А Макавеев только хмуро говорил: «давай!» — и лазал по готовым канавам. В глине всегда был человек, как будто не мы, а он в одиночку прокладывал по сопочному лбу канавные шрамы.
Нравился нам наш начальник. Нравился за то, что хмурый, за то, что работает сам до остервенения, за то, что не разводит словесной водички. С таким проще жить.
Комары идут за нами густым шлейфом. Сколько тысяч их я истребил сегодня? Даже ладони почернели. Липкая темная паста покрывает лицо и шею.
— Хыш бы дождик пошел, хыш бы небольшой.
— Долго нам еще?
— Ша-агай!
Я шагаю. Вот и верь после этого всяким ученым книгам. Почти семьдесят градусных параллелей отделяют меня от экватора, а я задыхаюсь. От жары, от москитов, от кочковатой здешней Сахары.
…Было лето.
Вынутая земля сползала обратно в канавы с ехидным шипением. Она пролежала мерзлой, может быть, не одну тысячу лет, а мы потревожили ее.
Земля была холодной, вся в мутных кристалликах льда. Это в первое мгновение. Потом грунт расползался в липкую жижу, и не было никаких сил удержать его наверху. Казалось, что земля, как живая, стремится обратно в канавы. Макавеев говорил «давай», мы давали. Давали так, что брезент рукавиц прирастал к ладоням. А земля стремилась обратно, туда, где ей было так холодно и спокойно. От этой войны мрачнели ребята.
— Когда кончим гнать эти канавы, начальник?
— Почему не возят письма, начальник?
— Осточертела нам тушенка, начальник!
А Макавеев только поглядывал на нас. Так, в половинку глаза.
— Для почтового — отделения не нашлось, видите ли, палатки и спецсамолета. Ананасов на складе нет.
Он всегда говорил с нами между прочим, и вторая половинка его глаза была вечно прикована к земле. Впереди канав все росли и росли линии белых колышков. Эти колышки означали новые канавы. Когда только Макавеев успевал их ставить?
Мы работали утром и вечером. Мы работали по ночам.
На наших глазах солнце падало на рыбьи спины хребтов и, еле коснувшись, снова взмывало вверх. Это были лучшие часы. Днем мерзлота оживала, и не было сил с ней воевать. Мы брели в палатку и ложились на осточертевшие нары. Заводили разговоры. О мотоциклах, о Люсях и Нинах.
Однажды зашел Макавеев. Слушал, сплевывал на пол. Потом сказал:
— С сегодняшнего дня зарплата вдвое. — И ушел на сопку, к своим камням и колышкам.
Мы озадаченно молчали. Вроде бы ведь не к частной фирме приложили мы свои руки и спины, не для Макавеева рискуем со взрывчаткой. Но ведь он это сказал. Ему виднее, когда и какие расценки. У него рация есть, и по ночам морзянка пищит неизвестные нам приказы.
— Это за счет прогрессивки, — сказал кто-то.
— Значит, на «москвича» зашибу, — сказал другой.
— Справедливо. На износ работаем, — сказал третий.
Кто-то встал и пошел к выходу. Другие следом. Сосед мой по нарам затянул потуже бинт на помятой камнем руке и тоже встал. Скоро в палатке остались Хыш да я. И черт бы меня побрал, но независимо от сознания пощелкивал где-то в уголке мозга радужный арифмометр. «Если раньше две с половиной, то будет пять…»
— Что ж, Хыш, — сказал я, — лови момент. Может, завтра опять снизят…
Бродяга только мелькнул по мне светлыми глазками и вынул мятую пачку «Прибоя».
— Закуривай.
Большая все-таки сила — деньги. Ребята прямо как заводные бились на этой сопке. Молчали теперь про письма, молчали про ананасы. А хитроглазый Васька-взрывник расхаживал по отвалам и увлекательно повествовал обо всем, что имеется на свете хорошего. О девочках с Охотного ряда, о друге Коле, имевшем всамделишный «Паккард», о том, как кормят в ресторане «Золотой Рог» в городе Владивостоке. Много увлекательных тем имелось у этого Васьки.
Раньше канавы метались по сопке без всякого порядка, а теперь шли рядами. Школьник бы понял, что Макавеев нащупал какую-то жилуху. Вечерами то один, то другой вспоминал про Васькины намеки насчет премии за первооткрывательство, и мы засыпали под сладкий шепот возможностей.
А Макавеев все так же был в стороне и все так же мерял шагами верхушку сопки.
Когда спал человек — неизвестно.
— Хорошо бы выпить, — мечтательно хрипит Хыш.
— Придем в поселок и выпьем, — солидно соглашаюсь я.
Мы делегаты. Ходоки от имени рабочего класса. В моем кармане лежит письмо и под ним семь подписей рабочих четвертого разряда. Восьмая подпись идет впереди.
…Макавеев ударил Хыша. Ударил так, что голова у Хыша дернулась, как на резинке. А ведь вместо резинки была жилистая шея привыкшего орудовать ломиком человека.
Дождь был в тот день. Дождь и туман. Бывает здесь такая погодка. К полудню туман ушел, дождик остался. Я видел, как справа и слева подрагивают в такт ударам согнутые спины ребят. Васька помаячил возле нас минут пятнадцать, потом запрыгал вниз к палаткам. Хоть бы на камне поскользнулся, гладкая рожа.
Хыш впереди меня начинал зарезку новых метров. Неторопливо постукивал киркой по камням, часто вынимал папиросы. Я кончил бурку и возился с детонатором. Откуда-то сбоку выплыл Макавеев. Огромный, в мокром плаще. Крутил в руках какой-то камушек. Я видел, как он подошел к Хышу. Я даже удивился: не часто уделял Макавеев внимание нашему брату. Ветер прыгнул сверху и донес слова: «…так скажешь?» Не знаю, что ответил ему Хыш, только Макавеев поднял руку, и голова у Хыша дернулась, а кирка выпала из рук.
Мы окружили их плотным кольцом. Чей-то сапог прижал грязную рукоятку кирки. Но Хыш, ветеран экспедиций Хыш, и не пробовал поднять ее и снести Макавееву голову. Зажав ухо, он бормотал что-то несуразное.
По чугунному макавеевскому лицу ползли капли.
— Ну, что ж, жучки, — сказал он. — Обманул я вас немного из-за двойных расценок. Верил, что вы из-за денег сопку срыть готовы. Молитесь на этого типа…
И Макавеев, бесстрашно сплюнув прямо в наши ноги, пошел вниз. Никто не стал его догонять. Бурки, заправленные взрывчаткой, остались невзорванными. Лист бумаги, приготовленный для писем, лег на стол в нашей палатке.
«Уважаемый товарищ прокурор! Пишут вам рабочие одной разведочной партии. Мы жалуемся на то, что наш начальник товарищ Макавеев оказался проходимцем и последним хулиганом, которым не место в советском обществе. Он обманывал нас с расценками под предлогом повышения производительности труда, а сегодня ударил одного из нас.
Мы просим убрать нас из этой партии, либо уволить и наказать нашего начальника товарища Макавеева».
Цистерны благородного негодования опрокинулись на бумагу. Соглашались работать даром, если надо. При условии человеческого отношения и разъяснения задачи.
Откуда-то явился взрывник Васька. Мы решили, что его подослал Макавеев. Васька сладко пел про невозможный план, про материальную заинтересованность, про производительность труда. Выкинули холуя Ваську из палатки. И вдруг Хыш повернул к нам ставшее несимметричным лицо и сообщил, что он не будет работать даром, но не будет его подписи под жалобой на Макавеева. Мы скрипели зубами.
Бумага была составлена, и семь подписей украсили ее внизу. И впервые мы легли спать как люди, без цифр, без шуток по поводу того, что можно иметь на нашу зарплату.
А утром Хыш объявил о своем согласии. В делегацию попали двое. Он — за то, что бит и знает дорогу, я — за умную кличку Гегель.
Ребята кучкой стояли у входа и молча тянули шершавые ладошки. А чуть дальше идолом стоял Макавеев. Мы прошли от него в двух шагах. Прищурил Макавеев раскосые азиатские глазки, и, черт, показалось мне: что-то человеческое мелькнуло у него на лице.
…Я начинаю отставать. Кружится голова. Нервный зуд лихорадит тело. Это от комариного яда.
— Хыш, — говорю я. — Я первый год, а ты знаешь. Неужели везде начальство такое?
— О-о, — отвечает Хыш. — Макавеев наш прост. Он как бык — только стенку видит, а ворот не замечает. Ты послушай…
Я слушаю рассказы о невероятной хитрости и коварстве разных начальников, с которыми имел дело богатый опытом Хыш. Я забываю, что завел Хыша на разговор только ради более тихого хода.
— Хыш, а ты в школе учился?
— Чудак, Гегелек. Кто же нынче не учился?
— Но все равно ты уже забыл. А я помню. Татьяна Ларина. Печорин. О чем думал Фауст. А про канавы — ни слова.
— Умнеешь ты, Гегелек, — хрипит Хыш.
Ох, я не умнею, я изнемогаю. Давно уже вместе с потом вышел из меня «чифир», комары высосали мою силу. А Хыш даже не повернет в мою сторону пипочный нос. Не надо мне справедливости. Не надо денег. Лишь бы не было тундры.
— Ты ставь ноги в промежутку. Так легше.
Знаю я эту теорию. Я ставлю ноги между кочками, ставлю на их мохнатые головы, ставлю куда попало. Темные черепашьи панцири холмов стоят перед нами. Их много впереди, они фантастически далеки друг от друга. Временами я теряю чувство расстояния. Кажется, что Хыш далеко на горизонте и его огромная фигура рассекает холмы, как волны.
