Обстоятельства складывались так, что до сих пор я почти всегда навещал Карлю только к вечеру, после
— Не хитри, — говорил Кристин, — он у тебя ночевал. Мадзя мне сказала, что он у тебя оставался. Я был у него дважды, до и после комендантского часа, и не застал его.
«Значит, приходил Кристин, — подумал я, — это он ломился так, что Лопек едва не отдал богу душу». Кристин жил в соседнем доме, из которого можно было попасть к нам по внутреннему переходу.
— Ты загубил свой талант, — ответила Карля, — по призванию тебе бы надо стать Шерлоком Холмсом, а не кормить вшей в институте Вайгеля. Значит, вот по какой причине ты не пошел на работу?
— У тебя все-таки странный вкус. Ведь от этого типа так и разит картофельной похлебкой!
— Успокойся!
— Ну да, ты его защищаешь!
— Ты ревнуешь, Кристин?
— Как будто не знаешь! Ревную к похлебке!
Карля молчала. Мне показалось, что ее молчание можно истолковать, как попытку защитить меня, я даже уловил в нем тень сочувствия. Наблюдение это, тусклое, сделанное вскользь, застряло где-то в подсознании, зато с огромной силой напрашивалось другое. Я вдруг увидел и почувствовал сильнее, чем обычно, то, что, собственно говоря, никогда не переставал чувствовать, — мне чужды эти люди, чужда среда, в которой я вращался в последнее время и для которой, по сути дела, никогда не переставал быть «похлебкой», несмотря на «Herr: es ist Zeit» и несколько сот французских стихов, которые я читал наизусть, вызывая у слушателей равное восхищение мной и стихами. Никогда, собственно говоря, они не переставали смотреть на меня, как на выскочку, и самое главное — в их обществе я смотрел на себя их глазами. Я был уверен, что Карля не подпускает меня к своей особе по тем причинам, о которых теперь говорил Кристин, по тем же самым, впрочем, причинам и герцогиня де Кастри не подпускала к меду Бальзака. Среди потока мыслей, которые проносились в моей голове в эти мгновения, я выделил следующие: Кристин разговаривает вовсе не скачками, он говорит вполне плавно, и в общем его можно понять. Но больше всего меня беспокоил вопрос о том, по какому праву Кристин так разговаривает с Карлей. Из содержания разговора и из его поведения вытекало, что он ведет себя с нею, как со
Вдруг я услышал громкое чмоканье; у меня окончательно сперло дыхание. Я стоял словно парализованный: дверь отворилась шире и, прежде чем я успел пошевельнуться, оба в обнимку встали передо мной, глядя на меня с удивлением и притом довольно весело. Глаза Карли перескакивали с меня на шубу. Молнией мелькнула у меня мысль о том, как надо поступить: бросить драгоценные норки к ногам Карли, повернуться и уйти, не говоря ни слова. Но скажите, мог ли поступить так человек, которого назвали похлебкой? Ну какая похлебка на свете так поступила бы? Нет! Нет!! Пробормотав что-то невнятное — впоследствии я так и не смог вспомнить, что именно, — я повернулся и убежал. Захлопывая за собой дверь, я услышал голос Карли:
— Зено! Зено!!
Но я не вернулся. Я вихрем сбежал с лестницы. Света божьего не взвидя, обезумев от возмущения, я спешил к Квапишевским — отнести норки, взять назад залог и
С норковой шубой на руке я шел по пассажу — вероятно, я похож был на воришку, которому удалось что-то свистнуть с возу, — и возле одной из витрин увидел поэта Ежи Клота, бедно одетого,
Человека, с которым мне предстояло встретиться в три часа, звали Анджей Беднаж.
На следующий день после нападения Гитлера на Советский Союз и после уже описанного мною возвращения из деревни, в жаркий полдень мы с Анджеем вдвоем встретились на окраине города. Последняя трамвайная остановка была позади нас, метрах в двухстах. Перед нами раскинулся луг, паслись две коровы под наблюдением маленького пастушка, шумел ручеек.
