— Раз сам пришел,— сказал он, стараясь быть строгим, но справедливым,— принимаю. Но, однако, до первого замечания — смотри!
К вечеру на поляне встали четыре палатки.
САНЬКА ТЯГУЧИН
Санька сидит, прислонившись спиной к матерой сосне, смотрит в небо и думает о том, что никогда еще не был так глубоко в Дальней тайге. Сейчас до базы сто пятьдесят километров. И ближе только Бабино. Но и до него не меньше ста сорока. Он с детства в тайге и не боится ее. Умеет найти в ней и голубику, и коренья, умеет развести, огонь без спичек, умеет с тридцати шагов попасть в глаз белке. И все-таки оттого, что во все стороны расстилаются почти нехоженые дебри, становится сладко и страшновато.
Из общей палатки вышел Жуков: кепка набекрень, пиджак накинут на плечи, постоял, мягкими, неслышными шагами подошел и сел к костру.
В стороне от двух палаток канавщиков стоят две двухместные. Одна — Санькина. В ней рация и его спальник, а в нескольких десятках метров от нее палатка начальства. Сейчас она ярко освещена изнутри, и сквозь желтоватое свечение светлой парусины проступают два человеческих контура. Рослый силуэт мужчины, прямо сидящего перед свечой, и силуэт женщины, обнявшей руками колени. Оттуда — ни звука.
Санька, не отрываясь, смотрит на два темных силуэта в палатке. Чего бы он ни дал два года назад, чтобы попасть в партию Порхова! Но у того был свой радист, Тадеуш Димовских. Он был один из тех, кто приохотил Саньку к радиоделу. Когда дошла до поселка весть, что он погиб, Санька попросился к Порхову. Его взяли. Это была не просто удача, это было счастье.
Шла война, все мальчишки бредили подвигами на фронте. До дыр зачитывались на недели и месяцы запаздывавшие газеты, имена Виктора Талалихина, Зои Космодемьянской, Николая Гастелло не сходили с уст, а Санька был верен своему герою. Герой его не совершал военных подвигов, но зато это он открыл жилу на Усть-Ваге, и по его требованиям искали и нашли Хортойское месторождение.
Когда он проходил мимо покосившегося штакетника Санькиного двора, мальчишка не отрываясь смотрел ему вслед. Покоритель тайги, настоящий мужчина, рослый, подтянутый, в военной форме, которую так и не снял после краткого пребывания, в армии, хмурый и немногословный, с русыми, тщательно зачесанными набок волосами, он шагал по улице, и за ним бежали Санькино поклонение и Санькина мечта.
Негромко шурша по траве, прошли и сели невдалеке от костра высокий и среднего роста седоголовый — Колесников и Соловово. Издалека хрипло закричал филин, и тотчас же хлопотливо зашуршали и стали перекликаться кедровки, тяжело перелетая с сосны на сосну.
— Попали мы, Викентьич, под косу времени,— сказал Колесников.— Одно противно: чувствовать себя травой. Неужели всего и есть мы, что жалкие травинки?
Соловово ответил не сразу. Они устроились на траве шагах в десяти от Саньки, и голоса их звучали теперь совсем рядом.
— Что ж,— говорил Соловово своим ровным городским тенорком,— возможно, и трава. Но ведь трава тоже может быть разной. От иной и косы тупятся... Но мы не из тех трав родом.
Колесников и Соловово всегда нравились Саньке, было в них что-то заставлявшее подтягиваться. Он никогда не видел их небритыми, распоясанными или перемазанными грязью... А ведь работали на тех же самых канавах, что и остальные, в грязи и пыли. Но, пожалуй, основное, что его неудержимо влекло к ним, заключалось в их разговорах. Каждый из этих людей знал множество вещей. Особенно Соловово, и Саньке открывался новый мир.
