Адольф Рудницкий
«Голубые странички»
Записки, найденные у стены казней
Жандармы продолжают обход. Под моими окнами они появляются каждые восемь-десять минут. Об их приближении я узнаю по резкому стуку сапог, — стук слышен еще некоторое время после того, как прошел патруль. Неподалеку отсюда много домов занимают эсэсовцы и армейские. С осени там непрерывно патрулируют жандармы. На перекрестках возведены бункеры, похожие на часовенки, ближние поля изрыты пулеметными гнездами, все это направлено против фронта, который уже приближается, и против города, если он восстанет. Я живу в районе, который не считается немецким, но в нем — наравне с Мокотувом и Цитаделью — сосредоточены самые крупные воинские части.
Стоит январская ночь, только что истекло время подачи света в дома с четными номерами, в комнате горит карбидная лампочка. Когда наступит комендантский час, Ян закроет ворота, подождет немного и снова включит свет. Контролеры с электростанции в погоне за заработком доходят до половины нашей улицы. К нам они не придут. Их отпугивают жандармы — в темноте они стреляют по любому поводу, не делая различия между другом и врагом; лай пулеметов составляет дивертисмент каждой ночи.
И вот, как и каждую ночь, начинаются часы ожидания. В центре города молодые люди не раздеваются ко сну; если будет облава, которая повторяется регулярно на ночи в ночь, всякий раз в другом месте, их не захватят врасплох — и в последнюю минуту они попытаются спастись бегством. В нашем районе о бегстве нечего и думать, по всей улице на каждом шагу патрули. Если бы они сюда пришли, меня бы взяли запросто, как котенка. В нынешних условиях это означает смерть. Казни происходят днем и ночью; немцам нужны жертвы.
Холод загоняет жандармов в ворота, там, сбившись в кучку, они разговаривают под аккомпанемент музыки из соседних казарм. Слышно каждое слово. Окна моей комнаты — я живу в первом этаже — выходят на маленькую узкую улочку, в которой голос застревает, как тепло в котловине. Днем, когда мимо дома проходят жандармы, их железные каски плывут над моими оконными занавесками, как черепахи. Подгоняемые комендантским часом, вбегают в ворота последние жильцы. Немцы вежливо уступают им дорогу: bitte, bitte. Один из очевидцев уверяет, что даже те немцы, которые приезжали на побывку из Тремблинки и останавливались на Желязной 103, в так называемом Befehlstelle, были изысканно вежливы. Однажды пропал ключ от комнаты. Немцу негде было спать, однако он не позволил взломать замок, Wieso denn, портить замок? На полях Тремблинки они топтали все, что нажил человек за многие века своего развития. Миллион душ там превратили в прах. Но одно дело Тремблинка, а другое — Желязная 103.
Ян прошел через длинные монастырские сени и закрыл ворота. Теперь я предоставлен воле судьбы. Придут или не придут?
Мне казалось, будто враг исчерпал свою изобретательность во всем, что касается механизации смерти, будто стены, возведенные посреди города, — я говорю о стенах гетто — образуют зримую границу для особой системы зверств. И все же однажды — это было, кажется, шестнадцатого октября во второй половине дня — жандармы двумя волнами появились на улице Мадалинского. Первый отряд очистил и перекрыл улицы, второй сопровождал две машины: в одной ехал карательный взвод в полном параде, в другой — осужденные. В соседних домах молодые женщины, притаившись у окон, смотрели на них, не отрываясь. Невзирая на просьбы близких, они не уходили, пока им не изменяли силы.
Утром людей, торопившихся на работу, остановил визгливый голос в репродукторах, предупреждавший об экстренном сообщении. Оставшиеся до него минуты заполнили фокстроты и марши. В специальном выпуске генерал СС и полиции уведомлял жителей Варшавы о состоявшейся вчера казни и зачитал список лиц, которые разделят участь казненных, «если не прекратятся покушения на немцев или не-немцев, состоящих на немецкой службе, или представителей государств, связанных с Германией военными союзами». Экстренное сообщение передавали каждый час. Толпа слушала его в мертвой тишине. На площадях возле громкоговорителей плакали женщины. Рядом стояли мужчины с окаменевшими от ненависти лицами. Разговаривать в их присутствии казалось бесстыдством.
С тех пор каждый день приносит новые утраты. Юноши и девушки, которые не видели в жизни ничего, кроме мрака конспирации, гибнут вместе со стариками у одной стены. Многих, родившихся в свободной Польше, река жизни задержала у самого берега, где в огне и тумане только еще начинается настоящая борьба: эту молодежь враг истребляет особенно яростно. Спустя два или три дня громкоговорители умолкли. О новых «акциях» карательных отрядов немцы оповещают город с помощью розовых афиш. В двух столбцах приводят фамилии жертв: расстрелянных и «тех, кто будет расстрелян в случае повторения покушений по указке Москвы и Лондона».