— Ты брел по дорогам, был в деревне, сейчас возвращаешься, видел ты части Красной Армии? — спрашивал Анджей Беднаж.
— Да.
— Ты слышал крики в лесу?
— Кричали, как на митинге.
— Потом отряды выходили из лесу, выезжали танки?
— Да.
— И что?
— Не понимаю.
— Мне надо знать, — продолжал Анджей, — чувствовалась ли паника в их рядах?
— Ни малейшей, честное слово!
— Был порядок?
— Полный.
— Только это мне и важно. Потому что в городе, в учреждениях, в клубах, в союзе — балаган. Но решают дело не магистраты и не клубы, а только армия. Ты меня успокоил. У нас в клубе хаос, Десняка нет, Кондра совершенно потерял голову. В десять он говорит одно, в одиннадцать — другое, а в двенадцать — третье. То приказывает: «Идите на Пшемышляны». То приказ отменяет: «Кто говорил о Пшемышлянах, сидите здесь!» И так все время.
После этого разговора мы оба решили остаться в городе, пока удастся. Но уже во второй половине дня мы пошли на восток.
Мы с Анджеем условились, что двинемся вместе в семь часов вечера. До самого последнего времени у меня никогда в жизни не было часов, поэтому первый раз я пришел в условленное место намного раньше, а во второй на несколько минут опоздал и упустил Анджея. Он ушел на восток. Потом я узнал от людей, вернувшихся из Киева, что они его там видели. Война разбушевалась вовсю, но на тысячи километров дальше, на востоке, именно там, где должен был находиться Анджей. Вдруг два дня назад на улице подо мной словно земля разверзлась: Анджей.
В жизни Анджея вообще было много удивительных событий. Он был старше меня лет на пять. Когда я поступил в Варшавский университет, он уже считался среди молодежи личностью весьма выдающейся, знаменитостью. Родом он был из предместий.
Его отец работал в депо на железной дороге и мыкал горе. Когда Анджею стукнуло шестнадцать лет, он опубликовал поэму, после чего паренька возвели в художественной среде в ранг звезды. Как и подобает молодому гению, он с трудом сдал на аттестат зрелости. Потом погряз в жизни богемы. Около 1936 года он все-таки из нее вырвался и вернулся в среду отца. Мало-помалу он исчез с наших глаз, перестал пить кофе, перестал всем докучать своими планами, которые никого не интересовали. Если бы так повел себя сорокалетний человек, это было бы естественно, но от юноши двадцати лет с небольшим такое самоотречение требовало героизма. Анджей стал одеваться по-рабочему, стихи теперь публиковал не в популярных журналах, прекрасно оформленных, пользующихся определенной маркой, а в убогоньких газетенках, в журнальчиках, издаваемых в провинции, каждый раз в другом месте и под другим названием. Его фамилия действительно придавала блеск журнальным страницам: для нас это была единственная известная фамилия; фамилия писателя — это огромный капитал. Такую провинциальную жизнь, заполненную печатной, издательской, поэтической деятельностью, в рабочей среде, он вел вплоть до начала второй мировой войны. В Z. пришел, пожалуй, позднее всех, только спустя много месяцев, перейдя ночью границу; когда он явился, мы уже были старыми жителями города Z. Не следует думать, будто его жизнь в Z. была безоблачной; другие устроились куда С большим комфортом. Но теперь Анджей Бедняж решился на
Мне было немного неловко тащить шубу домой. Я стеснялся Лопека. Толстяк вправе будет обидеться, увидев, что я манкирую его делами. Я решил обязательно зайти к Мацёнговой после встречи с Анджеем; сейчас бежать к ней я никак не мог.
