Помню, Юра заснул с неподписанной радиограммой в пароходство, как заснул когда-то с похоронкой в руках. Он спал минут десять.
Помню, он не отменил запланированную общесудовую тревогу. Трудное дело решиться на игру в солдатики, когда судно бредет сквозь океан в роли погребальных дрог и в рефрижераторной камере мерзнет труп юноши. Мне никогда не хватило бы духу. Не из сентиментальности, а потому, что в таком решении можно обнаружить нечто от бравады, от пижонства, от «мне черт не брат», а я боюсь показухи, вернее, обвинения в показухе, больше обвинения в слабости. Но Юра навсегда остался военным. И потому ему и в ум не могло прийти опасений по поводу показухи или пижонства. Он играл тревоги не для того, чтобы, например, отвлечь экипаж, а единственно потому, что приказано было подготовиться к инспекторскому смотру.
У меня болело ухо, буквально в черепе; в тревоге я не участвовал, валялся с Мобилом в каюте и пытался читать «Змея в кулаке» Эрве Базена. Там дело идет о разложении французского буржуазного семейства. А трансляция пробивала мою глухоту командами вроде: «Дополнительно судно к защите от оружия массового поражения изготовить!» И в дверь совалась Виктория в оранжевом спасательном жилете и с противогазом на животе: «Вы иллюминатор сами заглушите или мне надо?» — «Сам!» — «Вы скажите, чтобы ребята, хи-хи, не фулиганили! Они нас, девочек, водой обрызгивают, когда надстройку скатывают от химии, а мы простудимся…» — «Вон!» — заорал я с такой ненавистью, что она прихлопнула подол. Открыть дверь еще раз она не решилась. И я видел, как дергается клок ее платья, и слышал удары ее зада в дверь — это она вертелась, как лиса с примороженным в проруби хвостом, чтобы выдернуть подол. А динамик все орал: «Оперативное время ноль-ноль двадцать один! Судно атаковано самолетами противника! Из-под полубака выступает дым! Взрыв фугасной бомбы в двадцати метрах от правого борта! Пожар в машинном отделении! Замерить льяла в соседних с машинным отделением трюмах!»
Помню, потом пал туман и до самого Уэссана мы шли без видимости в густой мути. Весь мир стал монотонным, как половая тряпка. И даже матрасы и подушки пропитались тоскливым звуком туманных гудков. Все было замедленным: и движение вод, и парение туманных пластов, и крены теплохода. Все расплывалось в неопределенности и не имело ни дна ни покрышки. В такие долгие туманы вдруг накатывает ярость и хочется стать вниз головой в стойку на кистях и дрыгать ногами перед мордой Большого Халля — морской тоски. Но, конечно, не встаешь на голову и, конечно, ничем не дрыгаешь. Исправно ешь макароны с сарделькой, пьешь компот без фруктов, и все тянет спать. Но урывистый тяжелый сон только прибавляет и прибавляет в душе промозглую грязную хандру. И она, наконец, превращается в особенную — дистиллированную тоску. Ни горечи в этой тоске, ни сладости — безвкусная безысходность, когда забытый вопрос: а на кой живешь, вообще-то? — уже не умещается в голове, проникает в кровь, в каждую клетку, в каждую твою молекулу. Кольцо расплывчатой серости плывет с судном. И даже пена кильватерного следа и зелень его, когда уставишься назад, за корму, не видна.
Безысходность, как в очереди на ВТЭК в районной поликлинике, как сидение в приемной райжилотдела, как книга жалоб и предложений в парикмахерской, как «ЗАКРЫТО» на окошке для приема бутылок на заднем дворе гастронома в понедельник.
Помню, я подолгу стоял у окна и глядел в туман, а матрос в синей робе, черных сапогах и красной вязаной шапочке с турецкой кисточкой медленно ходил взад-вперед по палубе сквозь туман, между фальшбортом и крайним рядом контейнеров; матрос то растворялся в тумане, то прорисовывался сквозь него. И наконец это как-то насторожило меня, я открыл окно и крикнул, чтобы он зашел ко мне в каюту. Это оказался Варгин. Он сказал, что виноват в гибели Саши. Что это он, Варгин, попросил Сашу отказаться от добровольства в аварийной партии, чтобы занять его место. Варгину обязательно надо было на горящего испанца попасть и спасательное геройство проявить, чтобы девице об этом написать и чтобы его из уборщиков обратно в матросы вернули, а я его с инструктажа выгнал и лишил этим надежды на ренессанс. Вот Кудрявцев и сыграл дезертира, выводя на боевой курс дружка, жертвуя честным именем, своим реноме в глазах начальства.
Я дал Варгину полстакана спирта и послал спать.
Молодые ребята добрее, нежели кажутся. Но очень естественно выглядят недобрыми, циничными. Молодость очень способна к осторожной замкнутости, к сохранению тайны своей истинной индивидуальности. Это понятно. Детство, отрочество — это период первоначального накопления знаний, ощущений, навыков, это время в себя. Маленький человечек привыкает БРАТЬ и СОХРАНЯТЬ. Молодой человек еще не испытывает желания делиться знанием, он его сам накапливает. Он скряга. Скряги всегда замкнутые люди. Скряги легко и стойко хранят тайны. А Кудрявцев не хранил тайну самого себя, не прикрывал себя истинного юношеской бравадой и грубостью. Значит, очень рано закончился в нем период первоначального накопления. И потому инстинкт скрытости рано ослаб. Вот чем он привлекал — спокойно открывался. Нам всегда нравится боксер, который работает в открытой стойке — передвигается по рингу, опустив руки. Такой и в уличной драке будет опускать руки. Но в уличной драке нет запрещенных приемов. Хулиган бьет ногой в мошонку. Нельзя открываться перед подонком.
