Потом усаживался на колоде покурить трубку или шел на пасеку. Ульи кружились перед глазами, рот старика растягивался в горькой усмешке.
— Ох, господи, — бормотал он, — что поделаешь, война.
Хуже приходилось Анце. С ней никогда никто не считался, и, не попадись ей такой терпеливый муж, в доме все бы шло вверх дном. Но Якоб молчал, и жизнь текла мирно. До войны раза два-три в год, напившись, он осмеливался поднять голос и стукнуть палкой об пол, теперь же, будучи постоянно навеселе, стал куда покладистее.
Анца была разбита параличом. Спала она в доме, утром Острич и Кикич вместе с подушками выносили ее во двор. Она капризничала, пила черный кофе, нюхала табак, отчего нос у нее всегда был забит, дышала ртом, в груди хрипело. Говорила она задыхаясь и поминутно звала Нанцу.
— Нанца, Нанца!
— Чего вам? — подходила Нанца.
— Модриянова Лиза, слышь, затяжелела. От кого бы это? Хе! От Плазара, говорю тебе, от Плазара, когда он приходил на побывку. Почему он к нам не зашел? А Кристина, Наврахарева Кристина, а она? Что? Нет? Почему нет? Почему? — выпаливала старуха.
Нанца, высморкавшись в передник, отвечала:
— Некогда мне, потом приду.
— Как некогда? Чтоб у дочери не нашлось минуты для больной матери! Видано ли такое, а? — визжала старуха.
Нанца возвращалась в кухню и, усевшись к Остричу на колени, говорила:
— И когда господь избавит нас от этого наказания?
Анца не унималась, жаловалась, что ее хотят извести, кричала, чтобы позвали майора, обера, священника, жандармов. Подле нее сидела четырехлетняя Кристиница и липовой веткой отгоняла мух.
Так сытно и беззаботно прошли почти два года. Наступил семнадцатый год, и господь перестал посылать манну. Теперь солдаты прятали хлеб, стол из кухни вынесли. Настали тяжелые времена. Нанца и Кати были беременны. Утром они молча подымались, меняли белые платки на черные и уходили в село выпрашивать корки хлеба и молоко для детей. Дома оставались мать и Кристиница. Лежа в постели, они листали старый календарь. Когда попадалась картинка с толстым смеющимся малышом, указывающим длинным пальцем на часы, Кристиница, исхудавшая так, что от нее остались кожа да кости, говорила:
— Видно, бабуся, ему не хочется есть, не то бы он так не смеялся.
Старуха обнимала ребенка, к глазам ее подступали слезы.
Боснийцы уже не играли в карты. Хосу не получал пухлых посылок от дяди. Тасич бросил свою домру в печь, украдкой ел хлеб и стал еще молчаливее. И работал молча или злобно ругаясь. Вскоре его придавило упавшим деревом. Когда принесли расплющенное тело, Кристиница кинулась к матери, вцепилась прозрачными ручонками и подняла заблестевшие черные глаза:
— Мама, а кому теперь достанется хлеб дяди Тасича?
Кристинице он не достался — его съели солдаты. У девочки началась золотуха, и, хотя ей надели золотые сережки, а на шею повесили на шнурке три золотых колечка, поили молоком с молотым липовым углем, окуривали дымом осиных сот, спасти ее не удалось. Детский организм был подорван. Священник прислал ей ломоть белого хлеба, Кристиница схватила его и, улыбаясь, прижала к себе. Глаза ее закрылись.
Солдаты ушли. Нанца и Кати родили. Появились итальянцы, поставили в центре села полевую кухню, варили рис и макароны. Франчек и Венчек ходили к ним с большим горшком, а потом до позднего вечера бегали по селу.
Служили благодарственный молебен «За счастливое окончание мирового побоища». В церкви не протолкнуться. Священник торжественно ступил на амвон. Он опять ничего не боялся, на лице появилось прежнее выражение уверенности сельского владыки. Паства снова принадлежала ему. Прочитав молитву, начал проповедь:
— Дорогие чада мои, господь бог помиловал слуг своих недостойных, отвел от них меч войны. Преклоним колена и возблагодарим господа из глубины сердца. Страшный сей мор не обошел и нас. Пали смертью храбрых Йозеф Кривец, Иван Куштрин, Мартин Лапаня, Франц Хвала, Андрей Клеменчич и Антон Водрич. Пропал без вести Жеф Обрекар. Добрый и богобоязненный был человек и детей своих воспитывал в страхе божьем.