Лопека в квартире я не нашел. В первое мгновение мне пришло в голову, что он с перепугу вздумал вернуться в подвал, с которым все-таки уже освоился, но, спустившись туда перед уходом из дому, я убедился, что в каморке его тоже нет. Я был далек от мысли, что случилось несчастье, хотя и не понимал, куда он мог деваться. Поднимаясь наверх, я наткнулся на лестнице на бывшего судью и дворника и от них узнал, что «Толстяку пришел конец — его взяли сразу на Пелчиньскую». «Это не человек, а навоз», — добавил дворник. Мне показалось, что он имеет в виду Лопека, и я удивился, потому что дворник все это время относился к Толстяку с большой сердечностью: кормил его и опекал не ради заработка, а из сочувствия, из чисто человеческих побуждений. Лопек время от времени поручал мне проверять счета, и никто лучше меня не знал, что Ян помогает ему не ради денег. Впрочем, Лопек зорко следил за тем, чтобы к дворнику не попадали его деньги. «Если у него будут мои деньги, он меня прикончит». По сути дела, Толстяк не питал особой любви ни к Яну, ни ко мне, мы были для него «необходимым злом», он постоянно тосковал по каким-то своим друзьям, которые ни разу не навестили его. Однажды Ян доверительно сказал мне: «Жаль мне его, он пропащий человек. Разве он выживет в прачечной? Не выживет». Тем более меня удивила фраза, которую Ян произнес на лестнице. Вскоре, однако, выяснилось, что слова эти относились не к Лопеку, а к шурину дворника, брату его жены, который после прихода немцев явился в полицию с предложением своим услуг, а недавно женился и искал теперь квартиру. От сестры-то он и узнал правду о Лопеке и о его квартире и решил сперва выдать немцам Лопека, а затем начать борьбу с бывшим судьей. Когда за Толстяком пришли, он даже не пробовал защищаться, даже не предложил выкупа, пошел за полицаем, как овца.
Бывший судья взял меня под руку и спросил, в порядке ли у меня бумаги и не храню ли я в квартире чего-нибудь запрещенного: «Теперь надо быть ко всему готовым». Кажется, он даже принял меня за родственника Лопека, потому что сказал: «Там, где
Стояла отвратительная оттепель, вода стекала с крыш, из водосточных труб, поднимая шум, как ручьи в горах; на тротуарах и мостовой полно было луж, грязи, снега и льда. Портянки мои промокли, сапоги весили тонну, и, несмотря на это, я бежал самозабвенно, на душе у меня был праздник. В воздухе уже чувствовалось далекое дыхание весны. Вскоре я очутился на улице, которая вела к тому месту, где десять месяцев назад мы с Анджеем сидели и раздумывали, что делать. Вдали даже виднелась та самая лужайка, покрытая теперь тающим снегом, как хлеб творожком. Улица, на которой нашел пристанище Анджей, была печальная, в данный момент совершенно пустынная, — пригородная улица в рабочем квартале. Следуя полученным указаниям, я вошел в последний дом, поднялся на второй этаж и легонько постучал: сперва никто не отвечал, потом за дверью началось движение. Наконец мне отворил рослый блондин с пронзительно голубыми глазами. Почти одновременно появился Анджей.
Он провел меня к себе. Комнатку он занимал небольшую, бедную; здесь не угнетала зловещая атмосфера близкой катастрофы, как во многих других комнатах того времени, здесь попросту пахло прочно обосновавшейся нуждой; посредине торчала печурка, «коза», труба от которой занимала полстены. Мебель была самая жалкая, только в углу стоял большой шкаф, слишком громоздкий для такой комнатушки. Но я не обращал внимания на обстановку, солнцем комнаты был Анджей; я не мог отвести от него глаз, я все еще с трудом верил, что это действительно он. Мы стояли по обе стороны «козы». Анджей был ненамного выше меня, полнее, более крепкого сложения, светловолосый, с красивым выпуклым лбом, сильными глазами, быть может, со слишком мясистым ртом и вздернутой верхней губой, придававшей ему высокомерное и даже презрительное выражение. На нем были суконные штаны, серый пиджак и грубый синий спортивный свитер. Руки, по свойственной ему привычке, он держал в карманах, по этому жесту я узнал бы его и спустя сто лет.
