Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Нума Руместан (пер. Загуляева) - Альфонс Доде на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Так… так… — ответил тот, внезапно сделавшись очень серьезным и приняв соответствующее выражение.

Теперь за стеной играли на рояле отрывки вальсов, модных кадрилей, мотивчики из опереток, попеременно пикантные или томные. Они молчали, прислушиваясь и пощипывая вялый виноград, а Нума, все ощущения которого словно помещались на двухстороннем винте, стал думать о жене, о своем ребенке, о потерянном счастьи и, поставивши локти на стол, начал громко изливаться.

— Одиннадцать лет близости, доверия, нежности… И все это сгорело, исчезло в одну минуту!.. Возможно-ли это?.. Ах! Розали, Розали!..

Никто не поймет никогда, чем она была для него, да и сам он понимал это только с тех пор, как она ушла. Такой прямой ум, такое честное сердце. И какие плечи, какие руки. Не кукла, набитая отрубями, как та певичка. Тело такое полное, янтарное, нежное.

— Конечно, скажу тебе, откровенно, мой друг, что когда человек молод, ему нужны сюрпризы, приключения… Свидания наспех, обостренные страхом, что тебя накроют, лестницы, по которым сбегаешь сломя голову, с платьем на руке, — все это принадлежности любви. Но в наши годы чего всего более желаешь, так это мира, того, что философы называют безопасностью в удовольствии. А это дает только брак.

Он вдруг вскочил и бросил свою салфетку, говоря:

— Пойдем, tè!

— Куда же это? — спросил невозмутимо Бомпар.

— Пройтись под ее окном, как двенадцать лет тому назад… Вот мой дорогой, до чего дошел верховный шеф ведомства народного просвещения!

Двое друзей долго прогуливались под аркадами Королевской площади, сад которой, покрытый снегом, представлял собою белый квадрат между решеток; и посреди узорчатых крыш времен Людовика XIII, труб и балконов, они старались различить высокие окна дома Лё-Кенуа.

— Подумать, что она тут, — вздыхал Руместан, — так близко, и я не могу ее видеть!

Бомпар дрожал, шлепая по грязи и не понимая смысла этой сентиментальной экскурсии. Чтобы положить этому конец, он прибегнул к хитрости, и зная, до чего неженка-южанин боится малейшего нездоровья, он вероломно намекнул:

— Ты простудишься, Нума.

Южанин испугался, и они сели в экипаж.

. . . . . . . . . . . . . . .

Она была там, в той самой гостиной, где он увидал ее в первый раз, и мебель которой была все та же, все на тех же местах, достигши тех лет, когда она, так же как и характер, уже не меняется больше. В глубоких темных драпировках теперь попадались выцветшие складки, да на поверхности зеркал появилась легкая дымка, точно на пустынных прудах, покоя которых никто не нарушает. Лица старых родителей, склонявшиеся над игорными подсвечниками в две свечи, в обществе своих обычных партнеров, тоже как бы чуть-чуть опустились. Черты лица г-жи Лё-Кенуа вспухли и опали, точно лишенные поддержки, председатель суда стал еще бледнее, и в его голубых глазах читалось еще более гордого протеста. Сидя около большого кресла, на подушках которого видны были легкие следы лежанья, Розали продолжала читать про себя то, что она только что читала вслух ушедшей спать сестре, посреди молчания виста, нарушаемого лишь полусловами и восклицаниями игроков.

Это была одна из книг ее молодости, один из тех поэтов природы, любить которых научил ее отец; и из этих строф поднималась теперь вся ее прошлая девическая жизнь, свежие, трогательные впечатления первых чтений.

   Красавица могла бы без заботы    Есть землянику далеко отсюда,    На берегу прозрачного ручья,    С веселым жнецом,    Который прижал бы ее к своему сердцу:    У нее было бы тогда гораздо меньше горя.

Книга выскользнула из ее рук на колени: последние стихи отозвались грустной песнью в самой глубине ее души, напоминая ей о позабытом на минуту несчастии. В этом-то и заключается жестокость поэтов; они убаюкивают вас, успокаивают, и вдруг, одним словом, снова бередят рану, которую только что залечивали.