Нанца, узнав, что мужа считают пропавшим без вести, нашла в этом свое оправдание. Когда священник упомянул о полной греха жизни, о падении нравов, вызванном войной, она опустила голову, а когда он поведал, что война — обширное поле, с которого сатана собрал урожай в много тысяч дунг, потом, возвысив голос, напомнил, что милосердие божье неисчерпаемо, что все женщины, оскорбившие мужей дурным поведением, должны вымолить прощение сперва у бога, потом у своих обманутых мужей, Нанца залилась слезами. Ей от всей души захотелось увидеть Жефа. Она бросилась бы перед ним на колени, умоляла бы, чтоб он ее не убивал, а Жеф, конечно, поднял бы ее с колен и простил. Встань, сказал бы он, ибо все мы грешники.
Священник сошел с амвона. Старый хромой органист никак не мог отыскать ногами нужные педали. Наконец орган заиграл. Стекла очков органиста словно бы помутнели, и две слезы упали на слова «Те Deum»[1] и «Velicastno»[2].
III
Жеф бросился вон из дома. Пол в сенях заскрипел, закачались каменные ступеньки. Он уперся в колоду и только здесь перевел дух. Уставившись на тупые носки грязных сапог, стянул засаленную фуражку, поплевал на мозолистые руки и потер вспотевшую лысину. Злость и жажда мести сменились горькой обидой и растерянностью. Однажды, когда он был еще сопливым мальчишкой, хозяин избил его за то, что он небрежно бросил картофельную кожуру на стол и «дар божий» упал на пол. Жеф убежал, до вечера прятался на пастбище — придумывал, как отомстить хозяину. Готов был даже повеситься. Та же мысль пришла ему в голову и сейчас. Может, хоть тогда отдохнет. Несколько минут он тешил себя этой картиной.
«Ха! Вот и веселитесь потом», — подумал он и потер руки. Губы расползлись в злорадной ухмылке.
Жеф нахлобучил фуражку, снял ремень и пошел к груше. Потянулся, пытаясь ухватиться за сук, но не достал. Тогда он подтащил к дереву тяжелую колоду, взобрался на нее и закинул ремень на сук. Ветка склонилась, и ему за шиворот упали холодные капли воды. Жеф тряхнул головой, сжал кулаки и, глядя в небо, процедил:
— Будьте вы прокляты, не повешусь!
Заскрипела дверь, на пороге показался Якоб в исподнем. Он открыл было рот, чтобы закричать, но лишь потыкал палкой о каменные ступеньки. Жеф спрятался за угол дома. Открылось окно, высунулась Нанца:
— Куда он подался?
Якоб показал палкой на гору. Даже не оглянувшись на фыркающих лошадей, Жеф садом вышел на широкую расхлябанную дорогу над рекой.
— Испугались, проклятые, — кипел он, жалея, что они не видели, как он собирался вешаться. — Вот крику было бы, руки б ломали от горя.
Жеф шел между вербами, спотыкаясь о корни. Ветки хлестали по лицу, за воротник стекала вода. Выйдя на узкую мокрую просеку, он остановился среди черных широколистых лопухов и сдвинул шапку на затылок. На сердце была жгучая пустота. А ведь он возвращался, полный большой светлой надежды. Нес ее в потных руках, как ребенок игрушку. А теперь эта надежда словно затерялась в высокой болотной траве. И как у ребенка, от обиды и злости у него потекли слезы, застревая в глубоких морщинах на небритых щеках, в уголках рта.
Жеф достал из кармана кисет, сунул в рот табак, разжевал, сильно работая зубами, и выплюнул далеко в кусты. Вышел к реке. Река текла, шлифуя огромные камни. От ее мягкого плеска у Жефа заныли ноги. Он вспомнил, что две недели не разувался, уселся и начал стягивать сапоги. Резкий запах пота ударил в нос, пальцы на ногах были разъедены. Жеф медленно опустил ноги в воду. Ночь была светлой. Над гребнем горы тянулась белая дымка, по долине гулял ветерок. «К погоде», — понимающе кивнул он. Ближе к противоположному берегу вода с шумом разбивалась об утес. Где-то в запруде охотилась выдра. Неподалеку в усадьбе пропел петух. Занималось утро.