— Почему ты стоишь с шубой? Положи ее. Какие великолепные норки! Чьи они?
— Одной знакомой, мне надо отнести. Ладно, положу на кровать. Послушай, ты оттуда? Как там? Держатся? О да, держатся! Крепкие, черти! Крепкие люди!
— Крепкие.
— И прислали тебя? — спросил я шепотом. — Сбросили ночью с самолета? Ты прыгал с самолета? Скажи правду.
Он смеялся, но на мои вопросы не отвечал.
— Конспирация? Я знаю, ты не доверяешь…
— Разве я дал бы тебе адрес, если бы не доверял?
— Да, но… ты молчишь.
— Выпьешь чаю? Налить тебе?
На «козе» грелся чайничек с водой, рядом на стуле стояли стаканы и кулек с сахаром.
— Налей. Скажи, как тогда получилось? Я ждал добрые четверть часа на станции, весь извелся, наконец решил искать тебя в этом море обезумевших людей. Они убегали, словно от потопа.
— Я был там ровно в семь.
— Возможно. У меня не было часов, и в первый раз я пришел в шесть, а потом в четверть восьмого. Франек видел тебя в Киеве, Словик видел тебя вроде в Транполе. В Транполе гитлеровцы живьем закопали этого маленького поэта, как его звали, — кажется, Бериш?
— Выпьем чаю, Зенек. Садись, тебе будет удобнее. Сбрось плащ, мы ведь сидим у печки. Для рассказов придет свое время.
— Да, Анджей. Впереди длинная дорога… Боже, что за гадость ты пьешь? Я принесу тебе хорошего чаю. Не позволю тебе пить такую гадость, уже не те времена. Я могу есть любую дрянь, но чай я люблю хороший.
— Ладно, принеси чай. Но, послушай, сними плащ! Как ты можешь пить кипяток в плаще? Не жарко тебе?
— Мне ничуть не жарко.
— Эх ты, чудак! А мне говорили, что ты изменился! Нисколько ты не изменился!
— Нет, я изменился. Я больше бываю среди людей. Главным образом среди таких, которые мало похожи на людей нашего круга. Я узнал людей с житейским опытом. Не нравятся мне они.
— Делают деньги? — спросил Анджей немного лукаво, как мне показалось.
— Да. И все их интересы устремлены к грубо материальной стороне жизни. Когда находишься в их обществе, душа твоя постоянно испытывает голод. Скажу тебе, Анджей, прежде я, быть может, придерживался другого мнения, но теперь точно знаю — если душа у человека голодна, то и человек голоден.
— И я так думаю! Но почему ты не снимешь лапсердак?
— А мне вовсе не жарко. Вот пояс сниму и ладно. То, что я тебе сказал, я знаю из первоисточника. Ни у кого не купил. Это не литература, не вычитано у Бальзака. После твоего отъезда я взялся за торговлю. Пошло у меня неплохо. Но торговля — это мерзость. Никогда я не предполагал, что делать деньги так легко. Пойдешь сюда, отнесешь туда, обманешь одного и другого — вот и вся философия! Раньше я считал, что люди с деньгами — это какие-то необыкновенные люди! Анджей, это мелкие, мелкие душонки! Ничтожества. А женщины какие гнусные! Предадут тебя, не успев перейти из одной комнаты в другую. Отвратительная вещь торговля. Жалкое дело!
— Ты так говоришь? А что бы ты хотел делать? К примеру, полез бы ты с динамитом под поезд? — спросил он вдруг таким тоном, что я не понял, то ли он шутит, то ли говорит серьезно.
