Поняла, давай кричать:
— Ау! Дедушка Голубарик, ау!
Она теперь не думала, хорошо ли называть Голубарика Голубариком; она теперь думала, только бы хоть как-то до пастуха докричаться. Ведь он там, поди, тоже от беспокойства чуть не сходит с ума.
Но в мокром лесу даже эхо отзывалось плохо, в лесу только влажно пошлёпывало с деревьев, — Оля сорвала лишь голос.
— Ты, что ли, помычи! — сказала она Красаве. — У тебя получится громче, и в стаде, может быть, услышат нас.
Да Красава и думать не думала о стаде, о пастухе. У неё теперь была своя немалая забота. Давно и туго налитое молоком вымя начинало побаливать, мешало шагать, белые струйки нет-нет да и сами вычиркивались из набряклых сосков на мягкий под копытами мох, на глянцево-упругие кустики брусники.
Корова убавляла шаг, заглядывала себе под бок, глядела с недоумением на Олю: «Что, мол, такое происходит? Я вон сколько накопила молока, держать терпения нет, а ты, хозяюшка, без подойника… Не пора ли о нём, о подойнике-то, вспомнить? Близко ведь ночь!»
Лес в самом деле начинал темнеть, по нему поползли серые, зыбкие пласты тумана. Оля, плутая в поисках лога да аукая, не заметила, как время повернуло на предночной час. А когда поняла это, когда глянула на тусклые клочки неба над хмурыми верхами ёлок, да когда опять посмотрела на усталую корову, то и сама вдруг вся ослабла.
— Ой, конечно, я ещё маленькая… Ой, зря я напросилась в подпаски… Ведь если мы тут и не пропадём, если когда и выйдем, то всё равно Красава может попортиться. У неё, неухоженной, молоко перегорит, и прощай тогда всё будущее славное, о чём говорил председатель.
И вот, страх не страх, ночь не ночь, Оля заставила себя думать только о корове.
— Стой, — сказала она, присела на корточки рядом с Красавой, потрогала горячее вымя, тугие соски.
Доить корову Оле приходилось и раньше — свою, домашнюю. Приходилось, но не часто и не до конца. Додаивала домашнюю корову всегда мать — у Оли на всю дойку ещё не хватало сил. А теперь вот матери не было и близко; вокруг только туман, лес, вздыхает рядом утомлённая Красава.
Оля тоже вздохнула, принялась Красаву доить. Молочные струйки ударили, журкнули глухо в траву; парной, очень уютный, напоминающий о доме запах молока перемешался с холодом ночи, с резким, сырым запахом леса. И Оле сделалось ещё горше. Стало ещё тоскливее оттого, что вкусное молоко исчезает зря, что это очень даже странно — поливать молоком лесные коренья, густую под ёлками траву.
— Давай сама похлебаю сколько-то… Я ведь с обеда не ела ничего… — прошептала Оля и принялась доить одной рукой. Другую ладонь она сложила ковшиком, стала подставлять под молочную тёплую струйку. Подставлять и схлёбывать, подставлять и схлёбывать.
Но, конечно, целое ведро молока одной Оле выпить было невозможно, так весь Красавин удой и ушёл в лесную землю.
А ещё Оля без крепкой привычки да без скамейки очень уморилась. Когда, наконец, Красава обернула к ней свою морду, когда благодарно пыхнула в Олину щёку, Оля едва поднялась с поджатых под себя коленей. Зато после такого необходимого и до конца исполненного дела страх перед ночным лесом поубавился заметно.
— Не к чему и дальше горевать! Надо всё равно идти вперёд. Верно, Красава?
И большая, громоздкая в потёмках Красава мотнула рогами, словно подтвердила: «Верно!» — и они опять пошли.
Только теперь Оля Красаву не подгоняла. Она надеялась, что Красава сама зачует какую-нибудь где-нибудь настоящую дорогу; а ещё Оля правила путь всё на одну и ту же ярко-синюю над чёрными елями звезду.