Розали как бы видела себя на этом самом месте двенадцать лет тому назад, когда Нума ухаживал за нею, посылал большущие букеты, а она, во всей прелести своих двадцати лет и желания быть прекрасной для него, подстерегала его в это окно, как подстерегаешь свою судьбу. Во всех уголках оставались отголоски его пламенного, нежного голоса, так легко лгавшего. Если поискать хорошенько в этих нотах, разбросанных на рояле, можно было бы найти те дуэты, которые она пела с ним; и все, что окружало ее, казалось ей сообщником разгрома ее неудавшейся жизни. Она думала о том, какою могла бы быть ее жизнь рядом с честным человеком, прямодушным товарищем: не блестящей и честолюбивой, но простой, скрытой от посторонних глаз жизнью; вдвоем сносилось бы мужественно и горе и печали до самой смерти…

   У нее было бы тогда гораздо меньше горя.

Она так углубилась в свои мечты, что когда вист кончился и гости ушли, она этого почти не заметила; машинально отвечала на дружеские и сострадательные поклоны их, и не заметила даже, что и председатель, вместо того, чтобы провожать своих друзей, как он имел привычку делать это каждый вечер, не взирая ни на погоду, ни на время года, ходил большими шагами взад и вперед по гостиной и, наконец, остановился перед нею, спросив ее таким голосом, что она вдруг вздрогнула:

— Ну что же, дитя мое, к чему ты пришла? Что ты решила?

— Да все то же самое, папа!

Он сел подле нее, взял ее за руку и постарался убедить ее.

— Я виделся с твоим мужем… Он согласен на все… Ты будешь жить здесь, около меня, во все время отсутствия твоей матери и сестры. Даже и потом, если ты все еще будешь сердита на него… Но, повторяю тебе, процесс этот невозможен. Я хочу надеяться, что ты до этого не доведешь.

Розали качнула головой.

— Вы не знаете этого человека, папа… Он употребит всю свою хитрость для того, чтобы обойти меня, снова завоевать меня, сделать меня жертвой обмана, добровольной жертвой, принимающей презренную, лишенную достоинства жизнь вдвоем… Ваша дочь не из таких женщин… Я требую полного, и окончательного разрыва, громко заявленного всему свету…

Не оборачиваясь от стола, на котором она собирала карты и жетоны, г-жа Лё-Кенуа мягко прервала ее:

— Прости его, мое дитя, прости!

— Да, это легко говорить, когда имеешь такого честного и прямого мужа, как твой, когда не знаешь, что значит задыхаться в тумане лжи и измены, опутывающих тебя как сетью… Это лицемер, я вам говорю. У него две нравственности: нравственность Шамбери и нравственность Лондонской улицы… Слова и поступки у него вечно в разладе… Два лица у него, две личины… Все кошачьи замашки и соблазнительные ужимки его расы… Одним словом, южанин!

И, забываясь в припадке гнева, она прибавила:

— Впрочем, я уже раз простила его… Да, через два года после моей свадьбы… Я не говорила вам об этом, я никому об этом не говорила… Я была очень несчастна… И мы тогда остались вместе только на основании его клятвы… Но он живет клятвопреступлениями… Теперь все кончено, кончено навсегда.

Председатель больше не настаивал, медленно встал и подошел к жене. Послышалось перешептыванье, точно спор, — странное явление между этим деспотичным человеком и скромной, обезличенной женой его.

— Необходимо сказать ей… Да… да…. Я хочу, чтобы вы сказали ей…

Не прибавив больше ни слова, Лё-Кенуа вышел, и его обычный шаг, звучный и мерный, прозвучал в торжественной тишине большой гостиной.

— Сядь сюда… — сказала мать своей дочери с нежным жестом. — Ближе, еще ближе. — Вслух она никогда не осмелится… И даже теперь, когда они сидели так близко друг к другу, грудь с грудью, она еще колебалась: — Слушай, он этого хочет… Он хочет, чтобы я сказала тебе, что твоя судьба — судьба всех женщин и что твоя мать не избегла ее…

Розали пришла в ужас от этого признания, которое она угадала с первых же слов, тогда как дорогой старческий голос, дрожащий от слез, с трудом передавал ей печальную, очень печальную историю, во всех отношениях похожую на ее историю, — измену ее мужа с самого начала супружеской жизни, точно девизом несчастных навеки соединенных людей было: "обмани меня или я обману тебя" и точно мужчина спешил начинать для того, чтобы сохранить первое место за собой.