В партии и остальные были народом многознающим. Когда дело касалось каких-нибудь хозяйственных дел, тут Корнилыч мог дать совет кому угодно. Чалдон был мастак по охотничьим делам, Нерубайлов мог полвечера рассказывать, чем отличаются обязанности сержанта от старшинских. Федор Шумов часами говорил о жизни в деревне и умел наладить прохудившуюся обувь и одежду. Да и прочие были не лыком шиты. Но Соловово и Колесников тянули Саньку не таким знанием. В рассуждениях их не было бытовой обыденности, как у других мужиков. Когда они спорили, а это было постоянно, в их спорах звучали имена Наполеона, Клаузевица, Савонаролы, Томаса Мора, Спенсера. Половины этих имен Санька не слышал никогда в жизни и слушал спорящих, разинув рот.
Соловово, небольшой, ладно скроенный, с задумчиво склоненной седой головой, с печально насмешливым взглядом темных зрачков, с непроходяшей синевой под глазами, был так вежлив со всеми, что это некоторых даже отталкивало. Другим это казалось слабостью характера, и нашлись даже такие, кто пожелал ее использовать. Но когда однажды Глист замахнулся на Соловово, тот так скрутил его, что все поняли: мужик этот не трус, но орать или материться не будет.
Человек этот сильно действовал на Саньку. Но чем-то стеснял. Потом Санька понял. Внимателен Соловово был к нему — это факт, но все же всегда занят в глубине души своими мыслями. Иногда посреди разговора он вдруг отвлекался, глядя на пролетавшую птицу, и потом сидел молча, не обращая внимания ни на Саньку, ни на Колесникова: далекий, отрешенный, абсолютно чужой всему, что вокруг происходит.
Колесников был другой. Высокий, с властным выражением нахмуренного красивого лица, быстрый в движениях, азартный, он был Саньке куда понятнее, чем его товарищ.
Но ближе всех Саньке был Чалдон, тот был свой, сибирский, обстоятельный, и единственно, что мешало выслушивать его бесконечные байки,— это их нескончаемость. Чалдон на любую тему мог высказываться с вечера до утра. Для остальных же Санька был нуль без палочки, и они этого не скрывали.
— Самое главное — чо? — бубнил у костра Федор Шумов,— Мужик должен быть хозяин и блюсти семью. Семья, однако,— корень. Товарищи — хорошо. Однако семья —семя. Потому — и кровь твоя на земле продолжится, и на старости кормильцы есть. Коли детишков не завел — нету тебе радости.
— Ты, Федя, на фронте не был, по тайге скитался,— с не меньшим упорством долбил его Чалдон,— важнее товарищев — ничо не признаю, однако. Товарищ — он одно слово — опора. Ты вот, Хорь, что скажешь? На фронте был?
Жуков снял кепку и подержал ее над огнем. Погрел, снова натянул на висок и повернул свое морщинистое, высвеченное, алыми отблесками лицо к спорщикам.
— На фронте? — он хмыкнул,— Я, кореш, и на фронте, и кое-где почище фронта бывал.
— И чо? — приставал Чалдон.— Энтот говорит — семья... Баба продаст, пацаны по свету разбредутся, а настоящий душевный товарищ ввек не продаст, так?
Жуков засмеялся и сплюнул в костер.
— Человек, кореш,— он поучающе поднял палец,— человек завсегда продаст. На то у него такая природа.
— А кто ж не продаст, однако? — недоуменно наморщил лоб Чалдон.— Собака, чо ли?
Из палатки вышел Порхов, стоял черным силуэтом на светлом фоне полога.