Корова тоже не сворачивала, и шли они на эту звезду вновь тяжело, долго, до полного изнеможения. Когда лес внезапно расступился, Красава сама остановилась, подогнула ноги, не легла, а прямо-таки рухнула на едва различимую тут, на опушке, ещё свежую и пахнущую клевером кошенину. Оля подсунулась Красаве под самый бок, в тепло, и они враз уснули.
Они спали так, что их не пугали уже ни бегучие, схожие с волчьими глазами огни светляков, ни лесные, край опушки, скрипы да шорохи, — побудку сыграли им прохладный рассвет и петушиная, совсем нежданная здесь перекличка.
Оля зябко вздрогнула, вскочила, подняла корову, заторопила её за берёзовый, вклиненный в поле мысок и удивлённо ойкнула. Почти рядом, всего лишь и добежать ничего, стояла в лёгкой рассветной дымке их деревня. Только стояла она к Оле нынче другой, не вчерашней стороной. Оля с Красавой, как видно, за ночь обкружили её и вышли не к ферме, а к огородам и гуменникам на другом краю.
И что очень чудно: несмотря на такую рань, несмотря на то, что ночь не ушла ещё с задворок полностью, — а деревня уже не спит или спать сегодня не ложилась вовсе. Каждое крыльцо там настежь, каждое окно там нараспашку, в окнах непогашенный свет. На улице — это Оле видно тоже отлично — целая толпа народу, все тревожно гомонят, спешат к околице. И впереди этой толпы председатель Иван Семёныч. И опять он не на всегдашнем своём мотоцикле, а на той, на колхозной лошади верхом.
— Мамушки! Так это же за нами… Так это же всей деревней ищут нас! — догадалась Оля и, не зная, то ли трусить, то ли радоваться, давай свою рогатую товарку поторапливать.
А там уж на рассветной полевой тропе красавицу корову и Олю все деревенские увидели сами; на всё поле кто-то горластый да с великим ликованием заголосил:
— Нашлись! Нашлись! Нашлись!
Первым, нахлёстывая лошадь, подлетел председатель. Он спрыгнул с седла, так и вцепился глазами в Красаву. Оглядел её спереди, оглядел с боков, заглянул даже под брюхо, на вымя.
— Гляди-ка, корова-то цела! Здоровым здоровёхонька… Ну, Ольга! Ну, подпасок! Ну, молодец! А мы всю ночь вас везде вышаривали, да, видно, не там.
Следом подбежала мать, давай тискать, обнимать, оглядывать Олю:
— Сама хоть живая ли? Сама…
У матери Олю отнял отец:
— Как это не живая, когда вот она — живая!
— Кроме того ещё и герой! — подхватил вслед за отцом дед Голубарик. Он тоже протолкнулся сквозь шумную толпу к самой что ни на есть Оле, погладил стоящую рядом Красаву, а потом опять повернулся к девочке.
— Теперь, председатель, ты ей должен дать премию. Причём не дожидаясь никакой осени.
— Верно! — зашумели в толпе доярки, зашумели набежавшие сюда вслед за взрослым людом Олины ровесницы-девчушки.
— Правильно! — басовито поддержали всех молодцеватые трактористы, братья Колокольниковы, и председатель засмеялся:
— Возражений нет… Только пускай сама скажет: какую?
Тут все Олю заторопили:
— Говори скорей!
И припугнули шутливо:
— А то Иван-то Семёныч возьмёт да и передумает.
И хотя Оля после всех событий да после ночлега в копне чувствовала себя ещё куда как разбитой, она улыбнулась тоже.
Улыбнулась, огляделась, увидела рядом с Красавой ту лошадь, на которой прискакал председатель. И глянула лукаво на деда Голубарика, и вдруг ухватилась за лошадиную длинную гриву, за свешенный с неё ремённый поводок.
