойлова) — «Охота на мамонта». Открывалась подборка «Стихами о Сталине» Анисима Кронгауза. В то время представить цикл стихов, не посвященных Сталину, было невозможно. Везенье состояло в том, что поэты «содружества» смогли обойтись без имени вождя: оно уже прозвучало у Кронгауза. Мартовский номер журнала вышел в дни, когда проходила XVIII партконференция ВКП(б). И хотя на конференции обсуждались экономические вопросы, передовица была посвящена «важнейшим задачам литературы». Почетную задачу советской литературы журнал видел в создании талантливых произведений о советских людях, «укрепляющих мощь социалистической родины». В стихах поэтов «содружества» трудно было найти соответствие «почетной» задаче, несмотря на то что редакция сильно покорежила тексты. Михаил Кульчицкий писал в Харьков товарищу (Г. Левину): «Как напечатали! Стих Слуцкого без начала, без конца, с переделанной серединой. Моя поэма: из восьми глав пошли три куска из трех глав и еще концовка. А с каким шакальим воем все это было, как рубали»[55].

Об этом вспоминает и Самойлов в «Памятных записках»: «Гвоздем подборки была поэма “Самое такое” Михаила Кульчицкого. Скромное это событие было замечено и отмечено довольно большой рецензией в “Литературной газете". Автор рецензии — Аделина Адалис, опытная, умная поэтесса. Наши стихи подверглись основательному разгрому. Особенно досталось Кульчицкому и мне. Однако “раздолб” заканчивался замечательными словами: похоже, что в литературу вступает новое поколение. В этом было главное. Радовался Сельвинский, настойчиво “пробивавший” нашу подборку. Нас он называл “Могучей кучкой”»[56].

«Маленькая партия», как окрестил содружество поэтов Давид Самойлов, должна была иметь свою программу, свою концепцию. Наиболее полное представление о программе и концепции, выполняя поручение своих друзей, оставил тот же Давид Самойлов. «Таким, как ты, на войне делать нечего, — решительно заявил <Слуцкий>. Он, как и другие мои друзья, соглашался воевать за меня. Мне как бы предназначалась роль историографа»[57]. То же советовал ему и Павел Коган: на фронт не идти, а описывать подвиги друзей и вообще историю поколения. Успев все же повоевать, и немало, Самойлов оправдал надежды своих друзей и как историограф. (Читателя не должно удивлять частое обращение к воспоминаниям и мыслям Давида Самойлова. К пожеланиям товарищей по поэтическому цеху Самойлов отнесся ответственно и серьезно, тем более что ему предстояло рассказать и о тех, кто не вернулся с войны.)

«О чем же шла у нас речь применительно к литературе?

Мы считали поэзию делом гражданским. Гражданственность, по нашему убеждению, состояла в служении политическим задачам, в целесообразность которых мы верили.

Предыдущее поколение в целом плохо решало эту задачу. Общим тоном были ходульность, поверхностность, льстивость, громогласность, хвалебность. Высшее назначение литературы не могло быть выполнено таким бездарным способом. “Я б запретил приказом Совнаркома // Писать о Родине бездарные стихи” — формулировал Кульчицкий…

Предполагали, что руководство страны знает о положении в литературе и ждет пополнения искреннего и талантливого, способного понять и поэтически сформулировать политические задачи. Мы и готовились к этому. Но считали, что, принимая на себя гражданскую миссию, вправе рассчитывать на откровенность власти (“Откровенный марксизм”). Нам нужно было разъяснение смысла и целесообразности ее решений. Мы решительно не хотели быть бездумными исполнителями, эдакими “чего изволите”. Готовы были стать посредниками между властью и народом. Извечная мечта российских идеалистов. Налагая на себя обязанности “толкования истины”, мы требовали и права “истину царям с улыбкой говорить”.

Нашу позицию почти всю можно было открыто излагать, кроме, конечно, пункта о взаимной откровенности. Тогда требовалась чистая вера.

Но мы были самоуверенны и именно самоуверенность скрывали.

Мы хотели отличиться умом и талантом. И тогда, дескать, будем замечены, нас призовут. Не могут не призвать. И возникнут новые отношения власти с поэзией. Новое положение и даже начало новой поэтики. Об этом говорить было нескромно.

В своем кругу мы разговаривали, как предполагали разговаривать с властью. Искали политических, логических, юридических, других обоснований для разгадки тогдашнего положения в стране. Размышляли о перспективах.

Претензия, конечно, слишком дерзкая на то, чтобы правители заговорили с поэтами. В известной мере это получалось у Вольтера. Но где взять Вольтера в наше время? Где взять Просвещение?

Сталину не нужен был диалог с литературой, и не нужна была такая поэзия.

Не все мы дожили, чтобы это осознать…»[58]

В другом месте своих воспоминаний Самойлов раскрывает, что имели в виду поэты знаменитой группы, говоря о предыдущем поколении.

«Трагические условия формирования этого поколения мы не понимали, не видели, что, отдаленное от нас всего несколькими годами, оно еще не раскрылось. За Твардовским была одна “Муравия”, за Смеляковым — “Любка Фейгельман”. Симонов иногда нравился. Мартынов жил на отшибе, поэмы его иногда доходили до нас, но он не вписывался в поколение, не воспринимался нами в его контексте. Борис Корнилов и Павел Васильев были убиты. Тарковский, Петровых и Липкин не были известны. Оставались только те, кто “на плаву”. Их-то мы и считали предыдущими.

Все они для нас были одним миром мазаны. Их мы собирались вытолкнуть из литературы. Мы мечтали о поэзии политической, злободневной, но не приспособленческой. Нам казалось, что государство ищет талантов, чтобы призвать, пожать руки и доверить. Мол, действуйте, пишите правду, громите врагов, защищайте нас. Те не годятся. Но теперь есть вы. Входите, ребята, располагайтесь в литературе.

Вот так представляли мы себе схему ближайшего будущего и тщательно готовили себя к высокой службе государственных поэтов. Разочароваться не успели. С этими идеями ушли на войну…

Идею слияния поэзии с властью не мы придумали. Она перешла к нам от старших. Такова была атмосфера, в которой мы росли, такова была традиция Маяковского, которому мы верили…»[59]

Поэзия, литература, которая честно служит революционной власти, готовой к диалогу с поэтами и литераторами, — такова в общих чертах концепция «откровенного марксизма». После войны эта «мина замедленного действия» взорвалась.

Кульчицкий погиб под Сталинградом, Коган — под Новороссийском, и мы не можем судить о том, как изменились бы их взгляды и как скоро постигло бы их разочарование в возможности диалога с властью.

Львовский воевал. Сочинил песню «Вот солдаты идут по степи опаленной…», ее пели миллионы людей, не всегда зная фамилию автора. После войны он оставил поэзию и ушел в драматургию.

Наровчатов вернулся с войны в несколько смятенном состоянии. Е. Ржевская в книге «Домашний очаг» пишет о Наровчатове: «Откровенно рассказывавший о себе двадцатилетнем, каким вернулся с финской, по возвращении с Отечественной не открылся, а может, и сам не уяснил, чем так подточен. …Может, израсходовалась воля и порывы, может, невнятным было новое течение жизни, в которое следовало ступить, чтобы не отбросило. И его отбросило. Ни служебных дел, ни творческого общения. Он пил…»[60]

Но Наровчатов все же обрел форму. Иное дело — насколько эта форма соответствовала довоенным идеям содружества поэтов, присягавших на верность интернационализму, мировой революции и революционной войне. «В середине 1948 года, — пишет Самойлов в «Памятных записках», — Наровчатов принес верстку своей книги “Костер”, там были такие строки: “Быть на Одре славянским заставам, // Воевать им славу мечом”.

Остатки довоенной поэтической компании окончательно распались»[61]. Оставалась дружба, но единомыслие было поколеблено. Наровчатов стал секретарем Московской писательской организации, сделал карьеру. Власть благоволила к нему, присвоив звание Героя Социалистического Труда.

Он как будто предвидел этот свой путь, когда в стихах 1956 года писал:

Слиток злата получив в дорогу, Много по пути я разменял. Мало отдал дьяволу и богу, Слишком много кесарю отдал. Потому что зло и окаянно, Я тюрьмы боялся и сумы, Помня «Откровенье Иоанна», Жил я по Евангелью Фомы[62].