Санька весь сжался. Сейчас он боялся встречаться с Порховым, боялся смотреть ему в глаза. Рация еще не была исправлена, и трудно было сказать, когда из помятого ящика, где остались целыми лишь четыре лампы, он сможет извлечь что-либо похожее на звуки. Вины его в этом не было. Когда они переходили хребет, он шел далеко от вьюка с рацией. С лошадьми шли Леха-возчик и Глист — так прозвали длинного Шалашникова. Ущелье было глубоко внизу и чернело оттуда своим непроглядным нутром. И вдруг пронзительное ржание заставило всех обернуться. Одна из лошадей, на которой была рация, зависла над пропастью задними копытами, пыталась выкарабкаться, но полетела вниз. Караван остановился. За рацией спускались и поднимались, затратив на это шесть часов, Порхов был недоволен, но молчал. Выволок снизу рацию высокий Колесников.
Конечно, Санька не был виноват в том, что случилось. Но потом, когда рацию принесли и он с радостью увидел, что корпус помялся, контуры внутри сместились, но несколько ламп целы и особых повреждений нет, он на вопрошающий взгляд Порхова, сбиваясь, забормотал, что он сделает все, чтобы радия работала. С тех пор прошла уже неделя, и хотя они с Альбиной возились над рацией с утра до вечера, ловить сигналы все еще было нельзя. Каждое утро в его палатке толпились канавщики. Хорь — так звали почему-то Жукова,— Глист, Нерубайлов и остальные — все хотели знать, когда погнутый ящик воскресит их связь с базой. Но тяжелее всего было, когда приходил Порхов. От его взгляда у Саньки немел язык, а руки начинали судорожно вертеть все ручки подряд. Самое удивительное было то, что Альбина, кажется, тоже с трудом переносила визиты мужа. Вот и сейчас, вжавшись в комель сосны, Санька с ужасом следил за фигурой у палатки. Порхов постоял потом шагнул и пропал во тьме. В шуме сосен и далеком рокоте ручья тонули звуки шагов.
Неподалеку двое, отделившиеся от остальных, мирно и негромко беседовали.
— Обидно другое,— говорил Колесников.— Я бежал от фашистов не откуда-нибудь — из Дарницкого лагеря. Слыхали?
— Нет,— ответил Соловово,— мы, знаете, многого там не слыхали...
— Дошел до своих. Ждал этого, как счастья... Начали проверять. Два месяца проверяли. Но потом дали возможность воевать. И звание выслужил, в сорок четвертом опять был капитаном. А потом... оказалось, не расквитался еще за свой плен.
— Знаете, в общем, все у вас не так страшно,— сказал еле слышно Соловово,— все не так страшно, когда есть куда возвращаться,
— Страшно разговаривать с нормальными людьми,— помолчав, ответил Колесников.— Познакомился я в поселке с одним инженером с прииска.. Спрашивает: «За что же сидел?» Я ему говорю: «Фактически ни за что». Он головой качает: «Друг вы мой, я понимаю, вам так легче. Но ведь так не бывает...»
— Ничего,— вздохнул Соловово.— У вас все будет хорошо. Вернемся,, начнете работать. Женаты?
— Разведен,— усмехнулся в темноте Колесников,— Когда посадили, жена взяла развод.
— И это не страшно, вы молоды. Все у вас впереди.
Из палатки вышла Альбина, постояла и пошла к костру. Разговоры оборвались.
Альбина подошла и протянула руки к огню. На строго красивом лице ее было невиданное выражение девочки, которую гладит по лицу кто-то из очень любимых взрослых. Те, у костра, не видели ее лица, но Санька видел, и что-то в нем дрогнуло, зазвенело.
— Она прекрасна,— сказал вдруг чуть слышно Соловово. И оттого, что он увидел ее такой, какой имел право видеть только Санька, все в нем возмутилось. Он резко повернулся и услышал, как так же чуть слышно ответил Колесников.
— Мы с вами лишены сейчас чувства реальной оценки. С тех пор, как я вышел из КПП, для меня прекрасны все женщины.
От палатки подошел и встал чуть позади Альбины Лепехин. Кепка насунута на лоб, мощная шея напряжена, руки в карманах. Глаза чуть скошены на соседку. Она сразу почувствовала его присутствие. Нахмуренно оглянулась. Лепехин отвел глаза. Она вздрогнула, перебрала лопатками и чуть отодвинулась вбок. Потом вздохнула, повернулась и ушла в палатку, Лепехин тяжело и смутно улыбался.