— Вот, дяденька Иван Семёныч, если желаешь дать премию, то и отдай нам на двоих с дедушкой этого коня. Мы на нём ни в какую грозу никогда коров не растеряем.
— Что-о? — так и опешил председатель, и даже сам за поводок ухватился. — Что-о? Да ведь на коне-то ездить-то надо уметь! Да ведь ты ещё и до стремени едва лишь доросла… Как в седло сядешь?
— Возле дома — с крылечка, в лесу — с пенёчка, — засмеялась Оля. — Управилась я с Красавой — управлюсь и с конём. И что да как — меня спрашивать уже не надо. Я со вчерашнего дня уже не маленькая, ты мне сам вчера об этом говорил, и даже сегодня опять назвал молодчиной.
— Называл, называл! — заступились весело за Олю все вокруг, все хором зашумели: — Держи, Иван Семёныч, слово своё!
И председатель развёл руками, и опять улыбнулся Оле, и сказал:
— Ну что ж! Если так, то моё слово — олово. Поручаю вам с дедом в придачу к Красаве да ко всему нашему колхозному стаду ещё и коня. А сейчас, пока тут пенёчка рядом нет, давай, Оля, я подсажу тебя в седло сам. Въезжай в родную деревню, как тебе сейчас и полагается, — с почётом!
Осенью, при солнышке
Осенним солнечным днём Таня и Дашутка играли дома.
С работы, с колхозной фермы прибежала мать.
На этот раз она не кинулась, как всегда, на кухню, не зашумела: «Ой, девочки, давайте обед собирать скорей! Вот-вот отец с поля придёт, да и мне обратно надо!» — а встала у порога и, прижав высоко к себе свёрнутый кульком фартук, сказала:
— Угадайте, что принесла? — По голосу матери было ясно, что принесла она что-то приятное.
Таня, которая была чуть постарше и чуть пошустрей, ответила сразу:
— Куклу! Наверное, шла с работы мимо магазина и купила куклу.
А маленькая Дашутка сперва подумала, а потом счастливо засмеялась:
— Телёночка!
Тогда мать засмеялась сама:
— Эх вы! Не угадали… Кукол у вас и так уйма, телят в эту пору не бывает, а выпросила я сейчас на ферме у нашей сторожихи Пелагеюшки вот кого…
Она осторожно присела, раскрыла фартук, и оттуда, не сильно цепляясь коготками, выкатился преудивительный котёнок.
Лохматый, ярко-ярко-жёлтый, с розовым оттенком, а всего чудесней у котёнка глаза. Большие, пронзительно-зелёные и при этом немножко сердитые.
Но вот гость опомнился, глаза подобрели, и котёнок мягко проскакал по золотым от солнца половикам в темноту под стол. Он мигом нашёл там пустую катушку и очень деловито покатил её через всю избу к печке, от печки назад к столу, от стола опять к печке.
— Вот каким сразу стал хозяином! Вот какой молодец! — снова засмеялась мать.
А девочки так и запрыгали:
— Молодец! Молодец! Только как его зовут?
— Придумывайте… — развела руками мать и побежала теперь на кухню собирать обед.
Имя котёнку придумывали всем семейством.
Даже когда примчался на мотоцикле с поля отец, и когда он, наспех ополоснув руки, сел к столу, придвинул к себе полную тарелку и так принялся работать ложкой, будто ему не на комбайн свой возвращаться надо, а на пожар лететь, — даже и тогда за столом речь шла всё о том же котёнке.
— Давайте котёнка по масти назовём — Палешок. Палевый, значит, — сказала мать, подливая отцу ещё поварёшку щей, придвигая тарелки и к девочкам, чтобы ели, не забывали. — Палешок имя красивое, ласковое…
— Красивое, да всё равно какое-то не очень понятное, — возразила Таня. — Назовём лучше Мурлыкин. Вон он на солнышке, на подоконнике угрелся, калачиком свернулся и, совсем как издали папкин мотоцикл, намурлыкивает.