Впрочем, если Наровчатов и стал чиновником от литературы, то не самым худшим. Ему предлагали быть главным редактором «Нового мира» после изгнания Твардовского — он отказался. Когда же в конце семидесятых годов он все же стал главным редактором этого знаменитого журнала, то печатал в нем «Групповой портрет с дамой» Генриха Белля, «Нетерпение» Юрия Трифонова, «Бессонницу» Александра Крона. Неплохие, право же, произведения, по любым меркам — хоть «закрытого» советского общества, хоть современного, открытого…

К концу жизни Наровчатов обратился к прозе и написал два великолепных исторических рассказа «Диспут» об Иване Грозном и «Абсолют» о Екатерине Второй. Оба рассказа — как раз о том, что волновало «откровенных марксистов» еще до войны: о власти и диалоге с властью; только решена эта тема была по-новому, «с учетом вновь открывшихся обстоятельств дела». В первом рассказе Иван Грозный, прослышав про то, что в Европе устраивают диспуты, решает устроить диспут в России; в результате одному из диспутантов отрубают голову. В финале второго рассказа князь Потемкин-Таврический произносит важнейшие для пожилого Наровчатова слова о том, что, может, в других странах власть — просто власть, а в России власть — явление метафизическое: «Абсолют!» Давид Самойлов так оценивал эту историческую прозу: «В прозе позднего Наровчатова воплотились все достоинства его мышления, нашли применение его обширные знания. Он вступил в новый этап своего творчества, может быть, наиболее важный. Этот этап жестоко прервался смертью. Вот когда не хватает Наровчатова не только мне, но и всей нашей литературе»[63]. Судя по письмам, которые цитирует Самойлов, Сергей Наровчатов вплотную подходил к чрезвычайно распространенному сейчас жанру и способу мышления: к альтернативной истории.

Самойлов приводит «прелюбопытнейшее» рассуждение Наровчатова об его отношении к этому подходу: «С историческими допущениями много можно, умеючи, увидеть и понять… Стоило императрице Елизавете протянуть еще два года и скончаться не 53, а 54–55 лет, как Пруссия была бы разгромлена вдребезги, Кенигсберг превратился бы в губернский град Российской империи, но этим бы дело не ограничилось. Победила бы в Семилетней войне австро-испано-французская коалиция, и по миру 1763 года Канада бы осталась за французами, которые вместе с Лузитанией <Португалией. — П. Г., Н. Е> замкнули бы 13 будущих штатов в полукольцо. С юга его бы консервировала католическая Испания. Проблема отделения протестантской Америки могла бы надолго отдалиться. Во всяком случае, это не стало бы делом XVIII века»[64].

Наровчатов в письме рассуждает о том же, о чем думали в конце тридцатых годов «откровенные марксисты»: о парадоксальной связи прогресса и геополитики. Ведь если бы «проблема отделения протестантской Америки» отдалилась надолго, то так же надолго отдалилась бы и Французская революция, а значит, и весь тот мир, в котором вырос и воспитывался Сергей Наровчатов. Более того, эта же проблема поворачивается другой стороной, если вспомнить, что письмо написано Наровчатовым 26 января 1980 года, в самом начале афганской войны.

Речь в нем идет о соотношении прогресса, или революции, с патриотизмом. В годы Семилетней войны (так рассуждает Наровчатов) Россия была на стороне реакции. Победа России в Семилетней войне привела бы к консервации феодальных отношений в Европе и во всем мире. Будучи русским патриотом, на чьей стороне я должен был бы находиться? Наровчатов не дает ответ на этот подразумевающийся для него и для его друга вопрос.

Любопытно, что и Давид Самойлов в те же времена задумывался об альтернативной истории, думал о все том же соотношении патриотизма и прогресса. В середине семидесятых он хотел написать поэму о победившем Пугачеве. Русский бунт, оседлавший царский трон, и при нем русские интеллигенты, кто из шкурных, кто из идейных соображений начинающие служить нелепому, ни в какие рамки не лезущему режиму.