— О! довольно, довольно, мама! Ты мучаешь меня!..

Как! И ее отец, которому она так поклонялась, которого ставила выше всех остальных, этот честный и твердый судья!.. Да что такое, наконец, все эти мужчины? На севере, на юге, все они одинаковы, изменники и клятвопреступники… Она, не плакавшая от измены мужа, почувствовала подступ горячих слез при этом унижении отца… И на это-то рассчитывали, чтобы смягчить ее!… Нет, сто раз нет, она не простит. А, так вот что такое брак. Ну, что же, позор и презрение браку! Что значат страх скандала и светские приличия, раз каждый изо всех сил пренебрегает ими.

Ее мать обняла ее, прижимала к своему сердцу, пытаясь успокоить возмущение этой молодой совести, оскорбленной в своей вере, в своих самых дорогих упованиях, и тихонько ласкала ее, точно убаюкивая.

— Нет, ты простишь… Ты сделаешь то же, что сделала я… Это наш удел, дитя мое!.. Ах! в первую минуту я тоже почувствовала страшное горе и мне очень захотелось выброситься в окно… Но я подумала о моем ребенке, о моем бедном маленьком Андрэ, который только что начинал жить, и с тех пор вырос и умер, любя и уважая всех своих близких… И ты тоже простишь для того, чтобы твой ребенок пользовался тем же самым блаженным покоем, которым вы были обязаны моему мужеству, для того, чтобы он не был одним из тех полу сирот, которых родители делят между собой и воспитывают в ненависти и презрении один к другому… Ты подумаешь также о том, что твои отец и мать много уже выстрадали и что им предстоит еще новое горе…

Она остановилась тяжело дыша. Затем она добавила торжественным тоном:

— Дочь моя, всякое горе смягчается, всякая рана может зажить!.. Одно лишь несчастие непоправимо: это смерть любимого существа.

Посреди взволнованного утомления, которое последовало за этими последними словами, в глазах Розали ее мать выростала все больше и больше, тогда как отец умалялся. Она сердилась на себя за то, что так долго не умела ценить ее под этой внешней слабостью, состоявшей из тяжелых ударов судьбы и смиренного отречения. И для нее, для нее одной она отказалась от своего мстительного процесса, отказалась в мягких почти прощающих выражениях.

— Только не требуй, чтобы я вернулась к нему… Мне было бы чересчур стыдно… Я поеду с сестрой на юг… Потом, позднее, будет видно.

Председатель вернулся. Он увидал, с каким порывом старуха-мать обвила руками шею дочери и понял, что их дело выиграно.

— Благодарю тебя, дочь моя… — прошептал он, тронутый. Потом слегка поколебавшись, он подошел к Розали для обычного вечернего поцелуя, но лоб ее, обыкновенно так нежно протягиваемый ему, отстранился, и его поцелуй скользнул по волосам.

— Доброй ночи, папа!

Он не сказал ни слова и ушел с поникшей головой и конвульсивной дрожью его крепких и высоких плеч. Он, так много в своей жизни обвинявший и приговаривавший, он в свою очередь был судим, этот первый судья Франции!

XIX. ГОРТЕНЗИЯ ЛЁ-КЕНУА

Благодаря одному из тех внезапных поворотов, которые так часты в парламентской комедии, заседание 8-го января, где Руместан, казалось, должен был лишиться своего положения, оказалось для него блестящей победой. Когда он взошел на трибуну, чтобы ответить на хлесткую сатиру Ружо на дирекцию Оперы, на путаницу в ведомстве искусств, на тщету реформ, о которых протрубили состоящие на жалованьи министерства газетные болтуны, Нума только что узнал, что его жена уехала, отказавшись от всякого процесса, и это приятное сообщение, известное только ему, придало его речи радостную уверенность. Он говорил высокомерно, свободно, торжественно и, намекнув на ходившие сплетни, на ожидаемый скандал, заметил:

— Скандала не будет, господа!..

И тон, которым он это сказал, сильно разочаровал в битком набитых трибунах хорошеньких и нарядных любопытных дам, алчущих сильных ощущений, приехавших сюда для того, чтобы видеть, как проглотят укротителя. Запрос Ружо был превращен в пепел, юг околдовал север, Галлия еще раз оказалась завоеванной. И когда Руместан сошел с трибуны после речи, усталый, весь в поту и без голоса, все его сотоварищи по кабинету, только что обвинявшие его в том, что он их компрометирует, теперь его окружили, приветствовали, льстили ему. И посреди опьянения успеха он ежеминутно думал, как о глубочайшей радости, о поступке его жены.

Он чувствовал себя облегченным, свежим, до того жизнерадостным, что, возвращаясь в Париж, ему пришло на мысль заехать на Лондонскую улицу. О! он эайдет как друг только для того, чтобы успокоить эту бедную девочку насчет последствий запроса, о котором она беспокоилась так же сильно, как он сам; она так мужественно переносила их обоюдное изгнание, посылала ему милые письмеца, нацарапанные своим наивным почерком и посыпанные пудрой, письма, в которых она рассказывала ему о своей жизни изо дня в день и советовала ему быть терпеливым и осторожным.

"Нет, нет, не приходи, мой бедный друг… Пиши мне, думай обо мне… Я буду крепиться!..

Сегодня как раз в Опере не было спектакля и, в короткий переезд от вокзала до Лондонской улицы, Нума, сжимая в руках маленький ключик, так искушавший его за эти две недели, думал:

— Как она будет счастлива!

Когда дверь бесшумно захлопнулась за ним, он вдруг очутился в темноте; газ не был зажжен. Эта небрежность придавала маленькому домику траурный вдовствующий вид, который поразил его. Так как ковер лестницы заглушал его быстрые шаги, то он вошел без всякого предупреждения в гостиную, обтянутую японскими материями очаровательных, но фальшивых оттенков, от которых выигрывали искусственно-золотистые волосы певички,

— Кто там? — спросил с дивана приятный, слегка раздраженный голосок.

— Конечно, я!..

Послышался крик, прыжок, и среди неверного света наступающих сумерек, в котором мелькнула белизна ее юбок, певица вскочила, оправляясь, в ужасе, тогда как красавец Лаппара, неподвижный, не имея даже силы привести себя в порядок, впился глазами в узоры ковра, чтобы не глядеть на своего патрона. Отрицать было немыслимо. Диван еще вздрагивал.

— Канальи! — прохрипел Руместан, задыхаясь в одном из тех припадков ярости, когда в человеке рычит зверь, желающий разорвать, растерзать зубами гораздо больше, чем он может.

Сам не зная как, он снова очутился на улице, поддавшись невольному страху перед своей собственной яростью. На этом же месте, в этот же час, за несколько дней перед тем, его жена перенесла подобный же удар: ей была нанесена такая же оскорбительная, унизительная рана, но гораздо более жестокая и незаслуженная, чем его; но это ему не пришло ни на минуту в голову, до того он был весь охвачен негодованием за личное оскорбление. Нет, никогда еще на земле не было такой низости: этот Лаппара, которого он любил, как сына, и эта мерзавка, из-за которой он скомпрометировал даже свое политическое положение.

— Канальи!.. Канальи!.. — повторял он громко в пустынной улице, под пронизающим мелким дождем, который успокоил его гораздо лучше, нежели какие бы то ни было рассуждения.

— Té! да я совсем промок!..

Он побежал к стоянке фиакров на Амстердамскую улицу, и, посреди суматохи и постоянного движения этого квартала, благодаря вокзалу, столкнулся с прямым, затянутым в струнку генералом д'Эспальоном.

— Браво, дорогой коллега!.. Меня не было на заседании, но мне сказали, что вы налетели на них, как вихрь, и разнесли их в пух и в прах!

Под своим зонтиком, который он держал прямо, точно шпагу, старик имел игривый вид; глаза его горели и усы закручивались, точно сегодня вечером у него было любовное похождение.

— Чорт вас побери, — прибавил он, нагибаясь к уху Нумы, тоном пикантного признания: — вы то можете похвастаться, что знаете женщин.

И так как тот смотрел на него, соображая, не насмехается ли он, он добавил:

— Ну, да, помните наш спор на тему о любви… Вы были правы… Не одни мальчишки нравятся красавицам… Вот у меня есть теперь одна… Знаете, никогда еще меня так не любили… Тысяча чертей, право!.. Даже когда мне было всего двадцать пять лет и я кончал ученье…

Руместан, который слушал его, взявшись рукой за дверцы своего фиакра, хотел улыбнуться старому селадону, но у него вышла только ужасная гримаса. Его теории о женщинах оказывались так странно опровергнутыми… Слава, гений, как-же! Не на это они смотрят… Он чувствовал утомление, отвращение, желание расплакаться, а потом заснуть для того, чтобы не думать больше, а главное не видеть бессмысленного смеха этой дряни, стоящей перед ним с растерзанным лифом, причем все ее тело дрожало и трепетало от прерванного поцелуя… Но в постоянном волнении нашей жизни часы бегут и сменяют друг друга подобно волнам. Вместо мирного покоя, на который он рассчитывал у себя дома, в министерстве его ожидал новый удар, — депеша, вскрытая Межаном в его отсутствие. Секретарь протянул ему ее с очень взволнованным видом.

"Г_о_р_т_е_н_з_и_я у_м_и_р_а_е_т. О_н_а х_о_ч_е_т т_е_б_я в_и_д_е_т_ь. П_р_и_е_з_ж_а_й п_о_с_к_о_р_е_й. В_д_о_в_а П_о_р_т_а_л_ь"

Весь его ужасный эгоизм выразился в отчаянном возгласе:

— Какое преданное сердце я теряю!

Потом он подумал о жене, присутствующей при этой агонии и предоставившей подписать телеграмму тетушке Порталь. Она продолжала сердиться на него и, вероятно, никогда не перестанет. А между тем, если бы она захотела этого, как он начал бы новую жизнь подле нее, бросивши всякие неосторожные безумства, сделался бы честным, почти суровым семьянином. И теперь, не думая более о причиненном ей зле, он ставил ей в упрек ее несправедливую жестокость. Он провел ночь за исправлением корректур своей речи, отрываясь иногда для того, чтобы набросать яростное или насмешливое черновое письмо, полное шипящей угрозы, этой мерзавке Алисе Башельри. Межан тоже просидел всю ночь в своем помещении, снедаемый горем, стараясь забыться в упорном труде; и Нума, соблазняемый этой близостью, серьезно мучился тем, что не мог доверить ему своего разочарования. Но для этого ему пришлось бы признаться, что он возвращался к любовнице и сыграл там пресмешную роль.

И все-таки он не выдержал и утром, когда его главный секретарь провожал его на станцию, он, помимо других инструкций, возложил на него обязанность дать отставку Лаппара.

— О! он ожидает этого, будьте спокойны… Я поймал его на месте преступления и уличил в самой черной неблагодарности… Когда я подумаю, как я был добр к нему, до того даже, что хотел сделать из него…

Он круто оборвал. Не рассказывать же этому влюбленному, что он дважды обещал другому руку Гортензии. Не вдаваясь в дальнейшие объяснения, он просто объявил, что не желает видеть более в министерстве такого глубоко безнравственного человека. Уже давно лживость людская внушает ему отвращение. Неблагодарность, эгоизм. Просто хоть все брось, почести, дела, и покинь Париж для того, чтобы поступить в сторожа на каком-нибудь маяке, на одинокой скале посреди моря.

— Вы просто не выспались, — сказал Межан, храня свой спокойный вид.

— Нет, нет… это именно так… Меня тошнит от Парижа!..

Стоя на дебаркадере перед отходящим поездом, он оборачивался с жестом отвращения к огромному городу, в который провинция сплавляет все свое честолюбие, жадные желания, свой излишек страстей, кипучий и грязный, и затем обвиняет его в разврате и заразе. Он прервал самого себя и сказал с горьким смехом:

— Посмотрите-ка, до чего этот молодец преследует меня!..