— Мурлыкин — не имя! Мурлыкин — фамилия, — заспорила Дашутка, хотя сама ничего лучшего пока ещё не придумала.
А отец сидел рядом с Дашуткой, молчал, но всех слушал. Отец под этот спор доедал свои щи, подчистил огромную порцию масленой каши, поднялся, снял со стены, с гвоздика кожаную кепку и только тогда уж сказал:
— Да назовите Васькой и — шабаш! В деревне у всех коты — Васьки, пусть и наш будет Васькой. Подумаешь, делов-то… Ну, а я помчался опять.
И он выскочил за дверь, за гулкие сени, завёл на улице свой мотоцикл и сначала с треском, а потом и действительно со всё удаляющимся мурлыканьем хорошо отлаженного мотора умчался опять куда-то в поля.
Но и Васькой назвать котёнка девочки не согласились.
Не согласилась и мать. Собираясь после обеда снова на ферму, она сказала, что колхозные коровы и те имеют каждая свою собственную кличку — то Бурёнка, то Ромашка, а то даже и Звёздочка, так зачем же в этом обделять деревенских котят, когда они тоже все разные, все неодинаковые.
— Особенно наш, этакий красавец! Нет, вы, девочки, подумайте тут без меня ещё…
И девочки остались дома с котёнком, и стали думать ещё.
Но так как были маленькие, то думали не долго.
Они просто стали с котёнком играть и манили его к себе: «Кис-кис!»
На этот зов котёнок, конечно, оборачивался, но куда охотнее стал скакать за Таней и за Дашуткой, когда они привязали к нитке бумажку и принялись бегать взапуски.
Шум, весёлый топоток они подняли в избе такой, что вскоре все трое упыхались. А как упыхались, то влезли на табуретки и распахнули всё ещё не заделанное на зиму окно.
Мать сердилась, когда узнавала, что окно без неё открывали, но девочки обе половинки всё равно распахнули, навалились на подоконник, пристроился тут и котёнок.
Он уселся на самом краю, на самом солнышке, а Дашутка опять стала баловаться с ним. Она, как будто хитрая мышка, стала поскрёбывать по крашеному подоконнику пальцем, а котёнок стал слушать, на Дашуткин палец смотреть.
Смотрел, смотрел, да вдруг и цапнул. И Дашутка ойкнула, рассердилась, шлёпнула котёнка ладошкой:
— Вот тебе, вот! Не цапайся!
А он и ладошку хотел цапнуть.
Тогда Дашутка хлопнула его сильней, совсем уж по-правдашнему.
И тут котёнок разом встопорщился, сердито шикнул на девочек, с окошка сиганул в бурые лопухи и там исчез.
— Ты что наделала-то! — закричала Таня, а Дашутка заплакала:
— Я нечаянно, я не нарочно!
Суетясь и толкаясь, они кинулись к вешалке, кое-как, наспех, напялили пальтишки, всунули босые ноги в резиновые сапоги, выскочили на крыльцо, на холодный сквозняк.
Ветер сразу принялся трепать распахнутые одёжки, но Таня и Дашутка, низко пригибаясь и держа платки за длинные концы, всё равно побежали вокруг избы и за углом, за калиткой сада, попали в солнечный затишек.
Ветер пошумливал там лишь в больших, почти голых теперь черёмухах и рябинах. Он крутил вихорьками палую листву, и ничего, кроме этого шуршания, вокруг было не слышно. Раз или два где-то тенькнула синица, а потом опять стало тихо.
— Кис-кис… — позвала плачущим голосом Дашутка.
— Мурлыкин, Мурлыкин! Палешок, Палешок! Васька, Васька! — принялась выкликать Таня, но котёнок то ли не слышал, то ли по-прежнему обижался — отзыва не было никакого.
А тут ещё Дашутка добавила: