Она испытующе посмотрела на архитектора, который снова потупил глаза; ему стало не по себе от первого же ее взгляда. Но сейчас он готов был даже рассмеяться.
— Так дело только в этом! Обычная романтическая история…
— Мой сын знал, что я никогда не соглашусь, чтобы он женился на
Борковская выдержала его взгляд, в свою очередь посмотрела на него внимательно и как бы с иронией: «Прикидываешься, что ничего не понял, хоть все прекрасно понимаешь».
— Вы не знаете, о чем я говорю?
— Нет.
С минуту она словно бы колебалась. Но из дальнейших слов Борковской следовало, что она могла сомневаться лишь в Эмануэле, но ни в коей мере ни в себе самой, ни в своих взглядах на жизнь.
— Мы — евреи, — произнесла она твердо.
Имела ли Борковская в виду только себя и сына или также Эмануэля — это она оставляла на его усмотрение.
— Я трудилась не щадя сил. До трех сидела в конторе, а потом еще дома печатала на машинке, делала корректуру; я квалифицированный работник, знаю языки и потому неплохо зарабатывала. Перед тобой, — говорила я ему всегда, — одна задача: учиться, получить диплом. Твоя родная мать будет работать за двоих. Нужны тебе карманные деньги? Получишь. У тебя была нелегкая юность, развлекайся, только в меру. А он, представьте себе, начал каждый день ходить
Эмануэль утвердительно кивнул.
— Может, вы помните — до войны — на Белянской улице большой мануфактурный магазин фирмы Ф. Цвибак. Он принадлежал моему отцу. Я была богатой невестой. Вышла за поляка, адвоката. За мной давали четверть миллиона злотых, пятьдесят тысяч долларов. Три каменных дома можно было купить за эти деньги. Мой муж женился на мне только ради денег, я быстро рассталась с иллюзиями. Мой муж не любил меня и вскоре начал изменять. «Я предал Христа, значит, могу и тебе изменять», — сказал он мне однажды, вот так… Предал Христа, так уж ему все позволено. Впрочем, они делают это с тем особым удовлетворением, которое доставляет месть. Мстят себе и тем, с которыми связали свою судьбу. Вот так-то…
— Нет, не так! — крикнул Эмануэль и смутился.
— Да, именно так, не пытайтесь возражать! Теперь мой сын готовит себе подобную же участь. Он знал, что я этого не допущу, и сбежал от меня…
На этот раз Эмануэль ничего не ответил. Он постепенно начал
— В сентябре, — продолжала она, — мой муж пошел на войну и не вернулся. Когда начались эти истории с
Я не вернулась. Мы поехали в Краков. Там как раз шла «акция». Нас бы сцапали, как мышат, но мы воспользовались выходом, предназначенным для немцев. В Кракове жила другая сестра мужа. Она не пустила нас даже переночевать. Нам оставалось только одно: вернуться в могилу — туда, — она показала море развалин за окном.
— Знаете ли вы, — продолжала Регина Борковская, — зачем я пришла к вам? Почему прошу вашего согласия на это объявление? Я не желаю, чтобы семья мужа увидела мою фамилию в печати. Я не хочу, чтобы они узнали, что Юзек сбежал от меня. Они бы умерли от счастья. Я не хочу доставить им такого удовольствия.
Лицо ее скривилось в усмешке.
«Персонаж из Ветхого завета, — подумал Эмануэль, — в великом и в малом».
— Я вернулась из Кракова, — продолжала гостья, — мне стало невмоготу с двумя сыновьями, с Юзеком и старшим Янеком, для которого тоже не нашлось места
Эмануэль слушал, опустив глаза.
— Нет, я не отдам моего единственного сына! — вдруг истошно воскликнула старая женщина. — Я спасала его не один и не десять раз. Он давно бы лежал в сырой земле, если бы не я.
Воцарилось молчание.
Эмануэль по-прежнему сидел, уставившись в стол. По мере того как Регина Борковская говорила, он чувствовал, как по всем клеткам его тела словно разливается жгучая кислота. Регина Борковская заживо сдирала с него кожу. Он давно не слыхал подобных историй.
От той эпохи его отделяла с таким трудом воздвигнутая новая жизнь.
— Это было в то время, когда жгли гетто, — продолжала свой рассказ старая женщина, равнодушная к его переживаниям. — С воли уже пригоняли на работу целые колонны землекопов. Мы пухли с голоду, прятались в лестничных клетках. Решили подбрасывать записки о том, что голодаем и просим хлеба. Думали, как их подписывать. Мы знали: если хотим получать хлеб, надо скрывать, кто мы такие. До последней минуты, глядя смерти в глаза, нам приходилось скрывать правду. Как беспредельна должна быть эта ненависть. Нет! Ничего не говорите мне! Молчите!
«Боже мой, что говорит эта женщина», — думал Эмануэль. Ему все время хотелось крикнуть, чтобы она замолчала. Однако он так и не крикнул, поднялся, вышел в ванную и смочил виски́ водой.
Когда несколько минут спустя он вернулся в комнату, Регина Борковская сидела все такая же черная, зловещая, трагическая.
— Значит, вы разрешаете мне дать объявление? Не так ли? — снова начала она.
Он ответил не сразу. Собрался с силами.
— Я тоже, — неторопливо заговорил он, — пережил последние дни гетто. Всеми путями, которыми шли вы, прошел и я. Я вернулся
Люди стали тесниться к выходу, никто уже не соблюдал тишины, началась паника. Один вопил, чтобы зажгли свечу, другой, стараясь перекричать его, утверждал, что мы тогда взлетим на воздух. Наконец я кому-то изо всей силы дал в морду и крикнул: «Молчать! Молчать!
Когда впоследствии убежище «погорело», я стал «верхолазом». В любой выжженной коробке дома без лестниц и крыши удавалось найти какой-нибудь уцелевший чулан или часть комнаты, где можно было спрятаться, оставаясь невидимым снизу или сбоку. «Подземники» не могли надивиться, как можно простоять целый день где-то в поднебесье, когда у тебя на глазах расстреливают и жгут людей, а «верхолазы» не понимали, как можно жить в норах, где ежеминутно грозит обвал и удушье.
Лежа на обгоревших половицах где-нибудь на самом верхнем этаже, я видел
Я узнал, что такое голод. Днем я сосал засохшие обрезки свиной кожи, подобранные среди отбросов. Я узнал, что такое жажда. Ночами, собрав последние силы, спускался по железным прутьям вниз и прежде всего искал воду; все кувшины и ведра были пусты. Днем палило солнце, по ночам ветер, обдавая пылью, иссушал внутренности. Однажды в каком-то заброшенном, кишащем мухами убежище я нашел горсть крупы. И тут же съел ее… Я пережил
Эмануэль умолк и задумался. Он еще раз увидал себя таким, каким был в те последние дни гетто. Город был обречен. Он лежал в уцелевшем уголке комнаты, где-то на Дельной, под открытым небом, среди стен, выкрашенных в желтый цвет, которые при свете солнца казались почти красивыми. В окно виднелись обломки других стен, пестревших, словно образцы красок в москательной лавке. Порой издалека доносился скрежет трамвая, крик газетчика, временами — чаще на рассвете — бренчанье бидонов из-под молока. Звуки эти казались отголосками иного мира, мира снов. Невозможно было представить, что существовал еще мир, где люди не прятались, где едят, умываются, ходят по улицам, а не прыгают со стены на стену.
Часто им овладевала такая слабость, что он терял ощущение времени. Его одежда уже давно не походила на человеческую, превратилась в вонючие, свалявшиеся лохмотья. Всей силой воли он заставлял себя не думать о своем безвыходном положении. Обессилевший от ран и ссадин, полумертвый, он лежал с открытыми глазами и мечтал. Видел свою давнишнюю квартиру на Крулевской — всю, вплоть до мелочей, — прежде Эмануэль никогда бы не поверил, что память его способна хранить такие подробности. Видел переплетчиц, чья мастерская помещалась во дворе, лавочницу, у которой ему в детстве каждое утро покупали сдобную булочку, обсыпанную сахарной пудрой. Видел отца, мать, Вову, Аню. События годичной давности мешались в памяти с тем, что было десять лет назад. В этих воспоминаниях он видел и себя. Словно со стороны, как чужого, незнакомого.