Вспоминается его письмо мне 1978 года. «…Вот тебе, Петр, как ты есть стратег, военная задача. Сколько нужно было Пугачеву войска — пехоты, артиллерии и кавалерии, — учитывая их в основном иррегулярность, чтобы занять Москву в 1775 году? Откуда, ты полагаешь, стали бы наступать на него войска Екатерины и в каком составе (а может даже — с какими начальниками), чтобы его разбить? Куда он, имея профессиональных советников, выдвинул бы войска и в какие города? Представь себя себе советником Пугачева. Со снабжением у него все в порядке. Плоховата дисциплина. Есть несколько регулярных частей с частью офицеров, и даже парочка генералов. Но в основном конница: казаки, башкиры, татары, казахи. В города их лучше не пускать. Неплохая артиллерия, укомплектованная рабочими уральских заводов. Дай совет. Это верные 10–20 строк новой поэмы. Если, качая ребенка <в это время в нашей семье появилась внучка>, ты можешь рассудить об этом, сообщи. В ином случае я что-нибудь придумаю сам. Не люблю с детства достоверность в самых недостоверных ситуациях» (П. Г.).

В отличие от Наровчатова и Самойлова, Слуцкий никогда не пытался представить себе, что случилось бы, если бы… В этом тоже была его верность тому, что Самойлов называл «довоенным вселенским утопизмом». Слуцкий не успокаивал и не раздражал себя аналогиями, он пытался взглянуть на окружающий его мир без оптических или каких бы то ни было иных фокусов. Никаких фантастических исторических допущений он не собирался делать, потому что, по его мнению, все то, что произошло в России и с Россией в XX веке, было и без того фантастично. Его уверенность в уникальности печального российского опыта потрясает.

О Наровчатове времен его чиновного восхождения, когда он стал главным редактором «Нового мира», Слуцкий писал с беспощадной откровенностью в стихотворении «Не за себя прошу» («Седой и толстый. Толстый и седой…»). Оно было опубликовано в книге «Сроки» в 1983 году:

В усы седые тщательно сопя, он говорит: «Прошу не за себя!» А собеседник мой, который тоже неряшлив, краснолиц, и толст, и сед, застенчиво до нервной дрожи торопится в посольство на обед. Ну что он снова пристает опять? Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести! Назад тому лет тридцать, тридцать пять, они, как пишут, начинали вместе. Давно начало кончилось. Давно конец дошел до полного расцвета. — И как ему не надоест все это? И как ему не станет все равно? На солнце им обоим тяжело — отказываться так же, как стараться, а то, что было, то давно прошло все то, что было, если разобраться.

Слуцкий и Самойлов остались верны поэзии. Впрочем, каждый из них пошел своим особым путем, о чем не без горечи говорит Самойлов в «Памятных записках»: «В трудные годы, когда ортодоксальные взгляды могли быть неверно и опасно истолкованы, мы держались друг друга. Литературное восхождение представлялось нам вроде альпинистского похода: один поднимается на очередной уступ и за веревку подтягивает остальных. Когда в середине пятидесятых годов началось бурное восхождение Слуцкого, альпинистская бечева оказалась для него помехой… Для зрелого писателя взлет — дело индивидуальное»[65].

О том, что можно было бы назвать концепцией поэтического содружества, Самойлов писал: «…Тогдашнее наше мировоззрение оказалось во многом слабым, ложным и постепенно распалось. Но… оно было честным… Беда откровенного марксизма состояла в том, что он был явлением односторонним. Власть не признавала ни откровенности, ни марксизма»[66].

Наиболее готовым следовать концепции «содружества» был Слуцкий. Вернувшись с войны, он сказал Самойлову:

— Я хочу писать для умных секретарей обкомов.

Глава третья

ВОЙНА

Что значила война для Бориса Слуцкого? Чем она была для Слуцкого — гражданина, патриота, гуманиста, молодого человека своего поколения? Что она значила для Слуцкого — человека творческого? На этот вопрос однозначный ответ дал Илья Эренбург — война сделала его поэтом, война была его школой. Так же отвечал на вопрос и сам Слуцкий. В воспоминаниях «К истории моих стихотворений» Слуцкий был столь же категоричен: «При переезде с квартиры на квартиру мое имущество тогда <начало пятидесятых годов> умещалось в одном чемодане. Единственным достоянием, настоящими пожитками были четыре года войны»[67].

Из всех вещей я знаю вещество Войны. И больше ничего.

Или:

Вниз головой по гулкой мостовой Вслед за собой война меня влачила И выучила лишь себе самой, А больше ничему не научила. Итак, в моих ушах расчленена Лишь надвое война и тишина — На эти две — вся гамма мировая. Полутонов я не воспринимаю.

