– Ничего, – ответила Катя и встала со стула.
– Ты… на мать…
Катя, как стойкий оловянный солдатик, повернулась на одной ноге и понуро направилась в комнату, в присутствии гостей почтительно называвшуюся «детская».
– И не дерзи матери! – прикрикнула, распаляясь, старшая Самохвалова в луковичный затылок. – Видала, Ева?!
Ева Соломоновна старательно сложила блестящие после жирной самохваловской еды губы и укоризненно помотала головой. Если по совести, то ничего из ряда вон выходящего в Катином поведении за столом она не заметила: ни вызова, ни дерзости. Мало того, ее большое еврейское сердце бухало в груди от зависти. Ева была бездетна. Ей бы такую луковичку за столом! Она бы целовала ее в затылок.
Но существовала еще и многолетняя дружба с Антониной Самохваловой, и эта дружба требовала соблюдения приличий. Поэтому Ева Соломоновна старалась изо всех сил: поджимала губы, если того требовала ситуация, искренне возмущалась и даже давала советы дидактического характера. Потом – мучилась, потому что похороненное заживо материнство Евочки Шенкель требовало сатисфакции.
Для этого Главная Подруга Семьи откладывала юбилейные железные рубли.
– Возьми, Котя, монетку.
– Не надо, – скорее по привычке отказывалась девочка.
– Это от тети Евы. На память.
Катя искала глазами мать. Ева Соломоновна перехватывала взгляд девочки и шепотом говорила:
– Не надо никому говорить. Это тебе, бат.
Катя покрывалась пятнами и прятала монетку в ящик письменного стола. Тетя Ева удовлетворенно поджимала губы и робко гладила девочку по голове, проговаривая про себя: «Бат, бат, бат, бат…» «Бат» по-еврейски – дочка. Главная Подруга Семьи хитрила: никому ж не понятно, только ей одной. Зато по справедливости! А что, разве она не мать? Подумаешь, без детей. Своих растить – дело нехитрое. Попробуй чужого вынянчить и своим не назвать! Такое только Еве Соломоновне под силу: оттого и появилось это зашифрованное «бат». И никто не спросил, что же оно значит. Бат так бат. Ева так Ева!
Когда в поле зрения появлялась Антонина, от заговора не оставалось и следа. Женщины отправлялись накрывать на стол, Катя наблюдала за ними из «детской».
Проводив подругу, мать лениво спрашивала:
– Ева рубль дала?
– Дала.
– Дай сюда.
Катя выдвигала ящик, доставала оттуда холодный увесистый кружочек и протягивала матери. Антонина придирчиво рассматривала подарок, вглядываясь в пущенную по краю рубля надпись:
– Шкатулку принеси!
Катя открывала секретер, доставала массивную шкатулку ручной работы и протягивала матери. Девочке все время хотелось встряхнуть заветный ларчик, чтобы ощутить, как он содрогается от перекатывающихся внутри монет, но она побаивалась и поэтому обращалась с ним как с драгоценностью.
Антонина открывала крышку, окидывала взглядом рассыпавшиеся по дну металлические рубли, на которых то взмывала вверх Родина-мать, то парила голубка, то скакал Медный всадник, и аккуратно выкладывала еще одну теплую от рук монету.
– Можно посмотреть? – робко спрашивала Катя.
– Зачем? – недоумевала Антонина Ивановна. – Я умру – тебе все достанется. Подожди пока…
Девочка согласна была ждать вечно. И шкатулка исчезала во мраке секретера.
– Ева! Что с тобой? – не дождалась ответа Антонина Ивановна, глядя на плотно сомкнутые губы подруги.
– Да-а-а, Тонечка, – наконец-то Ева Соломоновна выдавила из себя начало дежурной фразы. – Нелегко тебе, дорогая.
– Нелегко, – подтвердила Самохвалова и грузно опустилась на стул.
Ева почувствовала себя предательницей и решилась поменять ставший традиционным курс в разговоре:
– Но зато она у тебя такая умница: хорошо учится, музицирует, шьет, вяжет…
– Вя-я-яжет, – согласилась Антонина. – А что толку-то? Ты на лицо ее посмотри! Вся в Сеню!
Ева Соломоновна почтительно подняла глаза на портрет бывшего хозяина дома, водруженный на крышку пианино: ровно посередине, между погонами с полковничьими звездами, на тоненькой шее восседала огромная абсолютно лысая голова, зажатая с двух сторон мясистыми ушами. При близком рассмотрении уши казались войлочными – сверху они были покрыты тончайшим пухом. На голове имелись нос, полные губы и очки с толстыми стеклами, за которыми угадывались полуприкрытые глаза.
– Ну почему же в Сеню? – не согласилась Главная Подруга Семьи Самохваловых. – Губы вот, например, совсем не его.
– Губы не его. Губы мои: не нарисуешь – не увидишь.