На углу Лионской улицы, на высокой серой стене с отвратительными слуховыми окошечками, на уровне второго этажа, виднелся несчастный трубадур: подмоченный сыростью и облитый помоями дома, населенного бедным людом, он представлял собою мерзкую кашу синего, желтого и зеленого цветов, посреди которой еще обрисовывался жест тамбуринера, полный претензии и фатовства. В Париже рекламные афиши быстро сменяют друг друга, покрывая одна другую. Но когда они таких огромных размеров, то всегда из-под новой афиши торчит кончик старой. За последние две недели, во всех концах города, министр натыкался то на руку, то на ногу, то на ток или остроконечный башмак тамбуринера, преследовавшие его и грозившие ему, подобно провансальской легенде об изрубленной жертве, куски которой разбросаны повсюду и которая все еще гонится за убийцей всеми своими разметанными кусками. Здесь же эта жертва поднималась во весь свой рост, и ее мрачная лубочная раскраска в сырое прохладное утро, обреченная на грязь и гниение, прежде чем искрошиться или изорваться от последнего порыва ветра, хорошо резюмировала судьбу несчастного трубадура, который навсегда скатился в парижские подонки, откуда ему более не вырваться, и куда он вел за собой все увеличивающуюся фарандолу павших людей, изгнанников и безумцев, алчущих славы и подстерегаемых больницей, братской могилой или столом прозектора.

Руместан сел в вагон, промерзши до костей от этого призрака и от холода проведенной им бессонной ночи, с дрожью рассматривая развертывавшуюся в окно перспективу квартала: железные мосты поперек узких и мокрых улиц, высокие дома, казармы нищеты с бесчисленными окнавш, украшенными лохмотьями, утренние лица прохожих, изможденные, унылые, сгорбленные спины и руки, сложенные на груди с целью скрыть или согреть ее, постоялые дворы с разнообразнейшими вывесками, лес заводских труб, выбрасывающих клубы черного дыма; затем — первые огороды пригорода с черной землей, низкие лачуги, заколоченные виллы посреди съежившихся от холода садиков с засохшими кустами, похожими на оголенные остовы киосков и трельяжей, а еще далее — дороги с выбоинами и лужами, где тянулись мокрые повозки, горизонт цвета ржавчины, стаи ворон над опустевшими полями.

Он закрыл глаза перед этой печальной северной зимой, через которую неслись дикие отчаянные свистки поезда, но и под закрытыми веками думы его не стали веселее. Он опять думал об этой скверной женщине, связь с которой, хотя и порвавшись, все еще сжимала ему сердце, думал о том, что он сделал для нее и чего стоило ему полугодовое содержание звезды. Все фальшиво в жизни артистов, особенно успех, имеющий только ту цену, за которую его покупаешь. Содержание клаки, даровые билеты, обеды, приемы, подарки репортерам, реклама во всех ее формах, великолепные букеты, перед которыми артистка краснеет, волнуется, нагружая ими руки, голую грудь, атласное платье; овации во время поездок по провинции, проводы в гостиницу, серенады у балкона, эти непрестанные стимулы по адресу унылого равнодушия публики, все это — оплачивается и весьма дорого.

Полгода подряд он тратил, не считая, и никогда не скупясь, чтобы создать успех певичке. Он присутствовал на совещаниях с начальником клаки, с репортерами газет и с цветочницей, букеты которой раза по три, потихоньку от него, освежались певицей и ее матерью, с помощью перемены лент; ибо эти бордоские дамы отличались жадной скупостью и любовью к стяжанию, благодаря чему они просиживали целые дни дома в лохмотьях, в ночных кофточках поверх юбок с воланами, в старых бальных башмаках, и Нума чаще всего заставал их именно в таком виде, играющих в карты и ругающихся, точно странствующие актеры в своей повозке. Уже давно с ним не стеснялись. Он познакомился со всеми фокусами, со всеми ужимками дивы, ее природной грубостью манерной и грязной южанки, он знал, что на деле она на десять лет старше, чем выдает себя, знал, что для того, чтобы навсегда запечатлеть на губах свою улыбку в форме луковой чешуйки, она засыпала каждый вечер с приподнятыми искусственным образом углами губ…

На этом он сам заснул, но клянусь вам, что губы его не были похожи на луковицу; напротив, черты его исказились от отвращения и усталости, и все тело его колыхалось и вздрагивало от тряски летевшего на всех парах скорого поезда.