Так он мог лежать часами и смотреть на руины. Вокруг царила тишина, точно среди утесов, на горных вершинах. В этой тишине шелест бумаги казался грохотом. Время от времени доносился характерный шум осыпающегося щебня, совсем как в горах. Вокруг, насколько хватает глаз, — развалины. Руины и сотни, тысячи печных труб. Слезы текли по его лицу. Первые жертвы гибли с сознанием, что после них останутся нетронутые улицы, на которых рука близкого человека зажжет когда-нибудь вечный огонь. А теперь он видел: город выглядел мертвым, и он действительно был мертв. Быть может, прятались еще человек двадцать, но судьба их тоже была предрешена, жить им оставалось считанные дни. Как-то в сентябре, доведенный до отчаяния, Эмануэль попытался с двумя товарищами перебраться через стену гетто. Уцелел только он один.
Впервые Эмануэль внимательно посмотрел на сидящую перед ним женщину. Он уже не боялся ее.
— Книга Иова, — сказал он, — ничто в сравнении с муками, которые пережиты нами. И зачем вы только подчеркиваете, что мы и
Почему вы утверждаете, что все осталось по-прежнему? Почему вас тянет назад, к горьким водам мертвого моря? Почему вы бросаетесь с ножом на то светлое, новое, понятное и
Это язык именно зеленый, майский, весенний, объединяющий людей. В нем нет места словам, исполненным расовой ненависти. Вокруг нас выросли новые люди, готовые отстаивать этот язык до конца. Выросли девушки, прекрасно воспитанные в духе нового времени. Ваш сын не мог бы сделать лучшего выбора…
Эмануэль поймал ее взгляд, полный отчаяния.
— Не все семьи схожи, — продолжал он, разгоряченный собственными словами, — и, возможно, сыну повезет больше, чем матери. В этих делах не существует правил, и была бы смешна любая попытка их ввести. С этим, надеюсь, вы согласны, — горько усмехнулся он. — Вы полагаете, что, не отдав его им, тем самым гарантировали бы ему счастье? Увы, я обладаю некоторым опытом, которого бы предпочел не иметь. Я поделюсь им с вами, и, быть может, вы измените свое мнение. Кася, к сожалению, моя вторая жена. Я уже был женат — там, как вы говорите, впрочем, недолго, но это оставило след вот здесь, — он ударил себя в грудь. — Я был женат на
Это случилось в полумраке малюсенькой комнатушки, которая была раздобыта с таким трудом и все-таки не помогла. Сначала, когда мы жили вместе с родителями, мне казалось, что все решит отдельная комната. Я жестоко ошибался. И вот мы стояли в сумерках друг против друга, и она бросала мне в лицо слова, которые жгли, как кислота. Такие слова надолго западают в сердце.
Потом кому-то приходится многие годы трудиться, чтобы удалить их. Она стояла тогда передо мной и кричала: «Я женщина из плоти и крови, и у меня очень определенные, очень ясные требования к жизни! Я знаю, чего хочу, не страдаю галлюцинациями и не гоняюсь за химерами, как ты. Зло берет, когда я вижу вокруг себя женщин, у которых есть все, а у меня ровным счетом ппчего. Я не скрывала от тебя, что люблю развлечения, наряды. Ты старался переубедить меня, и я, на беду, поверила тебе. А теперь ты сам удостоверился, какова правда жизни. Да, я люблю красивые галстуки, дорогие духи, беззаботных мужчин, деньги, все это волнует мою кровь. Ты отрицал очевидное, а теперь пожинай плоды. Да, я хочу пользоваться жизнью, и мне наплевать на твои нравственные принципы. У меня их нет, а ты смешон вместе с ними. Открой глаза, посмотри, что творится вокруг. Люди развлекаются, едят, пьют, им ни до чего нет дела. Ты говоришь, что это отбросы общества. А я тебя спрашиваю: кто их будет судить, если и так все пойдет прахом, если и так всем нам крышка? Так почему же нельзя пользоваться жизнью? Почему нельзя прожигать молодость?..» Я слушал, не веря собственным ушам. Я был тогда очень молод, как теперь ваш сын, она тоже была очень молода. Эта жадность к жизни, распиравшая ее, повергала меня в ужас. Я никогда не думал, что можно так вопреки всему желать радостей жизни. Ведь вы были
Всякий раз, глядя на мою теперешнюю жену, я вспоминаю слова той. Я никогда бы не повторил их при Касе. Мне думается, она даже не имеет представления о том, что могут существовать подобные взгляды на жизнь.