Немцы славятся тем, что способны каждую вещь усовершенствовать в ее возможных пределах. После одной из казней на Праге, происходившей где-то в конце трамвайной линии, осужденные, когда их выволокли из машин, отчаянно защищались и пытались убежать, а охрана стреляла им в спину. Таким образом, в проведении казней не было четкого порядка. Теперь порядок наведен. Осужденные равнодушно и безропотно идут к стене. Во дворе Павяка на них напяливают бумажные мешки, забивают рты гипсом и делают уколы. Эти люди привыкают к смерти уже там — в Павяке. Уже там у них появляется мысль, не оставляющая их до последней минуты: вот он, конец. До сих пор враг творил расправу в укрытии, за стенами. Теперь он делает это публично, чтобы плюнуть нам в лицо. Так это объясняют подпольные газеты в статьях, которые пытаются быть рассудительными. А рядом помещают стихи, которые не имеют ничего общего с рассудительностью, в которых есть только плач взволнованных, страждущих сердец.
В Варшаве нет больше улиц, не обагренных кровью. Маршалковская и Пенкная, Пулавская и Иерусалимские аллеи, Хлодная и Лешно, и десятки других. Мосты также стали местом казни. Трупы не бросают, их увозят те же самые машины, которые доставили сюда еще живых. Потом резиновыми шлангами полицейские, смывают кровь и куски мозга. Остается голая стена, служившая казненным последней опорой, и камни мостовой — их последние постели. Взгляд блуждает по ним, как по самому дорогому прибежищу.
Толпы приходят на эти пустые, уничтоженные могилы, украшают их цветами, зажигают огни, находится обычно ксендз, который их освящает. Когда на месте казней начались облавы и стрельба, церемониал воздаяния почестей стал более скромным, но не прекратился. На Новом Святе между двумя уцелевшими зданиями торчат руины дома, разрушенного в сентябре, — стена примерно в человеческий рост. Трудно ее назвать фасадной, хотя она стоит лицом к улице, — это руина. За последнее время здесь несколько раз свершались казни. Немцам пришелся по вкусу этот запущенный, заросший бурьяном уголок в центре живой улицы. После каждой операции одного жандарма ставят на углу Ордынацкой, а с противоположной стороны, на углу Варецкой, — другого, и они проверяют прохожих. Но у стены, у самой ее середины, кому-то всегда удается положить веночек бессмертников.
Бессилие мертвых тел, распятых над городом, открыло всю бедственность нашего положения даже тем, кто, на словах кляня немцев, в душе их благословлял. «Людьми, состоящими на службе у Москвы и Лондона», являются все, даже спекулянты и мешочники, которые до сих пор верили, будто для того, чтобы выжить, достаточно иметь в кармане удостоверение личности и пачку пятисотенных. Немцы гоняются за количеством, и для розовой афиши им каждый годится. По утрам из домов выходят только те, чью безопасность обеспечивает работа для немецкой военной промышленности, или те, в ком война до такой степени распалила страсть к торговле, что им трудно усидеть на месте. Те же, кого не толкает необходимость, выжидают. Около полудня они осмеливаются выйти, но передвигаются, как на фронте, по отрезкам, от дома к дому, раздобывая информацию у встречных. И те, кого спрашивают, и те, кого не спрашивают, считают своим долгом делиться сведениями. Все участвуют в разведке. Возросшему террору сопутствует возросшее чувство братства. В такие-то моменты наш горько, тяжело страдающий город становится нам близким, как мать.
Сегодня утром к костелу святого Якуба привезли ксендзов и прикончили их. Надо мной живет ювелир Орловский. Его семнадцатилетний сын попал в список будущих жертв. Весь город знает, что отец даст миллион злотых за то, чтобы ему вернули сына. На какое-то мгновение эта новая деталь всеобщей трагедии ошеломила город, который знает также, что карательные отряды работают исправнее, чем типографии, и что во второй рубрике, так же как и в первой, указаны фамилии мертвецов. Все это верно, но нет на свете такого отца, который не стал бы «искать путей спасения», увидев в списке смертников имя сына.
Громкий стук в ворота. Стоит ли описывать, что чувствуешь в такую минуту? В наши времена сердце начинает колотиться независимо от того, кто нарушит тишину ночи. Потом эта буря в крови вызывает только улыбку. Пришел запоздавший жилец, обладатель ночного пропуска.