— Баланс!.. Баланс!..

Он открыл глаза, точно ребенок, окликаемый матерью. Теперь начинался уже юг: небо разверзалось голубыми пропастями между тучами, гонимыми ветром. Солнечный луч согревал оконное стекло, и жидкие оливковые деревья белели среди сосен. Все отзывчивое существо южанина как бы успокоилось, мысли его точно переменили полюс. Он жалел, что так жестко обошелся с Лаппара. Так испортить всю будущность бедного малого, разогорчить целую семью, и к чему это? "Ведь все это чушь!" — как говорил Бомпар. Исправить это, сделать так, чтобы этот выход из министерства не походил на немилость, — было всего одно средство: пожаловать ему крест Почетного Легиона. И министр рассмеялся при мысли об имени Лаппара в "Официальной газете" с отметкой: "За исключительные заслуги". В сущности, он, действительно, оказал огромную услугу своему начальнику, избавивши его от этой унизительной связи.

— Оранж!.. Монтелимар!.. — Голоса звучали, подчеркивались живыми жестами. Буфетные лакеи, продавцы газет, заставные сторожа бросались вперед, выпучивая глаза. Это несомненно был другой народ, нежели тот, в тридцати милях позади, и Рона, широкая Рона, волнующаяся точно море, сверкала на солнце, золотившем зубчатые стены Авиньона, колокола которого звонили во всю, приветствуя своим звоном великого мужа Прованса. Нума уселся в буфете перед маленьким белым хлебцем, каким-то местным блюдом и бутылкой местного вина, созревшего между камней и способного придать акцент ланд даже парижанину.

Но где всего более освежил его родной воздух, так это тогда, когда он, покинув главную линию в Тарасконе, пересел на маленькую патриархальную железную одноколейную дорогу, проникающую внутрь Прованса, посреди веток тутовых и оливковых деревьев, причем хохолки дикого тростника хлестали дверцы вагонов. Во всех вагонах пели, поезд ежеминутно останавливался то для того, чтобы дать пройти стаду, то для того, чтобы захватить опоздавшего пассажира или взять сверток, который приносил бегом служитель с какой-нибудь фермы. И путешественники раскланивались, болтали с фермершами в арльских головных уборах, стоявших на пороге дверей или мывших белье у колодца. На станциях раздавались крики, происходила толкотня, — случалось, что целая деревня провожала рекрута или девушку, уезжавшую в услужение в город.

— Té! до свидания, милочка… Смотри же, крепись!

Плачут, целуются, не обращая внимания на отшельника в монашеском одеянии, который бормочет "Отче наш", опершись о шлагбаум, и уходит в гневе, что ничего не получил.

— Еще один "Отче наш" пропал даром!

Слова эти расслышали, слезы уже высохли, и все смеются, а монах еще громче других.

Прижавшись в угол своего тесного купе, чтобы избежать оваций, Руместан наслаждался этим весельем, видом этих смуглых лиц, пышущих страстью и иронией, этих высоких молодцов щеголеватого вида, этих местных кралей с янтарным цветом лица, точно длинные зерна муската, которые, стареясь, превратятся в черных, иссушенных солнцем бабушек, как бы рассыпающих пыль могилы при каждом своем старческом жесте.

А эти всевозможные местные выражения и восклицания! Он снова видел свой народ, свой подвижный, нервный Прованс, эту расу коричневых кузнечиков, вечно торчащих на пороге й вечно поющих.

Он сам был настоящим прототипом ее, уже исцеленным от своего великого утреннего отчаяния, от своих горестей и любви, сметенных первым порывом мистраля, уже ревевшим в Ронской долине, приподнимавшим поезд, мешавшим ему двигаться, гнавшим все перед собой, сгибавшим деревья, точно они бежали, внезапно затмевавшим солнце, тогда как вдали город Апс, под перемежающимися лучами солнца, группировал свои здания у подножия старинной башни Антонинов, подобно тому, как стадо волов жмется в полях Камарга около старейшего быка, чтобы противостоять ветру.



Поделиться книгой:



Регистрация