Войну против фашизма Слуцкий, как и большинство его сверстников, считал не только главным делом поколения, но и персональным долгом каждого. В оценке человека, близкого к призывному возрасту, для Слуцкого много значило, был ли этот человек на фронте. К тем, кто отсиживался в тылу и без кого тыл мог бы обойтись, относился с подчеркнутым неодобрением:

— Где же вы были в годы войны? Что же вы делали в эти годы? Как вы использовали бронь и льготы, Ах вы, сукины вы сыны! В годы войны, когда в деревнях Ни одного мужика не осталось, Как вам елось, пилось, питалось? Как вы использовали свой верняк? В годы войны, когда отпусков Фронтовикам не полагалось, Вы входили без пропусков В женскую жалость, боль и усталость…

Нередко этот взгляд на людей не воевавших доходил до крайности. Впрочем, с годами Слуцкий понял некоторую ущербность такого категоричного деления людей на «чистых» и «нечистых». Собственно, процитированное выше стихотворение о послевоенном скандале, о послевоенном озлоблении людей как раз и посвящено ущербности категоричного деления людей. Один из важнейших принципов этики и поэтики Слуцкого: audiatur et altera pars. «Послушаем же и другую сторону!» — принцип древнеримских юристов.

В любом стихотворении Слуцкого важен финал. В нем может зазвучать другой голос, и он разом перевернет все стихостроение, с ходу изменит его интонацию. Если бы Слуцкий смог оставаться юристом, он стал бы адвокатом. Чаще всего он оправдывает, а не обвиняет. Впускает в себя все голоса и жалобы, чтобы через него их расслышали взаимообвинители. Он недаром называл себя «горе-приемником».

В годы войны, а тех годов было без небольшого четыре, что же вы делали в теплой квартире? Всех вас передушить готов!                        Наша квартира была холодна.                        Правда, мы там никогда не бывали.                        Мы по цехам у станков ночевали.                        Дорого нам доставалась война.

Этот подход к людям, адвокатский, не прокурорский, эта готовность расслышать чужую боль и правду, которые не менее убедительны, чем твои собственные, были главным военным приобретением Бориса Слуцкого. Его поэтический талант, сила мышления, безупречность нравственного чувства все равно сделали бы из него поэта; но вот стал бы он таким поэтом, каким стал, не будь войны, — это большой вопрос.

Годы, предшествовавшие Большой войне, совпали со временем созревания той поэтической поросли, которая войдет в историю литературы как «поэты военного поколения». И годы эти были наполнены событиями трагическими. Недавно прогремевшие процессы вырвали из рядов активных и опытных военачальников. Стычка на озере Хасан и Халхин-Гольское сражение выдвинули имена новых полководцев, но и из них немало погибло в застенках НКВД. События нарастали как снежный ком. Все лето 1939 года общество тревожили переговоры с военными делегациями западных держав. Англия и Франция наотрез отказались пропустить советские войска через Польшу и Чехословакию. Наша пропаганда трактовала этот отказ как желание направить немецкий клин на Восток, на СССР — и в этом конкретном случае пропаганда не сильно грешила против истины. Переговоры закончились провалом. И тут, как гром с ясного неба, появился Пакт Молотова — Риббентропа, по сути соглашение между Сталиным и Гитлером, казавшимися двумя непримиримыми идеологическими противниками. 1 августа 1939 года нападением Германии на Польшу началась Вторая мировая война. Через семнадцать дней Красная армия перешла польскую границу. Мы присоединили Западную Украину, Западную Белоруссию, чуть позже Прибалтику. Началась советско-финская война; Красная армия понесла потери, несравнимые с масштабом войны. Война с финнами обнаружила серьезную неготовность Красной армии, низкую дисциплину, нарушения присяги, отсталость и нехватку вооружения. Вовсю шла война и на Западе, с ее неожиданными победами немцев. Страна нуждалась в передышке, в перевооружении и реформировании армии.

Первые военные потери понесло ближайшее окружение начинающих московских поэтов: не вернулись с финской Николай Отрада, Арон Копштейн, Миша Молочко, добровольно пошедшие на морозную «незнаменитую» войну. Все это заставляло молодых поэтов думать и говорить не только о литературе.