Жеф сидел над рекой и жевал табак. Потом натянул сапоги на босые ноги и зашагал в село. Люди уже вставали, из труб поднимался дым. Жеф направился к Цестарю, уселся за стол и, надвинув на глаза шапку, приказал:
— Водки!
Цестарь подошел вразвалку, подтягивая на ходу штаны на круглом животе и заправляя рубашку. Достал деревянную табакерку, ухватил щепоть табаку, положил на тыльную сторону ладони и втянул в нос. Уставившись на Жефа, закричал:
— Те-те-те, пятнадцать петухов, гляди-ка, да это никак ты, куманек Жеф? Когда вернулся? Сегодня? А дома что ж? Нет еще? Перво-наперво ко мне? Еще бы! Те-те-те, пятнадцать петухов, сколько ж мы с тобой не виделись? Ой-ой, а ведь тебя считали пропавшим без вести. Молились за тебя. А я всегда говорил: «Конечно, все в божьей власти, но я верю, вернется». И ты вернулся. Те-те-те, пятнадцать петухов!
Жефа трясло от злости. Он прятал руки под стол, чтобы не дать Цестарю в ухо. Он и раньше терпеть его не мог: толстый как бочка, а язык что помело. «Куманек, куманек, пятнадцать петухов». Черт бы его побрал! Жеф молча выпил водку и поставил стакан перед Цестарем.
— Еще!
Цестарь вышел, но вскоре вернулся. Подтянув штаны, насыпал табаку на руку и не спеша втянул в нос.
— Так, говоришь, дома не был? Те-те-те, пятнадцать петухов! — взялся он за свое, громко чихнув. — Нехорошо, нет. Понятно, все мы грешники, все, но бог простит — тело грешно, а душа чиста. И еще, куманек, сам понимаешь, как-никак это Медведевы…
Жеф был сыт по горло. Он сдвинул шапку на затылок и грудью пошел на Цестаря, тот отскочил.
— Молчи уж! Те-те-те, пятнадцать петухов, все они одинаковые. И твоя не лучше. Трактирная баба что качели — кто хочет, тот и качается! — кривил он рот в крике.
— Куманек, нехорошо говоришь, — забормотал Цестарь, испуганно отступая.
Жеф умолк. Натянул шапку на глаза, зло сжал губы.
Весть о том, что вернулся Жеф и пьет у Цестаря, разнеслась по селу. Мужчины один за другим заходили в трактир, похлопывали Жефа по плечу, о чем-то спрашивали, не получив ответа, говорили добрые слова и, выпив вина, уходили. Пришли бабы. Пасенчуркова Ера, умевшая вычистить языком все углы, безбоязненно подошла к Жефу, поправила ему шапку и, любуясь своей ролью утешительницы, пропела:
— Эх, и на что тебе было жениться, но, видно, бог ведает, что творит.
Эти слова задели Жефа за живое, он вскочил, точно в него плеснули кипятком, шапка сползла на затылок, обнажив мокрую лысину.
— Что? Бог ведает? Значит, бог ведает, что творит? А разбойник или вор тоже ведают, что творят? А если я вобью тебе голову в живот или вышвырну свою бабу в окно, выходит, и я ведаю, что творю? Или как? Что ж это за дела? Война — иди с богом на смерть. Мир — живи с богом мирно. Вот тебе святые заповеди и пащенок в придачу. А где он теперь, бог, со своей помощью? Сидит в небесах на золотом престоле, слушает пение ангелов да, прищурясь, разглядывает в дырку наш свет. Само собой, видит меня и скорбит, и записывает в долговую книжку, как Цестарь: «Те-те-те, пятнадцать петухов, Жеф меня поносит, Жеф — богоотступник, Жеф свою бабу выгнал». Так говорю или не так? Так. У кого деньги да пушки, с теми и бог. Царь с царем помирится, ворон ворону глаз не выклюет. Трус да угодник с богом ладят. Да здравствует война! Долой войну! Что сегодня грех, то завтра добро, а что добро, то грех. — Жеф выпил залпом еще стакан водки, опять натянул шапку на глаза, пожевал табак и выплюнул прямо на пол. Теперь он мог помолчать. Старухи, слушая его, крестились.
В те дни вернулись с войны еще несколько солдат, это прошло незаметно. А вот о Жефе Обрекаре говорили все. Слух о его разгуле и богохульстве дошел до священника. Настало воскресенье. Кончив читать Евангелие, священник достал пестрый платок и громко высморкался. Все знали, что это не к добру. И верно, почти вся проповедь была посвящена Жефу Обрекару, сбившемуся с истинного пути католику, который прежде жил тихо и праведно, в страхе божьем, и в страхе божьем воспитывал детей своих. Но семя порока запало в его душу, и бог оставил его своей милостию. Богохульничает Жеф Обрекар, над ним же перст божий.
А Жеф пил и в воскресенье.
— Выгоню, — говорил он каждому встречному. — Вы б видели, как она стояла, важная да гордая, будто новый дом мне подарила. Впору на колени броситься и сказать: «Благодарю тебя от души за такое старание». Выгоню. Выгоню и возьму себе девку, здоровую, молодую девку. А Нанца пусть убирается, не то я ей голову оторву.
— Молодец, Жеф, так и сделай, — одобряли приятели.
Весь день он пил и буянил, размахивал ножом, проклинал все на свете, к вечеру глаза у него совсем помутнели и закатились. Явились жандармы и вышвырнули его из трактира.
Шатаясь, Жеф пошел через мост в село с твердым решением убить Нанцу, но силы его оставили, он свалился прямо на дороге. Проснувшись, увидел, что уже темно, и побрел дальше. Хмель еще не вышел, однако Жеф начал понимать — пора взять себя в руки, как подобает мужчине. Хватит буянить и срамиться. Он придет домой и укажет жене на дверь. «Чтоб духу твоего здесь не было, и твоего тоже», — он имел в виду Кати.
Потихоньку, стараясь остаться незамеченным, повернул на тропинку, пролез через дыру в ограде и вошел в дом. В кухне было пусто. В углу комнаты сидел Якоб и резал груши для сушки.
— А они где? — спросил Жеф.
— Ушли.
— Когда?
— Да только сейчас.
Жеф был поражен. Он снова надвинул шапку на глаза, сжал кулаки. Не он выгнал, сами ушли. Это его взбесило. От обиды и стыда он готов был провалиться сквозь землю. Проклятые бабы, выходит, они ему указали на дверь. А Якоб, само собой, злорадствует.
— Небось вы их подучили? — набросился Жеф на старика.
— Я? Бог с тобой! — съежился Якоб. — Пасенчуркова Ера прибегала, рассказывала, как ты у Цестаря грозился зарезать Нанцу и нож припас. Вот они и ушли.
— Проклятые, я им покажу, они меня еще узнают! — процедил сквозь зубы Жеф и, хлопнув дверью, вышел. На крыльце постоял, задумавшись, пересек двор, напился воды и улегся на озороде[3].
IV
Уже наступил день, когда Жеф проснулся. Он потянулся на своем ложе, зажмурился, протер руками глаза и только тогда пришел в себя.
Перед ним поплыли картины минувшего дня. Со стыдом и горечью он увидел себя — вот, шатаясь, бредет по дороге, несет в трактире бог знает что, пьет, как в чаду, водку стакан за стаканом, вскакивает, садится, заламывает руки и ноет, точно баба, которой только и дела, что болтать о кофе и согрешивших девках. Он вел себя как мальчишка. И хныкал как ребенок. Кричал, голос срывался — это вместо того, чтобы солидно сидеть и говорить басом, уверенно, как положено мужчине. Рассказал бы что-нибудь занятное, хотя, может, никто бы его и слушать не стал. А он, пьянчуга, нес всякую чепуху. Бабы, точно, визжали, но бабы визжат по всякому поводу. Священник о нем говорил в воскресной проповеди. Так ничего не добьешься, пользы никакой, только чести поубавилось. Пащенок — вот он, живой, здоровый. Хоть лопни от злости, никуда от него не денешься. Пожалуй, было бы умнее принести ребенку кулечек конфет, взять на руки, поиграть с ним, он-то в чем виноват? А Нанцу вздуть как следует и учить время от времени, чтоб слушалась, одного его взгляда боялась, угадывала б каждое желание, носилась бы с ним, как курица с яйцом, а он…
— Ф-ю-ю… — засвистел Жеф и взмахнул рукой, точно кнутом, — вот так бы и гонял ее, ровно скотину.
Он сам своим дурацким поведением все испортил. Со временем он бы ее простил. Только Нанца не стала дожидаться, ушла, ей на него наплевать, и на его дом, и на его прощение. Надо было остаться да посчитаться с ней с глазу на глаз, по-мужски, а он бегал по селу со своей тоской и болью, словно побитая собака.
— Что ж теперь делать? — спросил он себя вслух.
Вопрос долго оставался без ответа. «Работать на себя самого!» — и он расправил широкую грудь. Мука есть, кофе и сахар есть. Первое время даже в село ходить не надо. Работать, как он мечтал на Украине. У него будет доброе хозяйство: пашни, хлев, коровы, бык — все, что требуется. Нанца ушла, земля осталась, а это главное. И чтоб его громом убило, если он за ней пойдет. Сама явится, голодная, станет на дороге и будет с того берега жадно смотреть на его свежевспаханное поле. Он так живо представил себе эту картину, что тут же, полный решимости, вскочил. Натянул сапоги, спустился по лестнице, остановился перед озородом и огляделся. Утро было ясное, бледно-желтое, листья золотились в первых лучах солнца, чуть веял ветерок. Прямо перед ним с ветки сорвалась груша и упала сквозь листья у самых его ног. Жеф нагнулся, поднял ее, обтер о штаны и съел. Четыре года не пробовал он своих фруктов и с благодарностью посмотрел на дерево.
Жеф направился к желобу, снял рубашку, фыркая, умылся. Потом сунул в рот щепоть табаку, пошел в сад. Он хотел было выйти в поле, но остановился за домом, с грустью качая головой. Разве это поля? Куда ни глянь — постройки, земли совсем не видно.
— Нивы. Какие тут нивы? Платки носовые, — вздохнул он.
Вышел на лужок. Кони стояли там, где он оставил их в первую ночь, привязанные к ореху. Никто не позаботился их распрячь, напоить, задать сена, завести под крышу. Они обглодали все дерево, гривы растрепались. К тому же накануне шел дождь, мешки промокли, сахар набух, мука слиплась. Жеф распряг лошадей, повел во двор и вернулся — ставить их было некуда, сарая не было, а хлев, где когда-то держали корову, был слишком мал. Может, сделать конюшню в одной из тех построек? Жеф ходил от одной постройки к другой и все больше огорчался: они были сложены из круглых камней, скрепленных цементом. Когда же он все это разберет да начнет пахать? Послать бы всех к чертям: Нанцу, Кати, пащенка, дом, коней, луг — и вернуться на Украину. Но Украина далеко. Ничего не оставалось, как плюнуть желтой слюной на руки, чтобы кирка не скользила, и взяться за дело. Какое счастье, что у него есть лошади.
Наконец он нашел подходящую постройку и поставил туда лошадей. Потом вернулся к телеге, взял мешок сахару, отнес в дом. Кухня была пуста, на остывшем очаге дремала кошка. Дети ушли собирать фрукты. Когда Жеф вошел, Якоб только поднимался.
— Почему не распряг лошадей? — бросил ему Жеф.
— Что ты! Как бы я посмел! — удивился старик. — Ведь я их никогда не касался.
— Ничего, не съедят, — сказал Жеф. — Чуть не околели.
— Да я и не знал, чьи они. Лошади теперь у всех есть, только у нас нет. А казенного добра я трогать не смею. Придут жандармы, найдут, вот и посадишь сам себе черта на шею, — мямлил Якоб.
— Лошади мои, некому за ними приходить, — перебил его Жеф.
Старик замолчал. Тут что есть силы завопила старуха:
— Нанца! Нанца!
— Чего орете? — ощетинился Жеф.
— Кофе нет, — объяснил Якоб. — И табаку тоже.
Жеф открыл дверь и сказал:
— Ничего, потерпите. Кофе у меня есть, а вот табаку нет!
— Нет? Это почему же нет? — завизжала старуха.
— Я его не нюхаю, сами знаете, — отрезал Жеф.
— Слышали вы такое? Ну и зять! Разве так отвечают больной матери, что вот-вот предстанет перед божьим престолом! Жену извел, теперь взялся за мать-старуху? Такая твоя благодарность! Мы тебе землю дали, а ты лаешься! Ох, как я не хотела, правда, Якоб? Это ты все твердил, что парень работящий, тихий, честный, старательный, учтивый, богобоязненный и не знаю еще какой! Разбойник он! Да и что найдешь хорошего в горах! В ложке воды всех нас утопил бы! Да?