– И глаза не Сенины…
– Сенины! Такие же бесцветные и выпуклые.
– Ну где же?
– Точно я тебе говорю!
– А очки? – стояла на своем Ева Соломоновна.
– А что очки? Все уродство ей свое передал. И очки!
– Так нету же!
– Как же нету?! При тебе не надевает – стесняется.
– Ты не говорила, – растерялась Главная Подруга.
– А чего говорить-то?! Чего говорить? Все передал. Все! Грех обижаться на покойника, а на него я обижена. Ничего после себя не оставил!
– Как же не оставил! – задохнулась Ева Соломоновна. – А Котька?!
– Разве только Котька, – продолжала сердиться Самохвалова, словно запамятовав, что, кроме Котьки, Сеня еще оставил ей сына, квартиру, полковничью пенсию до истечения Катькиных восемнадцати лет, а также доброжелательное отношение офицеров училища связи в городе N.
Ева, обнаружившая, что дверь в «детскую» все это время оставалась приоткрытой, почувствовала себя виноватой и в очередной раз попыталась спасти положение:
– Нет, Тоня, – строго произнесла она. – Ты не права. Нельзя быть такой неблагодарной.
– Неблагодарной? – возмутилась Антонина. – Неблагодарной?
– Не гневи бога, Тоня. У тебя – двое детей. Это такое счастье! – выпалила бездетная Главная Подруга.
– Счастье? – не поверила своим ушам Самохвалова. – Это счастье? А ты бы спросила меня, что мне нужно было делать с этим счастьем, когда из-под Сени пришлось горшки выносить! На себе его тягать? Катька мне: «Мама, поиграй со мной». А я ей: «Не до тебя! Папа обкакался». Это счастье?! – в который раз Антонина Ивановна задала подруге риторический вопрос.
Ева Шенкель дипломатично промолчала, а потом не выдержала и снова ввязалась в бой:
– И все-таки, Тоня, так нельзя. Ты же сама приняла решение рожать.
– С чего это ты взяла, Ева? Это Сеня меня упросил: роди и роди. А я его, дура, послушала. Пожалела. Уж очень девочку он хотел. Лучше бы аборт сделала… А потом уж думаю: ну и хорошо, что не сделала. Все-таки не одна. Будет кому воды в старости подать.
Про аборт Катя Самохвалова слышала неоднократно: Антонина Ивановна в порыве откровенности периодически называла дочери разные цифры – то ли шесть, то ли пять, то ли двадцать пять… Девочка давно сбилась со счета. В материнских историях ее больше интересовали эпизоды «возвращения с того света». Антонина Самохвалова не скупилась на подробности и бойко рассказывала входящей в подростковый возраст дочери о трагических последствиях абортов в виде кровотечений и воспалений. При этом вид рассказчицы вызывал абсолютное доверие к жизни: разгоряченная, румяная, с лукавыми огоньками в глазах… Неудивительно, что слово «аборт» в устах матери Катька воспринимала как синоним слова «приключение». Оно, разумеется, носило тайный характер, но от этого своей привлекательности не теряло. Особенно девочке нравились истории о возвращении истерзанной матери домой и об ее встрече с мужем, то есть с Сеней, то есть отцом Катьки Самохваловой.
– Бе-е-е-едная моя, – горевал Сеня, глядя на обескровленное лицо жены. – Ну как же так?! – разводил он руками.
– Вот так… – смиренно опускала глаза Антонина.
– То-о-о-онечка, – обнимал Сеня крупное тело жены.
– Э-эх! – похлопывала она по спине супруга.
Похлопывала-похлопывала, а потом снова отправлялась в абортарий. «Абортарий» для Катьки звучало как «зоопарк».
Историй у Антонины было множество, но все они развивались по одному и тому же сценарию. В результате Катька перестала различать нюансы и объединила все в одну.
Начиналась история дежурной фразой: «От этих мужиков один вред». Антонина произносила этот лозунг так радостно, что у Катьки щипало в носу, словно после газировки, и становилось отчаянно весело. Мужики не казались ей страшными персонажами. Скорее, наоборот. Они были как домовые. Их не видно, а в доме – бардак.
Следующий фрагмент обозначался ностальгическим «Вот помню я…» и заканчивался трагическим «Вот я и думаю: видно, смерть моя пришла». На этом месте Катька пугалась и тревожно вглядывалась в материнские черты, пытаясь обнаружить на них печать смерти. Это был самый сложный момент, потому что смерть выглядела как-то уж очень привлекательно: голубой перламутр на веках и розовый – на губах.
Здесь Антонина вспоминала о воспитательном характере беседы с дочерью, убирала всю лирику и превращалась в орущий санбюллетень гинекологии: страшные последствия аборта – кровотечения, закупорка сосудов, перитонит и смерть.