Слуцкий был наиболее политизированным и осведомленным в кругу своих литературных друзей. Это объяснялось не только учебой в МЮИ — институте не столько правовом (учитывая неправовой характер государства), сколько политическом. Политика всегда была интересна Слуцкому как важная область общественных и человеческих отношений. Обладая субординационной системой мышления, он ранжировал события и расставлял по ступенькам служебной лестницы руководство. Постоянно следил за перемещениями важных лиц. Его любимым занятием (и даже потребностью) было наблюдать, в каком порядке по отношению к Сталину стояли члены Политбюро на трибуне Мавзолея, как менялось их расположение на майском параде по сравнению с предыдущим октябрьским. Над этим втихомолку посмеивались, считали причудой. Но в условиях тотальной закрытости общества и сокрытия за тяжелой завесой взаимоотношений в среде власти это было едва ли не единственной возможностью определять политическую линию, тактику ближайшего времени. Делать выводы, предвидеть.

Впрочем, здесь было не одно только стремление проникнуть в тайное тайных политики. Один из парадоксов мироощущения Бориса Слуцкого — сочетание незаемного, естественного, природного демократизма и такой же естественной иерархичности сознания. Подобно Гумилеву, Слуцкий любил поговорку: «Всяк сверчок знай свой шесток». Обычно люди с таким сознанием себя располагают или на самом высоком шестке, или на самом низком. Парадокс на сей раз уже самоощущения Бориса Слуцкого состоял в том, что он верно или не верно, но располагал себя не в самых первых, но и не в самых последних рядах.

Ранжирование Слуцкий распространял не только на политику. Любил создавать шкалу успехов: кто из современных поэтов входит в первую десятку? А кто из русских классиков? А мировых? В такую игру, по свидетельству самого Слуцкого, он после войны играл с Ильей Эренбургом. У меня сохранилась книжка стихов «Молодая Москва» (М.: Московский рабочий, 1947) — одна из первых антологий молодой послевоенной поэзии. В ней немногим более 20 авторов. Из поэтов ифлийско-литинститутской группы в книгу вошел только Наровчатов. В оглавлении рукой Слуцкого поэты ранжированы, пронумерованы. Первым номером отмечен Наровчатов, вторым — Виктор Урин, третьим — Семен Гудзенко, четвертым — Михаил Луконин, пятым — Александр Межиров, шестым — Алексей Недогонов, седьмым — Анисим Кронгауз, восьмым — Георгий Шилов, девятым — Наум Гребнев. Замыкал десятку Василий Захарченко. Большинство авторов номеров не удостоились (П. Г.). Об этой черте характера Слуцкого вспоминает и Виктор Малкин: «Слуцкий стремился установить подлинную ценность каждого поэта: кто был на вершине, кто ниже. Это иногда превращалось в своеобразную игру, в которую он играл многократно и к которой относился серьезно»[68].

Много позже в 1965 году Галина Медведева, впервые встретившаяся со Слуцким, была подвергнута «допросу». «Драматургия встречи складывалась острой и неуютной, — вспоминает Г. Медведева. — Превалировал сухой протокол, не способствовавший мгновенно возникающему теплому и приязненному чувству. Я была довольно ершистая особа, и только почтительность к солидному до важности облику Бориса Абрамовича да то, что Дезик огорчился бы, удерживали от готовой сорваться с языка дерзости в ответ на быстрые короткие вопросы (кто это ставит их так сразу в лоб?): “Сколько комнат снимали?” (“А я двадцать две”), “Сколько статей написали?” (“А я — больше”). По-моему, и ему и мне хотелось одного: поскорее закруглиться и с облегчением расстаться…

На одной из домашних посиделок Борис Абрамович устроил мне настоящий экзамен. Ему хотелось знать, как я думаю, на кого из поэтов XIX века тянет Дезик. На Анненского? На Фофанова? Случевского? Сначала я решила, что это шутка, но экзаменатор сохранял серьезность и сосредоточенность… Соизмерение кого-то с кем-то — излюбленная установка Слуцкого, и он ее прокатывал на мне как на свежем кадре. Не без ревнивой заинтересованности. Я не находчива в такого рода поединках, не догадалась сказать, что Самойлов тянет на самого себя»[69].