— Даю слово, Анджей, полез бы, — пылко ответил я, невзирая на его тон. — Я часто думал, что придет время, когда я буду стыдиться людей из-за этой подлой истории с торговлей! Не раз мне хотелось поговорить с Клотом, но ты ведь его знаешь!
— Ты пошел бы с людьми, готовыми на все, темной ночью на жандармский пост? — снова спросил он так же, как и раньше, не то шутя, не то всерьез.
— Ну, конечно же, Анджей, — тихо ответил я, — я мечтаю о чем-то таком. Что же, разве я не мужчина, мне всего двадцать пять лет! С радостью бы пошел. Я бы еще этих людей одел и обул на собственные деньги.
— И ты не струсил бы, а?
— Даю слово, что нет, — ответил я еще тише, чем прежде.
— Ты сказал, что одел бы их.
— Одел бы.
— А как бы ты их одел?
— Не понимаю, Анджей. Так как нужно.
— А как нужно? Ты одел бы их так, как сам одет?
— Тебе не нравится мой костюм? — Я деланно рассмеялся. — Возможно, тебе не нравится мой костюм потому, что ты слишком мало знаешь наш город, слишком недолго здесь находишься. Если бы ты жил здесь дольше, то одобрил бы мой наряд, у него огромные психологические достоинства, он выдержал испытание. Я знаю, какое чудо, что я вижу тебя перед собой, но то, что ты видишь меня, тоже чудо. Если бы не этот плащ и все вместе взятое, давно бы уже моя могила поросла травой. Мой вид смешит людей, даже жандармы меня не останавливают, а это-то и нужно. Посмотрят на меня и в конце концов всегда пропустят. Ведь под такой бекешей легко можно пронести связку гранат, и никто даже внимания не обратит. Ты должен весь отряд так одеть. В самом деле, возьми пример с меня.
— А я с тобой не согласен, — сказал он твердо, хотя и улыбался.
— Ну, если не хочешь, так и не надо. — Я попытался обратить свое предложение в шутку. — Одень людей, как считаешь нужным, люди подчинятся, и я подчинюсь.
— Но почему ты все время говоришь об отряде? — спросил он.
— А о ком мне надо говорить?
— О себе.
— Как это о себе?
Я считаю, что твой плащ привлекает внимание и тебе не следует показываться в нем на улице.
Вдруг он поднялся со стула, подошел к шкафу и достал оттуда совершенно приличное синее демисезонное пальто, в елочку. Я заметил, что пальто было узкое в поясе.
— Анджей, — воскликнул я, — ты всерьез?
— Сбрось свою бекешу и примерь.
— Как это? Зачем? Ни за что на свете я не сменю свой плащ, каждый человек имеет право носить плащ по своему вкусу. — Я сорвался со стула. — Впрочем, — продолжал я, видя его невозмутимое лицо и презрительно вздернутую верхнюю губу, — подумай, как я буду выглядеть в синем пальто, и вдобавок таком узком, надетом на солдатский мундир?
— Вот именно: мундир тебе тоже не нужен!
— Что ты, — я даже подпрыгнул от волнения. — Не собираешься ли ты меня раздеть догола? Разве я пришел на собрание нудистов? Я пришел с совершенно другой целью.
— С какой? — спросил он, спокойно улыбаясь.
— С какой? Ты просил меня прийти. Впрочем, все равно, с какой целью.
Я застегнул плащ, затянул пояс и взял с кровати норки.
— Ты сказал, будто страдаешь от духовного голода, — заметил он, внимательно глядя на меня.
— Да, сказал.
— Ты сказал, будто готов пойти с динамитом?
— Сказал — и пойду!
— А я говорю, что не пойдешь! — произнес он твердо и без улыбки, после чего замолчал, быть может, на целую минуту.
Я первый проявил слабость.
— Бери плащ, — сказал я. — Я напялю твою крылатку в елочку, стянутую в талии.