— Садись, желанный,— захохотал Жуков,— начальство отказалось составить компанию, так ты не обессудь.
Лепехин забрал у него чурку, устроил ее под собой.
— Завтра-то как? Дальше пошлепаем? Или вкалывать будем?
— Начальству виднее,— ответил Жуков.
— Навряд пойдем, однако,— сообщил Чалдон.— Забуриться должны на ентом месте как следоват.
— С чего бы это? — повернул к нему голову Жуков.
— Навроде нонче в коренных кварц был.
— Может, уж сразу золото, скажешь? — хихикнул Жуков.
— Золото! Ты, паря, про это дело только слыхал, а видать не видал. Вот кабы песок мыть, тут оно хоть сразу в руке, а когда порода идет, тут золото само в руки не просится. И не узнаешь порой, где — оно, где так — камень.
Саньке не хотелось слушать Чалдона, он пошел в палатку, включил фонарик. Пристроил его на огромном чурбаке так, чтобы свет падал на рацию, включил лампы и стал просматривать контуры и сопротивления. Сзади хлопнул полог, он оглянулся. У входа в палатку стоял Глист. Санька отвернулся. Сначала он было подружился с Глистом. Тот был старше всего на три года, но потом Глист стал вызывать у него тягостное отвращение и смутное чувство чего-то грязного и дурного.
—- Работаем — не ленимся,— пропел сзади Глист, склоняясь над ним.
Санька не ответил, хотя дыхание Глиста, коснувшееся его шеи, вызвало у него тошноту. Глист совершенно не умел нормально разговаривать с людьми, то бессмысленно хохотал, то ерничал и корчился, как сейчас.
— Са-ня! — сказал он капризно.— Плюнь ты на эту штуку. Видишь, я пришел.
— Иди-ка ты отсюда, не мешай!
Глист вышиб из-под Саньки чурку, бросился на него и притиснул к брезентовому борту палатки. .
— Знаться со мной не хочешь, чистюля,— шипел он.— Посиди с мое, погляжу, кем сам станешь, гад.— Глист оставил Саньку, сел, вжавшись в парусиновый угол, и заплакал.
— Ты это..,— сказал Санька растерянно,— слышь, Глист...
— Какой я тебе глист! Имени... что ли... нет?
— А как зовут-то тебя? — спросил Санька.— Я ж не знаю.
— Валеркой,— выдавил сквозь всхлипывания Глист.
— Сам полез, а теперь ревешь,— сказал Санька.— Ты сядь... Я пока поработаю. Потом потолкуем.
Он сел и в растерянности несколько минут молча смотрел в темное нутро рации, подумал: «Черт его знает, слабак какой-то? Видно, бьет его этот Хорь».
Санька включил рацию, тронул ручки. Лампы горели. Их было четыре, маловато, но рация нагревалась, начинался какой-то шумок, неужели выход в эфир? Он припал ухом к металлу, слушал, не дыша. Шумы. Потом рабочий звук стал громче. Явственно, хотя и чуть слышно, вошла чья-то морзянка. Он покрутил ручки. Чуть слышно донеслась человеческая речь. Разговаривали не то летчики, не то геологи.
Санька выскочил из палатки и помчался за Порховым. Все в нем пело от радости: есть связь с Большой землей, он наладил! Внезапно в кромешной тьме он налетел на что-то теплое и большое. Ощупал рукой. Это был бок лошади. Она заржала. Ей ответили сразу несколько. Все лошади сбились в круг, головой в центр и стояли так, дрожа и шумно дыша. Санька отошел от них, налетел на какой-то чурбак, ощупал его — на нем недавно у костра сидел Хорь. Чурбак был холодный и влажный. Он полез выше, наткнулся в темноте на веревку. Палатка. По веревке добрался до парусины, нашел полог, не завязано — вошел. Не было слышно даже дыхания.