— Так вы ее знаете? — спросила со страхом Борковская.
«Из всего сказанного мною до нее дошло только это», — подумал Эмануэль.
— Знаю.
Эмануэль знал эту очаровательную девушку, которая выбрала себе в мужья сына Регины Борковской. Время от времени она навещала Касю. Свежая, как черешня, с глазами синими, точно горное озеро, романтичная, как площадь в Казимеже.
Было даже странно, что она ответила взаимностью молодому Борковскому, который ничем особенным не отличался.
— То, что вы от меня сейчас услышите, — заговорил он снова, подавив вспышку неведомо откуда взявшегося гнева, — будет сказано не с целью поучать вас. Человек бывает доволен не своим богатством, а разумом. Если меня спросят, что важнее — ты или твой сын, которому три недели от роду, я отвечу — мой сын. Для него я работаю, ради его будущего, чтобы он не увидел того, что довелось видеть мне. При решении любого вопроса следует прежде всего спросить самого себя: кто важнее. И вы должны задать себе этот вопрос.
Он запнулся, заметив, как нарастает ужас в глазах старой женщины. Эмануэль понимал, что должен остановиться, но что-то так и подмывало его выложить все.
— Собственно, — добавил он почти безотчетно, — вы опоздали с объявлением. Сын ваш уже женат на Басе. Бракосочетание состоялось вчера утром на Виллевой улице. Даже кто-то из моих знакомых был у них свидетелем.
С той минуты как Эмануэль сообщил старой женщине о женитьбе ее сына, она не произнесла ни слова. Сидела точно мертвая. Была так бледна, что Эмануэль опасался, как бы она не лишилась чувств.
Боясь, что его реляция возымеет нежелательные последствия, Эмануэль пошел на попятную, утверждая, что ныне узы брака утратили былое значение, особенно для таких желторотых юнцов. Если выяснится, что молодожены не подходят друг к другу, они смогут развестись. Некоторое время он разглагольствовал в таком духе. Ему казалось, что старая женщина не слушает его. Лицо Борковской ничем не обнаруживало, что хоть что-нибудь доходит до ее сознания. Однако, когда он умолк, она ответила вполне разумно:
— Мой муж не любил меня и все-таки не разошелся со мной. Мне было очень плохо с моим мужем, но я не покинула его. Мои родители тоже не очень-то ладили, а все же… В нашей семье не признают разводов. Впрочем, он слишком слаб, он тряпка, и женщина сделает с ним все, что захочет.
«У нее вид не матери, а ревнивой соперницы. Совсем как у тех женщин, что в прежние времена подстерегали возле костела своих удачливых соперниц, чтобы выжечь им глаза царской водкой», — подумал Эмануэль.
— Как вы думаете, не могла бы я добиться, чтобы этот брак сочли недействительным на том основании, что он был оформлен без согласия родителей? — спросила она вполне серьезно.
Эмануэль мог не отвечать на этот вопрос. Спустя мгновение Борковская сама поняла всю его бессмысленность и махнула рукой.
— Эта маленькая блондинка? — спросила она. — Дочь инженера?
— Да…
— Я встречала их несколько раз. Спрашивала его, не серьезное ли это увлечение. «Нет, — отвечал он, — ничего серьезного». И я, старая идиотка, поверила ему. Подумала: они молоды. Как будто только старики женятся. Как будто только старики делают глупости. Человек видит лишь своих ровесников, остальных видит искаженно или вовсе не замечает. Слышит искаженно или совсем не слышит. Она его опутала, — добавила вдруг Борковская резко, истерично.
— Что вы? — живо возразил Эмануэль. — Я знаю многих, которые завидуют счастью вашего сына. Руки этой девушки добивалось огромное число претендентов. У нее дома тоже скрипят зубами. Возможно, она избрала вашего сына именно потому, что ее родители были против, так же как и вы…
— Если то, что я от вас услышала, правда, — внезапно перебила она, — то мой сын сломал жизнь себе и мне. Я не скрывала от него, как мне трудно жилось с мужем. Увы! Сейчас я понимаю, что сама свела их. Нельзя говорить о вещах, которых боишься. Опасность обладает притягательной силой. Я сама уготовила эту судьбу ему и себе.
Она умолкла. Взгляд ее блуждал по столу. Эмануэлю казалось, что он замечает признаки безумия в больших, темных глазах старой женщины. «С такими безумными глазами — человек не жилец на белом свете», — подумал он.
Старая женщина уже довольно долго хранила молчание. Собравшись с силами, она снова заговорила. Речь ее уже не была такой плавной, как вначале, она запиналась, порой ей не хватало воздуха.
— Вы сказали мне, — продолжала она, — что есть две истины: молодой человек, находящийся, по вашим словам, на правильном пути, счастливчик, ибо маленькая блондинка выбрала его из ста претендентов и доверилась ему, и — старая женщина, ненужная и мешающая, как все старухи, и вдобавок съедаемая ненавистью, убитая неудачно сложившейся личной жизнью. Вы говорите мне: забудь. Поверьте, большего я и не желаю. Вы могли забыть, а я нет. Я не могу забыть всего того, о чем вам рассказала и о чем не рассказывала. Я не могу забыть, как несколько недель отплясывала в танцевальном дуэте «Sister Магу and Dolli». Sister Mary — это была я, а sister Dolli — мужчина, которому было за семьдесят, с седой, пожелтевшей от табака и старости бородой и изуродованными ревматизмом суставами. Этот старец в женской одежде был моим партнером. Каждое утро, перед выходом на работу, под звуки оркестра, перед толпой заключенных мы «откалывали» несколько номеров для «поднятия духа». У лагерников сердца, как подошва, но и они всякий раз плакали. Я не могу забыть казней под моими окнами. Однажды в группе, которую расстреливали, оказалась молодая женщина с ребенком на руках. Ребенок обнимал мать и кричал: «Мама! Мама! Я не хочу умирать!» Невозможно всего этого забыть. Сколько раз под моими окнами раздавались мольбы тех, кого вели в развалины: «Боже, помилосердствуй!»
Не было милосердия, на просьбу отвечал только выстрел. Да, такова истина старой женщины, которая отягощена столькими испытаниями и не может вернуться к жизни. Ни она, и ничто из ее мира.
Случаются дни, когда, обегав полгорода, я не нахожу ни одного лица, при виде которого растаял бы лед в моем сердце. Недавно я была в Плоцке. Там кто-то сказал мне: «В городе уцелели двадцать две души, в том числе двое рабочих, приезжающих из Бодзанова». Я сама знаю, что уже стара, песнь моя спета и, подобно всем матерям, должна забыть о себе, не осквернять чернотой души своей их светлую опочивальню. Но ведь, кроме тех двух истин, есть и третья. Это — мое неверие. Вы говорите: новая действительность, новая жизнь. Вы говорите: новые люди борются за новые права, за новую человечность, варшавские каменщики кладут фундаменты не только новых домов, но и новой жизни. Вы говорите: миллионы людей сейчас борются за то, чтобы не допустить возврата к прошлому, чтобы уже ничьи глаза не увидели того, что видели наши… На это я вам отвечу — вполне возможно, что они трудятся с такой целью, но меня слишком долго били. Нельзя избивать человека целую вечность, а потом в один прекрасный день повелеть ему, чтобы он уверовал, будто люди добры и поднятая рука не опустится на его голову. Вы говорите — прекрасен строй, который не воздвигает преград между людьми и способствует тому, чтобы все сердца исполнились любовью, который никого не заставляет думать, что душевные качества зависят от цвета кожи, национальности или вероисповедания. Строй-то, безусловно, прекрасен, но мало прекрасен человек. Уж он, уж они отыщут, раскопают какие-нибудь различия между собой, чтобы довести друг друга до отчаяния, отравить себе жизнь. Человек — это зверь, зверь. Поэтому нужно, чтобы этих различий было как можно меньше. Человека не надо переиначивать. Не надо втолковывать ему то, в чем он не нуждается, и держать его на сухоедении, без живительных соков. Если человеку, чтобы выжить, нужны только свои люди с
Старая женщина прервала свою речь. Эмануэль разглядывал ее. Смотрел ей в глаза, их черная глубина уже не возмущала его. Напротив, хотелось убеждать мягко, вкрадчиво, более того, существо это внушало чувство какого-то единства, даже любви — подобное испытываешь, возясь с ребенком. Старая женщина заставила несколько раз дрогнуть его сердце. Например, сказала ему, что у себя в квартире на Кемпе она оставила
Она была в концлагере, откуда вернулась с болезнью, выражавшейся в том, что пани Флёрковская постоянно бегала, все делала бегом, как этого требовали в лагерях. Эмануэль часто видел ее бегущей по улицам. В сорок пятом году, сразу же после войны, когда память о гитлеровских застенках еще была свежа, люди уступали ей дорогу с сочувствием и ужасом, но в сорок седьмом, сорок восьмом, сорок девятом, когда пережитое в лагерях стало забываться, прохожие уже только улыбались при виде бегущей женщины, а иные даже громко смеялись. Второй раз Регина Борковская заставила сжаться его сердце, упомянув о своем одиночестве. Людям, глубоко страдавшим, долго причиняют боль некоторые слова. Эмануэль все еще не мог слышать слов об одиночестве. Ведь раны были едва залечены.
— Любовь, — начал Эмануэль, — это не только проверка — чего стоит человек; ею испытывается также и общественный строй. Разве есть любовь, которой бы наш строй чинил препятствия? Этот строй был бы ничем, если бы на первое место не ставил борьбу. Борьбу за лучшую рубашку, лучшие обогреватели, за лучшего человека. Мы ежедневно зарастаем сорняками и ежедневно должны их выпалывать. Человек еще безгранично темен. В человеке есть все, и его можно повернуть любой стороной. Можно в нем раздуть чувство национальной розни и взлелеять человеколюбие. А его выбор — рознь или единство — определяет общество. Если общество ждет от человека ненависти — он ненавидит, а если любви — человек обретает ее. Никому теперь не нужны слова, которые вы слышали от своего мужа.
— Я допустила только одну ошибку, — произнесла она в ответ на его рассуждения. — Дело с отъездом в Израиль было давно улажено, но я все откладывала. Хотела, чтобы он получил образование. У него нигде бы не было таких условий для учения.
— Вы
— Да, собираюсь. Считаю, что глава нашей истории на этой земле окончена. Только солнце здесь осталось прежним. Земля, улицы, дома, люди — все переменилось, все — чужое. Порой в автобусе мне кажется, что за углом стоят прежние дома, ходят прежние люди. А за углом — развалины. Нужно стальное сердце, чтобы перенести все это.
От той поры, когда Эмануэля еще интересовали уезжавшие люди, в памяти у него сохранился один разговор. «Вы спрашиваете, уеду ли я?» — эти слова он услышал от человека, фамилии которого даже не запомнил. Запомнилось только энергичное скуластое лицо и курчавые волосы. «Нет, не поеду, здесь хочу жить и умереть. Если нельзя забрать с собой деньги, так чего же вся эта орава там ищет? Подержат их за границей в лагерях, а потом пошлют работать грузчиками. Я теперь доволен. До войны я зарабатывал семьдесят пять злотых. Мой хозяин Гофман, владелец трех кино, выплачивал мне жалованье векселями, которые доводил до опротестования. Потом стал платить билетами. Я был вынужден ежедневно продавать их, чтобы заработать на жизнь. Становился у входа в кино и ловил покупателей: «Сударь, если желаете посмотреть картину, я вам дам билетик, а вы мне дайте злотый». Такие времена не должны вернуться. Они мне совсем не нужны. Говорят, что насчет этого капитализма перебарщивают. Нет, уж если кто был когда-нибудь собственником, такого не переделаешь, напрасный труд. Я марксизма не могу осилить. Когда мне слишком долго объясняют, у меня сразу же начинает болеть голова. Но я верю в марксизм. Зачем я поеду за тридевять земель, если марксизм должен прийти за мной следом? Там, на западе, многое будет раздражать меня. Пять лет новых идей, пять лет народной Польши — не ручеек, через это не перепрыгнешь».
— Может быть, ваше решение об отъезде повлияло на его уход?
Женщина не ответила.
«Успокоится, — подумал Эмануэль среди вновь нахлынувшей тишины. — Именно потому, что так сильно страдает сегодня, она успокоится завтра. Бурные переживания быстротечны. Примирится. Останется у себя на Кемпе, раз в неделю будет обедать с молодоженами, будет яростно их поносить, но не сможет жить без них обоих, так же как теперь не может жить без сына. Подобное же произойдет и с семьей Баси. Время против такой ненависти — и это главное. Время благоприятствует любви и повелевает ей не считаться со старыми предрассудками».
С нежностью подумал он в тишине кабинета о Касе. Раньше Эмануэлю казалось, что его убивает одиночество, что ему необходима жена, дом, ребенок, что жизнь без семьи будет для него непосильной ношей. Потом, встретив Касю, в сладком тумане первых дней убедился в правильности своего предположения. Но когда туман поредел, обнаружил, что нет у него ни на грош веры в жизнь, что безнадежно перебит хребет и что он не должен, не имеет права обзаводиться семьей. Днем его отравляли мысли о бессмысленности существования, а по ночам ему чудилось, будто его кровать стоит одиноко посреди моря. В те дни он впервые столкнулся с понятием
Можно скрыть свои чувства от человека, которого встречаешь раз в месяц, но не от тех, с кем находишься постоянно. Молодая жена видела, что творится с Эмануэлем. Однажды они что-то покупали в магазине. Там собралось чуть ли не пять карапузов. Один переваливался с ноги на ногу, точно подвыпивший моряк, другой стоял, серьезный и задумчивый, третий присел на корточки. Разве есть что-либо более прекрасное, чем такая орава ребятишек? Кася не могла от них оторвать глаз.
— Посмотри-ка! — сказала она. — Посмотри!
Он нахмурился, заплатил и вышел, не проронив ни слова.
«Извини, моя дорогая, — пояснил он ей на улице. — Я не смотрю на детей. Я слишком много видел их мертвыми…»
Едва произнеся эти слова, он пожалел о сказанном. Эмануэль понял, что они были оскорбительны для этой девушки, для жизни. С того дня он взял себя в руки. Вскоре они решили, что у них должен быть ребенок. Кася ни разу не напомнила ему о тех словах.
Грузная фигура в кресле, еще недавно полная сил, теперь выглядела точно неживая. Ни единый мускул не дрогнул на ее лице. Эмануэль молча присматривался к ней. «Неужели уснула?» — подумал он.
— Отъезд состоится через несколько дней, — вдруг встрепенулась Борковская, она говорила из последних сил; в глазах ее еще не было слез, но уже чувствовалось, что она вот-вот разрыдается. — И мне, мне хотелось хотя бы проститься с ним. Теперь вы все знаете. Не могли бы вы мне посодействовать…
Эмануэль развел руками.
—
— Нет.
— А где?
— К сожалению, я не знаю более того, что вы от меня услышали.
Она поморщилась с сомнением.
— Поверьте, я ничего не скрываю. О свадьбе я слышал от одного из наших чертежников. От него я также узнал, что сразу же после свадьбы молодожены уехали в