Жефа будто обожгло. Когда его попрекали горами, он мог сокрушить все вокруг, и опять же, старуха выбранила его как мальчишку. Он поводил руками, точно отыскивая палку, и раскрыл было рот, чтобы цыкнуть, но передумал. Проглотил горькую табачную слюну, вытащил из кармана кисет, взял щепотку табаку и высыпал на ладонь старухе, у той глаза полезли на лоб от удивления. Этого она не ожидала. Отвернувшись, чихнула.
Пришли домой дети. Жеф велел им затопить печь. Они быстро развели огонь, налили в котел воды, повесили на цепь и стали ждать, что дальше. Жеф принес мешок муки, поставил у печки и принялся готовить похлебку. Открыл три банки консервов, положил в воду. Дети, не сводившие глаз с котла, защебетали, как птенцы, им хотелось все видеть, все знать. Теперь они любили отца и позабыли, какой стоял шум, когда он вернулся; раскрыв свои клювики, ели, что он давал, и смотрели на Жефа во все глаза, удивленные и благодарные.
— А теперь — марш! — скомандовал Жеф, когда они расправились с едой. — Есть хотите — работайте. — Дети зашумели. — Стряпать будете вы, — повернулся он к Якобу. — Вот мука. Сварите клецек, чтоб полный котел был.
— М-м-м… — загудел пораженный старик. Выходит, он должен стряпать. Никогда ему не приходилось делать ничего подобного. — Да, да, — мямлил Якоб, — живому все достается, а вот мертвому — одна могила. — И покорно склонил свою маленькую птичью головку.
— Жеф! — окликнул он зятя жалобным голосом, когда тот пошел из дома. — Надо бы мать вынести, сегодня вроде тепло.
— Сейчас, — с охотой кивнул Жеф. Якоб был слаб, пришлось позвать на помощь мальчиков. Старуху уложили на колоду, Веронику приставили смотреть за ней. Девочка повиновалась, хотя ей очень хотелось пойти со всеми в поле, мальчики были в восторге, Венчек показал сестре язык.
В поле мальчишки вели себя героями — работали с невероятным упорством: лазили на крышу, разбирали камни, срывали годившиеся на топливо доски.
Отзвонили полдень, все пошли домой. Жеф захватил с собой бревно, и мальчики взяли по бревну. Они кряхтели под тяжестью, однако не сдавались, ни один не хотел казаться слабее другого. Дома у колоды, прокричав «раз, два, три!», с грохотом сбросили бревна на землю.
Из двери шел дым, как из пекла. Якоб стоял у очага, заливаясь слезами. Он не умел стряпать и не был привычен к дыму, не то что женщины. Клецки он замесил на холодной воде, часть из них приклеилась к стенкам котла, часть слиплась, часть стала твердой, как глина. Кипеть они кипели, а вариться не желали никак. Жеф заглянул в котел, усмехнулся, хотел пошутить, но почему-то разозлился и стал учить тестя варить клецки. Наконец уселись за стол. Трудно было назвать стряпню Якоба вкусной, но уж очень все проголодались. После обеда Жеф велел Якобу сварить на ужин суп с заправкой и подробно рассказал, как это делается. Якоб понимающе кивал, и Жеф с детьми вернулся в поле. Работали дотемна. Так и бежали дни. Мальчики трудились старательно. Бревна и доски, которые приходилось носить, натирали плечи. То и дело ребята наступали босыми ногами на торчавшие из досок ржавые гвозди, вскрикивали, но, послюнив ранку, храбро шагали дальше; часто спотыкались о камни, однако и на это не обращали внимания. О пистолетах, патронах и саблях, спрятанных в надежных местах, они не вспоминали — теперь было не до игрушек. За столом сидели вместе со взрослыми, ели вилками, хоть это было очень трудно и неудобно. Появившиеся в хозяйстве лошади приносили им много радости: они чистили их, поили, кормили. Изредка пробовали прокатиться верхом и, когда им за это доставалось, даже не морщились. Первой парой обычно правил Жеф, второй — мальчики, кнут держали по очереди.