Я перестал прислушиваться. Хочется спать; но есть одна мысль, которая мучает меня не меньше, чем ожидание жандармов. Вскочив с кровати, я подбежал к комоду, извлек оттуда тетрадь, журналы и две книжки. Я раскидал их на столе, придвинутом к кровати, уткнул голову в подушку и долго, долго не решался заглянуть в них, как ни хотелось мне еще раз убедиться, что я ошибаюсь, быть может, все-таки ошибаюсь и для самой страшной моей муки нет причины.
Ян не включил сегодня свет, горит карбидная лампочка, жандармы уже много раз прошли мимо дома и вернулись и снова прошли, а я по-прежнему лежу не шевелясь. Я оттягиваю момент самопроверки, который причинит мне боль, такую жгучую и глубокую, какую не в силах причинить мне немцы, боль, которая остынет только у стены с детства знакомой улицы; неподалеку отсюда улица эта перекрыта заграждением из жандармских морд, автоматов и автомашин, а вдали — небом, насыщенным ароматом всего минувшего, — как яблоко, спрятанное в белье, насыщено запахом садов. Только чудом можно выйти невредимым из потока подстерегающих нас случаев, ведь каждый из них несет смерть. Не верю, что я выживу, как теперь принято говорить. «Не верю» — неточное слово. Я не верю и в то же время верю. После стольких лет непрерывно бушующей смерти не думаешь о ней. Бацилла смерти созрела, она теперь поражает не только наши мысли. Она вступила в период расцвета, изменила саму жизнь, изменила нас.
Две книжки, которые лежат на столе, написал я. Из них и сочится в меня яд, понятный лишь для посвященных. Я боюсь их. Случается, я, как дурак, прячу их в шкафу под грудой других книг, но, даже спрятанные, они причиняют мне такую же боль, как вид дома, в котором умер дорогой тебе человек. Книги эти, как и другие более мелкие произведения, я написал и напечатал на протяжении пяти-шести лет, предшествовавших сентябрю 1939 года. Однако только теперь я вижу их ошибки, удручающие меня ошибки. Война на тысячу лет состарила то, что я написал. Я читаю свои книжки и прихожу в изумление. Читаю, злюсь и осуждаю. Читаю и не узнаю. Подробности, которые в прежние времена разбегались, как капли воды на теле пловца, смазанном жиром, что-то в себе сохранили, и одно это усиливает мое раздражение. Мои книги вызывают удушье, как брошенные на чердаках, запыленные бумаги. Война уже сожгла их, хотя еще не коснулась их материальной формы. Отблески больших пожаров падают на страницы этих книг, их невозможно теперь прочесть, они стали бесформенными, как пролеты моста, в которые попал снаряд. Жизнь ушла из них, как из степи, искромсанной танками Мое искусство кажется мне убогим. Убогим!..
Я не понимаю и не знаю человека, который писал ли книги. А все говорят, и всегда будут говорить, что я их автор. И после моей смерти сохранится именно то, что вызывает во мне невыразимую ненависть, именно то, что я считаю карикатурой на себя, что унижает меня и наполняет непритворным отвращением к себе, и не останется даже следа того великого и бессильного сознания, способного — о боже, ведь никто не догадывается, на что оно способно! Значит, писать? Значит, писать наново? Ба, для искусства, рождающегося из нового осознания мира, нужны годы, как годы нужны были нам для того, чтобы понять свои ошибки… А тут налеты, а тут обыски, а тут под окном жандармы, казни на улицах, ночи над пропастью, да и дни такие же — каждый час для тебя как бы последний! Я уже потерял надежду… Значит, источники обоснованной — как когда-то казалось — веры в себя высыхают именно там: на забытых, никогда и никем не посещаемых кладбищах литературы, где зарастают травой разбитые могильные плиты с фамилиями, серыми, как цифры? Значит, эти сверх меры печальные кладбища предназначены именно для таких, как я? В них похоронено столько возвышенных, безумных, великолепных, небесных снов, сколько я сам перевидел, и сны мои не оживит, не согреет солнце лета, не упрочит, не позолотит мудрое солнце осени? Значит, так, на этом кладбище все кончится?