— Алексей Никитич! — позвал Санька.
Никто не отозвался.
— Альбина Казимировна!
Молчание.
Отчего-то начав дрожать, Санька протянул руки вперед, шагнул и чуть не упал, ударившись животом о край чурбака. Он ощупал его. Да это же рация! Он в своей палатке. Глиста в ней уже не было. Парусина гудела под напором ветра. Санька пошарил по траве. Нащупал что-то округлое, теплое. Свечка. Свалилась, когда он выскочил. Хорошо, не упала на чурбак. Он положил ее в карман штормовки, начал шарить дальше. Нашел наконец свернутый в трубу спальник. Снял штормовку, скинул сапоги, забрался в мешок и закрыл глаза. Но заснуть не смог.
Санька услышал какие-то тупые звуки, словно кто-то рядом рубил дерево, потом нарастающий треск. На него вдруг рухнула мокрая парусина, а потом сверху навалилось что-то тяжелое и колючее. Санька дернулся, выпростал из спальника руки, расстегнулся. Попытался отдернуть парусину, но она была бесконечна. От страха и волнения он начал задыхаться, рвал, скидывал парусину, но высвободиться не мог. И тогда Санька закричал. Крик был дикий, и от него он испугался еще больше. Потом вспомнил о ноже, вытянул его из кармана, проткнул и с треском распорол парусину, но дальше были колючие лиственничные лапы. Он протиснулся между ними и скоро выполз в сплошной ветер и дождь. Ощупью проверил, что же стало с палаткой. Нарвался на выставленные во все стороны ветви. Огромная лиственница, стоявшая у самой палатки, рухнула на него. Его спас чурбак с рацией, иначе бы раздавило. Санька в ужасе подумал о рации. Попытался добраться к ней, но лиственница лежала, прочно придавив все, что было в палатке. Он выскочил и помчался наверх. У палаток слышались голоса.
— Крепи! — кричал Нерубайлов.— Тяни, чего стоишь!
— Сам тяни! — отвечал ленивый голос Аметистова.— Чего разорался, не перед ротой.
Санька повернул и полез по скату поляны выше. В палатке геологов мелькал свет.
— Алексей Никитич! — позвал он, откидывая полог.
Тотчас же навстречу ему шагнул Порхов. Альбина, подсвечивая себе фонарем, натягивала сапоги.
— Что случилось?—спросил Порхов.
— Рация...— Санька задохнулся.— Сегодня ночью наладил было, а теперь...
— Что?
Порхов, не ожидая ответа, отбросил его от выхода и нырнул наружу. За ним побежала Альбина. Когда Санька отыскал их в гудящей тьме у своей палатки, там уже было несколько человек.
— Каюк рации, Саня,— сказал завхоз.—Теперь только на самих себя надежда.
НЕРУБАЙЛОВ
Нерубайлов вышвырнул остатки земли из шурфа, выпрямился, отер рукавом гимнастерки лицо, приплюснул армейскую фуражку к затылку и осмотрелся. Между мертвыми иссохшими кустами стланика, похожими на костяки каких-то животных, по всей вершине гольда вразбивку росли сосны. Сквозь их хвою просматривались сплошные синие зубцы хребтов. Во всей этой огромной путанице и стесненности горного месива не видно было и признака человеческого жилья.
Нерубайлов, сплюнув и на ходу нащупывая в кармане галифе кисет, выбрался из шурфа. Побросала его судьба широко, где он только не побывал за войну: и в удушающем зное иранского Азербайджана, и в тенистой прохладе мадьярских виноградников, и в узеньких улочках старинных чешских городов, но никогда еще не серело над ним такое неоглядное небо, никогда еще не просыпался по утрам он от тоскливого ощущения отрезанности от людей. Партия спускалась в Забайкалье. Еще несколько раз она раскинет табор в горах, потом, как говорят ребята, пойдет более равнинная местность, тайга пощедрее, позаселеннее. Но не людьми, а зверьем. Нерубайлов вздохнул и, присев на бруствер только что выброшенной им земли, закурил. Невдалеке слышался мягкий звон. Хорь и длинный неприятный парнишка по прозвищу Глист били канаву на взрыв: загоняли кувалдами в грунт длинные бурики.