Поговорить бы еще о чем. О том, как с тихим звоном лопаются мои нервы. О том, как мы войдем через день в поселок. О листе бумаги и первой фразе: «Здравствуй, милая мама». Я, как во сне, карабкаюсь на скользкий глобус. Ноги мои отсчитывают холмы. Час. Два часа. Три.
— Смотри, салажонок, море!
Море. Я вижу только, что тундра невдалеке отчеркнута ровной полоской. Далеко за полоской стоят снежные горы, на той стороне залива. А между ними пустота. Только ветер оттуда тревожит душу.
Ленивая чайка пренебрежительно машет крыльями нам навстречу.
— Будет сейчас одна избушка, — неохотно говорит Хыш. — Чукча там с дочкой живут. Там и передохнем.
Я чуть не плачу от злости. Близко избушка! Что ж молчал ты, старый эгоист? Ведь не забыл же? Я же знаю, что всю зиму таскались вы тут с тракторами…
Тяжел путь к тебе, справедливость!
Я вижу море. Зеленую морщинистую кожу воды. Торфяной обрыв. И на обрыве, совсем чужая этому миру, стоит избушка. Даже дом, а не избушка. Несколько собак трусливо облаивают нас с высоты.
— Эй, есть кто? — кричит Хыш.
Никого нет. Солнечное тепло идет от обложенных дерном стен.
Но вот щелястая дверь приоткрывается, и я вижу, как боком, словно маленький рачок-бокоплав, выходит из избушки существо. Крохотная темноволосая девчонка, в крохотном меховом комбинезоне, в крохотных торбасах. А над всем этим крохотным торчат темные любопытные испуганные глазищи.
— Здравствуй, Анютка, — сказал Хыш.
— Здравствуйте, — прошептали глазищи.
— Отец где?
— В поселке, — прошептали глазищи.
Мы входим в избушку. Здесь прохладно и сухо. Густой нерпичий запах окутывает мне голову… Я вижу круглую железную печку, дощатые стены, низкий столик, широкий топчан у стены. На столике — две винтовки, какие-то шкурки, мотки ремня, торбаса. Два потемневших плаката призывают нас встретить день выборов трудовыми успехами. Распижоненный горнолыжник мчится по склону. Девица в красном купальнике стоит на берегу неизвестных вод.
— Тебя как зовут? — спросил я, отрываясь от девицы.
— Анкай, — прошептал меховой комбинезон.
— По-ихнему значит маленькая Аня, — объясняет Хыш, потрогав пальцем купальник.
Девчушка громко прыскает. Я оглядываюсь. Белозубый развеселый чертенок глянул на меня с порога. Одно мгновение. И снова мохнатый серьезный гномик смотрит навстречу.
— Сделай нам чай, Анютка, — добрым голосом сказал Хыш.
Что-то шумнуло, хлопнуло дверью, звякнуло чайником. Топор затюкал за стенкой. Вздохнув, Хыш сел на нары. Я вышел на улицу.
Черный в бисеринках воды чайник болтался на треноге. Маленькая Анютка огромным топором тюкала по огромному, как кашалот, плавниковому стволу. Я взял у нее топор, стал отсекать от кашалота синеватые щепочки. — Рразз, — щепки исчезли из-под самого лезвия топора. Я даже охнул от испуга. Раз, два, три. Синий дым окутал чайник. Раз-два… Анютка вынырнула с другой стороны дома. В руках у нее была ощипанная птица.
…На чашках остался привкус морской воды. Их мыли в море. Это были очень интересные чашки с какими-то хитрыми цветочками. Я никогда не видал таких в магазинах. Мы сидели на низких скамейках, расстегнув ковбойки. Наша хозяйка где-то успела переодеться. Я увидел не очень чистое ситцевое платьишко и смешные ботинки с загнутыми носками. Смуглые руки легли на колени. Из-под топчана выполз лохматый щенок и дружелюбно посмотрел на нас.
— Бобик, — сказала Анютка.
— Бобик?
— Бобик. — В комнате хихикнуло. Как будто вспыхнула и погасла спичка. Щенок радостно тявкнул.
Хыш лег на широких досках, смотрит в потолок. Наверно, «точит» злобу на Макавеева. Окурок, другой метнулся к порогу.
Я иду по берегу.
Собаки, как по команде, двигаются следом. Среди голых галечниковых куч непонятным образом растет трава. Море подталкивает к ней желтые ремни морской капусты.
Сзади стукает камень, и вперед выбегает Бобик. Он смотрит на меня преданными глазами, только ноги у него приплясывают совершенно независимо от головы. Я чувствую, что Анюта сзади. Уж это точно.
— Ты в школу ходишь, Анютка? — спрашиваю я воздух за спиной.
— Да, — дохнуло оттуда.
— В интернат?
— Да.
— В какой класс?
Ответа нет. Я оглядываюсь. Анютка стоит метрах в трех от меня, и снова я вижу только два черных неправдоподобных блестящих сгустка любопытства. Было семь чудес света. Я — восьмое чудо.
— В первый?
— Н-нет.
— Во второй?
— Н-нет.