Бессмертие? Бессмертие не насыщает. Для меня утрата веры в бессмертие не так мучительна, как для человека религиозного утрата веры в вечную жизнь. С муками мы ищем в искусстве то, что в нем быть должно, как мы это ясно понимаем. В скрытых от чужих глаз тайниках души мы ставим перед собой задачи, которые стремимся решить, доходя до границ одержимости. А что представляет собой «ясное понимание», что представляет собой «моя внутренняя задача», если судить по двум книжкам, которые лежат на столе? Поражение в искусстве, подобно краху в любви, надламывает человека. Меня неотступно преследует воспоминание о художнике Карвовском, который проникся таким отвращением к одной из своих картин, написанной в труде и муках, что вскочил среди ночи и изрезал ее на куски. Я слышал об этом несколько лет назад, но по-настоящему услышал только сегодня.
В моих книжках мне непонятны ни люди, ни стиль, ни проблемы. В моих книжках? Целое поколение писало в такой манере. Литература периода независимости проснулась первого сентября 1939 года постаревшей на сто лет. Недавно кто-то сказал мне, что наш знакомый П. — это художник класса Рафаэля, только в противоположность Рафаэлю он живет в неблагоприятный для искусства век. Значит, нужно, чтобы тебе повезло и с веком, в котором ты живешь? Там на столе лежит одна небольшая вещица — рассказ. Сегодня он мертв, хотя я помню, какое впечатление он произвел на всех, когда появился. Значит, посвященные ошибаются так же, как и профаны? Значит, и у тех и у других глаза деформированы в силу ограниченности или излишеств их времени? Значит, те и другие в искусстве ищут необходимой им компенсации и ищут ее всегда, даже тогда, когда им кажется, будто они ее не ищут? Значит, все мы находимся не впереди эпохи и не позади ее, а в самом центре, и, когда время уходит, высыхают тысячи источников, которые питали душу искусства? Значит, когда меняется время, иссякают тысячи старых источников и возникают тысячи новых? Значит, новое время изменяет наше видение мира? И по-новому глядя на эти питавшие нас источники, мы некоторые из них воспринимаем, как дождь в полосу засухи, а другие вселяют в нас ужас, как голодная смерть — медленная, жестокая, трезвая?
Под окнами один из жандармов говорит другому:
— За Луцком, Петер, кончается Европа и начинается равнина, eine Ebene, eine glatte Ebene, und nichts als Ebene.
Слова эти вгрызаются в ночь, ночь начинает вибрировать бескрайностью степей, степи обступили город, ты сказал бы, город утонул среди них.
Вы, которые вернетесь к прерванному слову, вы, у которых будет шанс на победу, воздайте почести каждому в меру его страданий. Вспомните друзей, которые не добавят уже ни одной буквы к тому, что сказали, которые оставят свое произведение, как недостроенный дом, в котором никто никогда не поселится. Вспомните их ночи отчаяния над книжкой, над недоношенной книжкой, после которой не появится зрелая. Вспомните ушедших друзей, ибо достоинство наше измеряется тем, как чтим мы наших мертвецов.
И, склонившись над трепещущими братскими сердцами, чье слово, зачатое в муке, осталось только бормотанием, — содрогнитесь!
Запоздалая ветка сирени
Нам никак не удавалось найти домик, который мы искали на неровной, извилистой, уползавшей в гору улочке За Стругом, с нелепо разбросанными «номерами» — их было меньше, чем поворотов и деревьев; нас окружала глухая тишина ночи, хотя еще не пробило и девяти, глаза слепил снег, падавший большими мокрыми хлопьями. Казалось, что за непроницаемой тьмой горизонта кончается мир. Газда[1] молча подталкивал кузов санок. Он уже два раза заходил в темные хаты, где долго и таинственно пытался узнать нужный нам адрес: мы искали скульптора Кенара. Он жил совсем в другом месте, но где-то здесь жил человек, который мог нас к нему отвести. Уже несколько часов в закопанском морге лежали останки Юлиана Тувима, нужно было снять посмертную маску, а в таких случаях дорога каждая минута, черты искажаются, вот почему следовало спешить, и мы с Северином Поллаком отправились на пустынную улочку За Стругом.
Хотя врачи считали, что сердце у поэта в удовлетворительном состоянии, и даже советовали ему поехать в Закопане, он чувствовал себя здесь не слишком хорошо. В сочельник, словно очнувшись внезапно от глубокого сна, он воскликнул: «Боже, зачем мы сюда приехали? Разве не лучше было бы в Анине? Уедем отсюда поскорее, поедем в Лодзь!» Агорафобия вынуждала его даже на маленьких расстояниях, например от «Европейской» до «Кмичица», пользоваться машиной, которая в иных районах городка бросалась в глаза, как вывеска. В воскресенье двадцать седьмого декабря за час до своей кончины поэт находился в «Кмичице», клубе, недавно предоставленном в распоряжение Орбиса. В тот день он чувствовал себя плохо и не сошел к обеду в общий зал. А недолгое время спустя, когда врач пани Томашевская, проводившая праздники в «Халаме», поспешила к нему на помощь, она удостоверила смерть в результате мозгового кровоизлияния; при этом был установлен характерный для подобных случаев паралич левой части лица. Оказалось, что в «Халаме» нет ни шприца, ни корамина, вообще никаких лекарств, необходимых при острых приступах болезни. Когда разнеслась весть о смерти Тувима, комитет партии в Закопане решил воздать почести бренным останкам поэта, до того как их перевезут в Варшаву.
Мы достучались наконец до человека, знавшего адрес скульптора Кенара, и, взяв его с собой, двинулись в путь сквозь непрерывно сыпавший снег. Во время снегопада берет — очень неудобный головной убор: козырька у него нет, он не защищает глаза, и я буквально ничего не видел. Этот разбушевавшийся снег шел впервые в ту зиму. Декабрь выдался дождливый, гнилой, тепловатый, с пониженным атмосферным давлением, ядовито-гриппозный. Шестого декабря умер Галчинский; когда и в последующие дни погода не изменилась и ни одна метеорологическая станция в Европе не обещала снега (из Каспрового сообщали, что температура там выше нуля), всем нам казалось, что мы тоже обречены. Число посещений в нашу амбулаторию возросло в размерах, невиданных даже в столь болезненно впечатлительной среде, как среди писателей. После смерти Галчинского мы жили в обстановке тревожного выжидания; ровно три недели спустя умер Тувим.
Оказалось, что скульптор Кенар тяжело болен, и мы решили пригласить скульптора Хылу; к нему поехал Северин Поллак. Было поздно, и Хыла сказал, что приступит к работе завтра с утра. Он справедливо опасался, что в такой поздний час его даже не впустят в морг. Кроме того, скульптор попросил, чтобы ему приготовили алебастр. На следующий день Хылу и Поллака впустили в морг после того, как комиссия из Кракова выполнила все формальности и установила, что причиной смерти Тувима был разрыв сердца. Двух польских поэтов постигла в декабре одинаковая смерть. После заключения комиссии Хыла снял маску; он был восхищен пластической красотой лица поэта.
Когда комиссия покончила со своими обязанностями, перед моргом остановилась легковая машина, из которой вышел человек, неизвестный никому из присутствовавших. Поклонившись поэту, он громко прочитал три заключительные строфы стихотворения «К судьбе», после чего быстро уехал; всех, кто это слышал, бросило в дрожь. Мне потом рассказывали, что в Варшаве происходило много подобных сцен; описание их я предоставляю очевидцам, они это сделают лучше, чем я. Закопане — за исключением людей самых близких — приняло смерть поэта холодно, я говорю о Закопане приезжих, число которых в конце года всегда велико. Эти трезво мыслящие люди, любители развлечений, приезжают с определенной программой и нелегко согласятся от нее отступить. Я не видел взволнованных людей. К гробу подходили
— Разве смерть нам в новинку? — сказал мне знакомый актер.
От этих слов меня покоробило; с таким очень еще распространенным у нас отношением к смерти надо бороться из всех сил.
Северин Поллак рассказывал мне, что сразу после кончины лицо у поэта было страдальческое, драматическое. Когда он лежал в гробу, выставленном в доме Общества польско-советской дружбы, печать страдания исчезла, на лице у него появилось ничем не замутненное спокойствие, руки стали прозрачными, казалось, он уснул. Маленький, высохший, он похож был на птицу.
Перед выносом тела пришли школьники, делегации, спортсмены, лыжники, альпинисты с мотками канатов. Возможно, не все они знали, кому воздают почести; пан Оркиш, который в Закопане занимался организацией похорон, до самого конца говорил
Если они не знали, в том не было ничего удивительного. Двадцать седьмого декабря 1953 года я тоже не знал, кого мы потеряли.
Во многих воспоминаниях о Тувиме, особенно в тех, которые написали поэты среднего поколения, речь идет об озарении. Озарение моей молодости не было связано с поэзией Тувима. Я имею в виду мои доваршавские, дописательские годы. Потом в Варшаве меня решительно отталкивал от Тувима характер его славы, манера поведения. Писатели, по-видимому, ошибаются, если думают, будто читатель когда-либо перестает интересоваться образом их жизни. Мое молодое довоенное сердце было до крайности нетерпимым, сектантским, отчаянно требовательным. И в наши дни вокруг нас, наверное, полно молодых, строго судящих сердец, требующих неведомо чего, а мы, не понимая этого, то радуем их, то больно раним.