Ни Хорь, ни его напарник Нерубайлову не нравились. Вообще в партии он не нашел подходящего компаньона, поэтому и напросился, бить шурфы, а не канавы, но работать в одиночку было тяжело, потому что по натуре Нерубайлов был человек общительный, и без того, чтобы не переброситься с кем-нибудь словечком, без привычной заботы о ком-нибудь и командного, властного пригляда жить не мог. Как-никак, а в биографии его была страничка, о которой он рассказывал, будучи уже крепко навеселе, и потом похмельно переживал свою болтливость. В сорок втором старшина Нерубайлов стал офицером. Потом за то, что отступил с позиций, попал в штрафбат. И там выслужил лычки благодаря своему древнему украинскому упорству, перешедшему к нему от предков-запорожцев, выслужил неукротимым, истинно старшинским честолюбием и в сорок пятом стал-таки опять старшиной роты. До офицера уже не добрался, но старшиной стал.
Вот это-то старшинство и заговорило сейчас в Нерубайлове, когда он увидел, как несправедливо обстояло дело у его соседей. Хорь лежал, подставив солнцу голую крупную спину, а напарник его, обливаясь потом и страдая всем своим мальчишеским плаксиво-порочным лицом, один из последних сил названивал кувалдой по бурику. А Хорь, изредка поворачивая к нему голову, подстегивал мальчишку отборнейшей и искусной матерщиной. Старшинское сердце не вынесло этого зрелища, и, подхватив кисет, Нерубайлов, рослый, кривоногий, широкий в плечах и бедрах, емко зашагал по траве к соседям.
— Чего залег, ханыга? — спросил он, подходя и останавливаясь над Хорем.— Напарник трудовой пот льет, а ты бока прохлаждаешь?
Хорь поднял к нему морщинистое курносое лицо, коротко оглядел его и засмеялся.
— Вали к своему шурфу, портянка. Тут тебе нету дела!
Нерубайлов побагровел. Он заправил гимнастерку за ремень, сбил набок фуражку, подступил к Хорю вплотную и краем глаза увидел белое изумленное лицо мальчишки, бросившего от такого поворота дела работу, увидел, как медленно, с подчеркнутой неохотой поднимается Хорь, и солдатское его сердце зажглось счастливым предвкушением драки.
— Неймется, кореш? — спросил Хорь, с опасной улыбкой отряхивая штаны,— Неймется, говоришь?
Нож, почти неуловимым движением выхваченный из-за голенища, сверкнул в его руке, но сапог Нерубайлова пришелся ему в пах, и Хорь согнулся от невыносимой боли. Нерубайлов привычным движением выкрутил ему руку, перехватил выпавший нож и, распрямляясь, ахнул от звонкого удара по затылку. Он молча сел на землю и только через секунду начал опять соображать. Напротив него с земли поднимался Хорь. Над Нерубайловым с лопатой в руке стоял мальчиша — хоревский напарник. Лицо его было искажено злобной и трусливой гримасой, и, тараща глаза на Нерубайлова, он все оглядывался на Хоря, словно спрашивая, что делать дальше. Нерубайлов, вскочил, как на фронте. Нож был в правой руке. Мальчишка отпрыгнул. Справа медленно и опасно стал заходить Хорь.
Громко топая, подбежали несколько человек.
— Эй, брось лопату,— крикнул высокий Колесников. В руке его был бурик, и мальчишка бросил лопату.— А вы спрячьте нож! — приказал он Нерубайлову.