Перебрав все возможные осложнения, Самохвалова пугалась сама и быстро меняла образ, превращаясь по отношению к дочери в старшую подругу с большим жизненным опытом: «Не давай поцелуя без любви», «Сперва сладко – потом гадко», «Сорок пять – баба ягодка опять», «Сучка не захочет – кобель не вскочит», «Вам, уроды, наши лучшие годы», «Это цветочки, а ягодки потом».
При слове «ягодки» Тоня Самохвалова лукаво щурилась, а потом дергала Катьку за что придется и грозила пальцем: «Не будешь мать слушать – в подоле принесешь!»
– Поняла? – уточняла заботливая мамаша.
Катя утвердительно кивала головой – наступало время заключительного эпизода.
– Вот если бы жив был Сеня…
Глаза Антонины увлажнялись, а Катя про себя добавляла: «То наша жизнь была бы сплошной аборт». В смысле: МАМА+ПАПА=ЛЮБОВЬ.
О том, что такое аборт на самом деле, Катька узнала не сразу. На помощь пришла кривоногая Пашкова, не по годам осведомленная в особенностях женской физиологии. Свою версию она проиллюстрировала, опираясь на «личный» опыт.
– Аборт, – объяснила она, – это когда тебя внизу разрезают, чтобы вытащить ребенка.
– Зачем? – изумилась юная Самохвалова.
– Затем! Чтоб нищету не плодить! Вот мамка моя сказала: ты у меня есть и больше никого не надо.
– А ты?
– А что я? Одного рожу́ – и харе.
Катя смотрела на тринадцатилетнюю одноклассницу и не верила своим ушам.
Сообразительная Пашкова быстро расставила все по своим местам:
– Да что ты вылупилась? Не сейчас же. Потом. Когда женюсь.
Пионерка Самохвалова находилась под впечатлением несколько дней, пока на помощь вновь не явился злой ангел в лице искушенной Пашковой.
– На… – протянула она однокласснице увесистый том.
– Это что?
– То! Дома посмотришь…
Книга называлась «Справочник практического врача» и была снабжена обстоятельственными иллюстрациями. Катя Самохвалова внимательно проштудировала раздел «Гинекология» и к вечеру составила довольно полное представление по интересующему вопросу. Оставался один непроясненный момент: зачем? Справочник на него ответа не давал, и его пришлось искать самостоятельно. В течение недели дотошная Самохвалова легко могла бы давать консультации менее догадливым сверстницам. Достойными внимания Катька сочла две причины: первая – женщина больна, вторая – женщина не хочет рожать ребенка, потому что не любит детей. Третьего было не дано.
Проецируя собственные выводы на многочисленные материнские истории, Катя вспомнила неоднократно повторяющийся эпизод, который обычно венчала одна и та же реплика врача: «Ну что же, уважаемая Антонина Ивановна! Если бы не ваше богатырское (лошадиное, крепкое, прекрасное, удивительное) здоровье, с вами бы я сейчас уже не разговаривал». «Значит, не больна», – решила девочка и пригорюнилась. Оказывается, ее мать не любила детей. Но ведь это других детей! Не ее. «Не меня!» – уговаривала себя Катерина.
Сегодня все стало на свои места. «Значит, и МЕНЯ», – догадалась Катя Самохвалова и заткнула уши с такой силой, что в голове загудело. А перед глазами трепыхалась мамина кружка, на которой золотом горела витиеватая надпись «Уважаемой Антонине Ивановне в честь ее пятидесятилетия от коллег и друзей».
– Самое то для воды! – решила девочка все-таки напоить мать в старости.
* * *
– Как тебя звать-то? Катя? Хорошее имя. А меня вот Петр Алексеевич. Друг я. Твоей мамы. Да. Мама еще не рассказывала? Нет? Значит, не успела еще…
Катя молчала.
– Точно не говорила? – хихикал Солодовников.
Девочка внимательно рассматривала ковровый узор под ногами гостя, пока не обнаружила, что носки на ногах были разные. Оба черные, но один – гладкий, а другой – в рубчик.
– Ты чего ж, Антонина Ивановна, не говорила ничего? – продолжал тараторить Петр Алексеевич, пока старшая Самохвалова не усадила его на стул.
«Красный какой! Глаза узкие. И лысый почти. Рубашка в пятнах…» – «сканировала» Катя развалившегося на стуле «маминого друга».
– Господи! Петр Алексеич, в чем это рубашка у тебя? Пятна какие-то желтые! Яичницу, что ли, себе на грудь опрокинул?
– Да уж, Антонина Ивановна, без женской заботы совсем запаршивел!
Катя взглянула на «запаршивевшего» гостя и тут же уткнулась в тарелку. Девочке стало неловко. Между ним и матерью тянулись нити – вязкие до того, что лоб Петра Алексеевича покрылся потом, а грудь Антонины Ивановны – пунцовыми пятнами.