Как и у большинства людей, смолоду у меня сильно был развит дух противоречия. Тувим был слишком знаменит, чтобы мне понравиться. Поэты, которые трубят в трубы, должны считаться с тем, что не до каждого дойдет их трубный глас. Найдутся люди, которые откажутся заглянуть в книгу только потому, что у нее слишком громкая слава, они отвергнут поэта, не читая, что называется, вслепую.
Я не отвергал вслепую Тувима, я читал его, но — боже мой! Чтение — это одно из труднейших искусств, иначе мы не совершали бы такого количества ошибок. В чтение надо вложить весь опыт своей жизни, но не всегда это возможно, не всегда хватает собственной жизни, писатель может оказаться на целый век впереди. Склоняясь над стихами Тувима, я в них находил только свои представления о поэте: он вечно пережимает педаль, стихи его крикливы, в них мало нюансов, чувства грубоваты. Даже язык его мне не нравился. Я растоптал бы своими сапогами всякого, кто сказал бы мне, будто моя неприязнь рождена завистью; молодые сердца не приемлют таких объяснений.
Мое отношение к Тувиму так и не изменилось при его жизни. Много хорошего говорили мне о годах, проведенных им в Америке. Обычно я охотно слушаю рассказы о жизни героической, жизни, идущей против течения, но на этот раз я был глух. В 1948 году поэт прислал мне письмо, полное значительных слов, но и этого письма я не оценил. Двадцать седьмого декабря я почувствовал только печаль смерти.
Однако забыть об этой смерти я не мог. Все время, пока я был в Закопане, она давила меня, угнетала каждую ночь. Быть может, я так болезненно ощущал ее потому, что смерть большого писателя снимает завесу не только с его жизни, но и с жизни тех, кто остался, очищает ее, требует подведения
Две недели спустя, когда я вернулся из Закопане в Варшаву, в ней еще звучали отголоски смерти Тувима. В тот же день я зашел к поэту Н. Его мнение полностью расходилось с моим, и поэтому я резче обычного обрушился на поэзию Тувима. Вскоре после этого, разгоряченный разговором, в ходе которого возник новый для меня облик поэта, я спустился к себе, этажом ниже. Неведомо в который раз за последнее время я потянулся за «Новым собранием стихов», выпущенным издательством «Чительник». Два следующих дня я не выходил из дому. Я читал от начала до конца, потом снова сначала, потом опять наново возвращался к стихам, которые сильнее всего меня поразили.
Как это происходит, что в один прекрасный день мы внезапно замечаем то, чего мы не видели на протяжении многих лет? Каким образом нас поражает своим блеском то, что до сих пор отталкивало? Как получается, что мы вдруг на каждой странице находим новый смысл, опровергающий наше долголетнее, упорное, непоколебимое суждение? Каким образом поэт, который, казалось, всегда будет тебе чужим, внезапно становится близким, говорящим именно так, как тебе самому хотелось бы говорить, твоим ритмом, твоим синтаксисом, твоим стилем? Каким образом то, что всю жизнь тебе представлялось темным, теперь поражает своим светом? Как получается, что мы неожиданно находим чистейшую музыку там, где до сих пор нас раздражал крик?
Я пережил необычайные дни. В атмосфере смерти, не победившей жизнь, росло мое восхищение поэзией Тувима и одновременно росла скорбь о том, что я никогда уже не расскажу ему о моем восхищении: живой и мертвый Тувим стоял перед моими глазами, и я скорбел о моей слепоте, о человеческой слабости, которая проявляется на тысячи ладов. В атмосфере «пресечения сна с вечностью» все сильнее пьянили меня стихи из «Чернолесья», «Цыганской библии» и «Пламенеющей сути».
Когда в стихотворении «Неизвестное дерево» —
я доходил до слов —
я закрывал книгу. Я боялся этого безумного места. Оно связывает предметы, связи между которыми не хочет видеть ясный, повседневный разум.