Интересный эпизод, случившийся в редакции «Литературки», вспоминает Л. Лазарев: «Как-то при <Слуцком> сотрудник редакции, вычитывавший материал… спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют “выдающийся”? Не лучше ли написать “крупный”? Этот ни к кому конкретно не обращенный вопрос вызвал живой обмен мнениями, нелестно характеризующими саму идею иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг Борис на полном серьезе сказал: “Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать ее не просто. Но у меня есть идея”. Все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. “Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести всем писателям звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра”. Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. “Первое офицерское звание?” — “Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и т. д.”. — “Может ли лейтенант критики критиковать подполковника прозы?” — “Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе четкой субординации”. — “Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?” — “Этот вопрос решит специальная комиссия". — “Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?” — “Присвоить посмертно звание маршалов”. — “А у вас какое будет звание?” — “Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться”. Это напоминало партию пинг-понга, и провел ее Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощанье бросил: “Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы…”»[70].

Примечательный разговор. В нем проявилась особая манера Бориса Слуцкого — ироническая. Ирония — это постоянная, естественная готовность перевести насмешку в насмерть серьезное рассуждение, чтобы умелым финтом снова вернуть серьезность к шутке, насмешке. Гегель полагал, что из всех муз муза истории Клио наиболее склонна к иронии. Борис Слуцкий был поэтом истории и потому оказался поэтом не всегда распознаваемой, но тем более сильной иронии.

«Субординационная манера оценок, — писал Давид Самойлов, — породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии. Ум его считался рациональным, да и он сам и его стихи малоэмоциональными. Для человека, знавшего его так хорошо и так близко, как я, было очевидно, что это заблуждение. Слуцкий был чрезвычайно эмоционален, высоко одарен поэтически»[71].

Впрочем, у всех молодых поэтов, довоенных друзей Слуцкого, «готовящихся в пророки», было живое ощущение истории. У каждого свое, в меру своего воспитания, круга чтения, разных интересов, наконец, своей среды обитания. У каждого были своя семья и школа, свои школьные и институтские привязанности. Общим было ощущение близости войны с фашизмом и исторической роли своего поколения, от которого они себя не отделяли, осознание общности судьбы: воевать и умирать за нашу действительность. «Мы тоже ощущали приближение войны и внутренне снаряжались для нее, — вспоминает Давид Самойлов, — потому и посейчас продолжается наш спор с всеведущими змиями довоенных времен, посейчас, когда как бы и нету предмета для спора и надо бы признать их правоту. Но дело в том, что важна не только истина, а и путь к ней. А пути у нас разные. В нашем довоенном мышлении и самоощущении если и было трагическое начало, то только объективно, как в каждом поколении, предназначенном для войны. На деле у нас не было чувства фатальной обреченности, мы были веселыми и здоровыми молодыми людьми. Но не пришлось еще прилагать наши схемы на практике.

И в первый же раз это оказалось сложным. В первый же раз в лоб предложенный историей вопрос поверг почти всех нас в смущение»[72].

Осенью 1939 года военкоматы набирали добровольцев-лыжников на Финскую. Из знаменитого кружка поэтов на войну пошел добровольцем один Наровчатов. Долго проживший на Севере, колымчанин, отменный лыжник, страстный любитель походов и приключений (восхождения в Кабарде, лодочный поход по Волге, Дону и Кубани, пешеходная экскурсия по всему Крыму), Сергей оказался лучше других подготовленным к этой войне. Он пошел на эту войну из жажды приключений и подвигов. Чувства патриотизма и понимания долга хватало всем, но «жила» оказалась еще тонка? Это не объясняет ничего, или почти ничего. Ближе других к решению пойти повоевать был Слуцкий. Он дошел до добровольческого батальона, но передумал. «Это казалось трусостью, — записал в «Подённых записях» Давид Самойлов. — Может, это и была трусость. Но мы боялись ее осуждать, даже те, кто был на войне. Мы были слишком уверены друг в друге. Война 41-го года показала, что мы не ошиблись… Человек, ушедший из добровольческого отряда зимой 39-го года, ушел добровольцем летом 41-го…»[73] Не пошел на ту войну Павел Коган, человек, чья храбрость ярко проявилась в большой войне. Не пошел и Кульчицкий, чьи стихи и письма свидетельствовали о мужестве. Не собирались идти Самойлов и Львовский.