Я уже не помню, по поводу чьей смерти Лев Толстой писал Страхову: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек»[3]. Видимо, слепота эта присуща даже самым великим. Человек не может заставить себя
Три недели тому назад я стоял в почетном карауле у гроба одного из самых близких и самых дорогих мне людей в польской литературе. Когда говорят о Тувиме, сразу слышишь:
«Сегодня мы отдаем себе отчет, что ждали его десятки лет… Он не высказался до конца… В нем дремали великолепные обещания…» — я цитирую слова, написанные Стаффом. Похожие мы находим и в воспоминаниях Парандовского. Мицкевич назавтра после смерти Пушкина написал, что русский поэт
Во все мои дни, полные восторга и скорби, я видел — и по-прежнему ясно вижу — это волшебное направление в польской литературе, которое долго будет называться:
Следы
В мае этого года в Казимеже на Висле стояли холода, сковавшие все мои движения. Почти до половины июня не верилось, что когда-нибудь придут теплые дни. Кто-то в утешение нам выяснил, что триста лет тому назад в Польше тоже не было лета и по этой причине вымерла
Не могло быть и речи о том, чтобы сесть за стол в нетопленной комнате — ноги отнимались; моя хозяйка пожертвовала мне перину. Писать под периной можно только в том случае, если тебе до зарезу необходимо высказаться. Говорят, что хорошие произведения всегда создаются в труде. Сказки! Настоящие художники носят в себе гигантские миры и выбрасывают их из себя с пением; к работе своей относятся горячо, как к любви. Нечто подобное происходит и с теми, кто носит в себе гигантские
Расположившись под периной, я стал читать Тургенева; в местной книжной лавчонке я нашел несколько томов, остальные привез с собой, так что фактически у меня был полный Тургенев. Энтузиасты вам всегда докажут, что, только прочитав все тома, мы обнаружим, что в таком-то, мало кому известном томе автор выразил себя в полную меру, что без этого тома нельзя говорить, будто знаешь писателя. Но энтузиасты — это те же безумцы! Чаще всего три-четыре книжки — вот и весь художник, остальное — премия для тех, кто его любит. А тем, кто любит, и всего мало. В определение ценностей высшего порядка в искусстве входит и
Портрет художника, вырисовывающийся из его произведений, — это одно из чудес жизни. Тургенев околдовывает, в него влюбляешься без памяти, пока его читаешь. Но его книги обладают странным свойством: они нам близки, пока раскрыты. Как только их закрываешь, они начинают тускнеть. Все его истории несчастной любви, так чудесно описанные, сливаются воедино, одна любовная пара становится похожей на другую, а ведь при чтении у них были свои особые, неповторимые черты. Театральный режиссер Ц. как-то говорил мне, что театр, по сути дела, искусство грубое и даже брутальное, и некоторые тонкости ему вообще недоступны. Читая Тургенева, я всегда так думаю о нашей памяти. Ей нужна яркость, которая чужда чудесному миру акаций Тургенева. Он так деликатен, так невесом в прямом смысле слова, что память ничего не удерживает, хотя совсем недавно ты таял от восторга и некоторые описанные Тургеневым сердечные обстоятельства считал единственными в мировой литературе, до того они прекрасны.
Когда писателя читаешь «скопом», когда подводишь итог его творчеству, утверждение, будто он создал несколько хороших книжек, не говорит в его пользу. Несколько хороших книжек может радовать живого писателя, но итог должен содержать нечто иное. Несмотря на восхищение, Тургенева закрываешь
Возможно, что претензия эта звучит нелепо: почему он не Толстой и не Достоевский. У него нет силы Толстого, который, подобно печнику, спокойно кладет кирпич за кирпичом, и, хоть делает это с детской простотой, видно, какой он вдохновенный, божественный печник. Трудно простить Тургеневу, что он не ищет невозможного, как Достоевский, что он не стал писателем «последнего этажа», что он не бросается головой вниз, не втаптывает своих героев в грязь, не тянет их на дно ада, чтобы затем извлечь их оттуда очищенными, — за нас также! Что он не безумец и что его искусство не безумно. Что он берет с собой в горы все, что рекомендует проводник, но не «одолевает» трудные вершины, на которые Достоевский взбирается в тапочках; Достоевский никогда не считается ни с высотой, ни с тем, ждет ли его кто-либо на спасательной станции в горах. Претензии эти, предъявленные Тургеневу, от начала до конца нелепы, но они есть.
Случилось так, что в промежутке между чтением двух томов Тургенева мне попал в руки отрывок — примерно в два печатных листа — романа современного писателя, опубликованный в одном из наших «толстых» журналов. По двум листам можно уже получить представление о книге. Переход от одного произведения к другому требует определенного усилия, своего рода акклиматизации. Я испытываю эту потребность, даже когда читаю свои книги. Если к одной относишься положительно, другая, как правило, вначале на какое-то время отталкивает.
На этот раз, к своему удивлению, я убедился, что читаю без внутреннего сопротивления. Отрывок, который я стал читать, напоминал книгу, от которой я только что оторвался, хотя между обоими произведениями лежало столетие. Я не чувствовал различия ни в стиле, ни в образном строе, ни в психологии, ни во фразе; когда-то принятая форма сохранилась в полной силе. Все развивалось соответственно ее требованиям. Новое произведение было похоже на старое, только хуже него. И если бы оно развивалось! У меня было впечатление, будто оно
В отрывке говорилось о том, как человек, влюбленный в одну женщину, не задумываясь, сходится с другой. Старик Толстой скорее отрубил бы своему герою ногу, чем разрешил ему такое. Достоевский посадил бы его в бочку, изнутри утыканную гвоздями. Тургенев в наказание за такой поступок обрек бы его до конца жизни на одинокое прозябание в усадьбе. Девятнадцатый век видел в любви чудо и таинство, поэтому о «столкновении души с душой» он создал страницы, которые не только остались непревзойденными, но превзойти их будет все более трудно. Отточенный как бритва ум великих реалистов останавливался перед некоторыми тайнами. Великие реалисты боялись, что без этих тайн окажется нарушенным равновесие жизни. Мы рассуждаем иначе. Мы не хотим тайн.
В упомянутом мною отрывке наша
Выразительные средства, принадлежащие вчерашнему дню, убивают не только художника, они вымарывают и эпоху из истории культуры — без шансов на воскрешение.
Чудесные глаза Александра Гаврилюка
Третий или четвертый день с момента нападения Гитлера на Советский Союз не в пример предыдущим дням прошел без воздушных налетов и длительного артиллерийского обстрела, и под вечер мы смогли наконец похоронить на довольно отдаленном лычаковском военном кладбище наших двух украинских друзей, погибших в первый же час войны. Над могилами причитали жены, громкий вдовий плач звучал странно и даже неуместно для нашего непривычного слуха. Мы не чувствовали величия смерти, она была слишком близка от нас,
Не застав К., я вышел на улицу и, миновав несколько домов, сел на ступеньках у запертой двери магазина. Вокруг было шумно, люди собирались небольшими группами, расходились и собирались наново. Приходили навьюченные домашним скарбом, одеждой не по сезону, не по времени. На улице происходило что-то непонятное, какое-то смешение эпох, времен года и лет! Вот уже три дня, как война сорвала с города железный обруч порядка, магазины и учреждения были закрыты, как в праздник. В туче этой мрачной праздничности теперь надвигалась ночь, которую город отталкивал от себя. Люди упрямо держались улицы, им не хотелось возвращаться в квартиры. Накрапывал дождь: крупные, теплые летние капли пахли пылью и надеждой. На мгновение мне показалось, что теплый этот дождь вернет мир нарушенному несколько дней назад порядку, который теперь представлялся мне вековечным порядком. От дождя меня защищал балкон, нависший над магазином, поэтому я продолжал сидеть, погруженный в свои мысли. Как ни тосковал я о К, но передо мной возникали лица тех, кого час назад мы предали земле.
Это были два украинских писателя — Стефан Тудор и Александр Гаврилюк. Оба погибли от первой бомбы, сброшенной на Львов. Оба они принадлежали к числу самых деятельных членов львовского отделения Союза писателей и приложили много сил к тому, чтобы эта многонациональная организация стала жизнеспособной.
В досентябрьской Польше мы привыкли к тому, что каждая национальность ведет обособленное существование. В 1940 году в Львове была создана единая писательская организация, в которую отныне входили поляки, украинцы, евреи, пишущие по-еврейски, и даже австрийские эмигранты — однажды и они пришли к нам из Вены.
В первый момент мы усматривали во всем этом какую-то игру или пародию. Со временем, однако, такое чувство исчезло. Люди, вчера еще разделенные колючей проволокой предрассудков, приглядевшись к воплощению дьявола — ненавистному чужому, — постепенно свыкались друг с другом, помогали друг другу, переводили произведения своих товарищей на разные языки, по-приятельски беседовали, сперва от случая к случаю, а потом все чаще,
Разумеется, кое-кто по-прежнему уверял, что это карикатура на дружбу народов, что где-то там кого-то отчаянно обидели и кто-то считал себя отчаянно обиженным! А тому факту, что это был первый зеленый побег, туманный, впервые поднимающийся из воды островок первого года взаимопонимания среди веков мрака, среди веков взаимной резни и в преддверии новой резни, о которой предупреждало каждое коммюнике «странной войны» на Западе, — тому факту тогда не придавали значения.
Гаврилюк и Тудор делали все от них зависящее, чтобы шипы национализма, сила которого им была известна, никого не ранили. Вера в дружбу народов шла из глубины их сердец, воспитанных в досентябрьской Польше, во всех отношениях принадлежавшей девятнадцатому веку. Санационные тюрьмы только укрепили эту веру.