«Странным и сомнительным оказалось в ту пору поведение всей нашей поэтической компании, — писал Самойлов. — Героем был один Наровчатов. Значит, вера его была подлинная… Может быть, все это свидетельствует об изъяне нравственного чувства у Наровчатова?

Наверное, никто из нас не думал тогда о нравственном значении той малой войны. Не думал и Наровчатов. Не думал, но и не почувствовал, ибо только подспудным нравственным чувством, неосознанным и скорбящим, объясняется нерешительность всех остальных в начале финской войны»[74].

О тоске Павла Когана в начале финской войны сохранились любопытные воспоминания его соученицы по Литинституту Вики Мальт[75], дочки репрессированного литературного и партийного деятеля Сергея Ингулова. Она заговорила с Павлом о нападении Финляндии на Советский Союз (такова была официальная советская версия начала войны). Коган подвел девушку к карте и молча показал ей на Финляндию и на Советский Союз. Вопрос о том, кто на кого напал, отпал сам собой.

Впереди была Большая война, Великая Отечественная. Та, к которой готовилась вся поэтическая компания.

Воскресный день 22 июня 1941 года выдался в Москве солнечным.

Ничто не предвещало начала войны. Москвичи узнали о ней в полдень, из выступления Молотова по радио. Даже многие части Московского гарнизона, особенно Военные академии и училища, оставались в неведении до 12 часов дня. Студенты готовились к экзаменам. Многие москвичи с утра выезжали отдыхать за город.

Вот как описывает этот день Давид Самойлов — приводим его рассказ полностью из нескольких соображений. Во-первых, рассказ косвенно свидетельствует о растерянности власти; «послы» и их дети знали; всем прочим, до поры, пока не приняты властные решения, знать не полагалось, боялись паники. Во-вторых, благодаря этому эпизоду становится понятно, насколько прав был Борис Слуцкий, по косвенным, мелким свидетельствам пытавшийся опознать важные изменения в обществе: по расположению вождей на Мавзолее — грядущие перемены; по той или иной музыке — начало войны. И в то же время становится понятно, насколько все эти мелкие свидетельства бесполезны в случае серьезного, эпохального поворота, — даже такого, о котором ты сам знал заранее. Ребята, за год до войны уговорившиеся написать по балладе на смерть друг друга, оказались так же не подготовлены к разразившейся войне, как и те, кто ни о какой войне не думал. Такого рода события только усиливали интерес Слуцкого к мелким фактам, к деталям, к конкретике. Неважно, что ты и твои друзья знаете: война начнется! Это знание «вообще», оно — мертво и не нужно в тот день, когда война и в самом деле начинается. В-третьих, становится ощутимо мощное, настоящее честолюбие молодого Слуцкого, его неутолимое и неутоленное желание быть субъектом истории, не покорным винтиком огромной машины, но равноправным участником исторического процесса.

«…Я готовлюсь к очередному экзамену за третий курс, — вспоминает Самойлов. — Как обычно, в половине десятого приходит заниматься Олег Трояновский, сын бывшего посла в Японии и США, а ныне и сам посол.

Он спокойный, дружелюбный и замкнутый юноша. Немного растягивая гласные на английский манер, он говорит:

— Началась война.

Включаем радио. Играет музыка. Мы еще не знали о функции музыки во время войны и не умели разгадывать ситуацию по музыкальным жанрам.

Война? Может быть, наши войска вступили куда-нибудь, как в Западную Украину, Бессарабию или Прибалтику? Недавно было успокаивающее разъяснение ТАСС. Стоит ли беспокоиться?

Решаем заниматься. И Олег соглашается. Он спокоен, как обычно.

Однако занятия все же не ладятся. Я понимаю, что, если не сообщу о войне Слуцкому, он мне этого никогда не простит. Такая информация может посрамить такую известную в Юридическом институте пару: Горбаткина и Айзенштадта — основателей агентства «Айзенштадт пресс энд Горбаткин поц», самых осведомленных людей в Москве.

Через полчаса стучусь в знакомую комнату в общежитии Юридического в Козицком переулке…

Слуцкий и его сожители жуют бутерброды, толсто намазанные красной икрой. Кто-то из студентов получил посылку из дома.

— Война началась, — говорю я спокойно.



Поделиться книгой:



Регистрация