Перед подонком надо скрывать даже такие вещи, как, например, любовь к живым растениям. Моряки часто приносят их с берега и пытаются прижить в каюте, но лишние заботы надоедают, ребята забывают поливать растения, и те чахнут. И вот все эти чахнущие растения Саша забирал к себе, и у него был целый сиротский дом, целый интернационал всяких кактусов. А в моей каюте чахла герань — она досталась мне от предыдущего жильца. И Саша тоже забрал ее к себе. И эта обыкновенная герань вдруг оказалась каким-то сверхэкзотическим цветком и зацвела чудесной сиренево-серой шапкой. И сперва Саша обрадовался и повел меня смотреть цветок, а потом ему вдруг стало совестно перед всеми геранями России, что он им как-то изменил, если так обрадовался, что у него не герань, а тропическая куртизанка. Я утешал его, объяснял, что вообще-то и герань не русский цветок, герань — пилигрим с далекого юга планеты… Помню, тогда он вдруг вспомнил о голодающих бедняках в Эфиопии и стал говорить, что вот наш народ и не знает того, что люди голодной смертью в данный момент умирают прямо на земле. И почему у нас не принято информировать народ о чужих несчастиях, чтобы русский народ мог сброситься на чужую беду. Я, конечно, стал говорить, что такую помощь оказывает само наше государство, но Саша сразу завял и умолк, потому что почувствовал в моих словах демагогию. И в глазах его мелькнуло: «И ты, Брут?»
Помню, я взял ключ-вездеход и пошел к забытому цветку. В каюте Саши было очень душно и мертво. Я перенес цветок к себе и подвесил у окна, завязав горшок бочоночным узлом. И щедро полил, но он так и не оправился.
От Саши, кроме памяти, осталась у меня только его объяснительная записка, на которую я натолкнулся в книге приказов.
«Порт Калининград. Были уволены в город до 24 ч. с матросом Варгиным. В городе мы встретили 2 девчонок. Я говорю где вас видел? Одна говорит я приехала с подругой из Риги к мужу на п/х „Даугава“. Я говорю наверное по другому делу сюда приехали. В голубом пальто сказала нам нужны нейлоновые плащи. Я ответил дураки вывелись и мы пошли. Моторист Егоров от нас потерялся. Мы его искали. Транспорт до порта перестал ходить. Мы ждали на вокзале утра. Первый автобус пошел в 6 ч. 10 мин. На судне стучали в каюту Егорова старпом и стармех. Они меня попросили открыть дверь. Я подобрал ключи и открыл. В каюте спал моторист Егоров на своей койке, а в рундуке оказалась девчонка в голубом пальто что встретили в городе.
Ребята говорят, она с парохода „Балтийск“, который стоял вчера рядом. Ничего больше по спекулятивному делу не знаю.
В чем и объясняю. Матрос Кудрявцев».
Я тоже ничего не знаю по тому делу. Только, глядя на эту объяснительную, я сейчас думаю о том, что интеллигентность может никак не пересекаться с грамматикой. Способность угадывать правду, постигать суть вещей не зависит от образованности и университетов — это банальная мысль, но мне она кажется все более важной, значительной. Саша волчью свадьбу видел — его на эту свадьбу деревенский дед водил в детстве. Так что была у Саши своя Арина Родионовна. Но ведь она и у Шалапина была! Вот в чем парадокс-то!
Все мерзавцы и дураки одинаково злы и потому легко объединяются. Все порядочные и добрые порядочны по-своему, и потому им объединиться дело почти безнадежное. Это я Толстого перефразирую. Ведь и наша философия никак не отрицает личностного характера совести, наоборот, считает, что, чем выше развитие личности и сознательности, тем большую роль играет в ее жизнедеятельности совесть. Вот если человеку перед всеми геранями России стыдно, что он с тропическим цветком им изменил, то это и есть самобытность совести. Бывает, матерый капитан вдруг раздраженно заявит: «Сегодня в Босфор без лоцмана я не пойду. На пределе видимости маяков ляжем в дрейф до утра. Боюсь чего-то». В таком случае только дурак или суконный чинуша скажет: «А чего вы боитесь? Видимость отличная, ветра нет и — вон — все другие идут себе в Босфор. Почему же вы-то?» Спрячь, голубчик, свое вопросительное любопытство в карман выходного пиджака, повесь этот пиджак на распялку в шкаф, закрой шкаф на ключ и ключ отдай соседу по каюте. И поступи так же, если хороший и смелый матрос вдруг скажет, что боится дыма и не хочет идти на пожар в составе аварийной партии, которую ты подбираешь из добровольцев. Оставь выяснение причин до подходящего момента, если, конечно, есть матросу замена и в добровольцы ты не играешь, а действительно хочешь видеть в партии только добровольцев. И помалкивай о признании матроса, храни его тайну, как свою. И не торопись судить людей, не торопись, друг. Все прояснится потом само собой. Веди себя как любящая женщина с неумелым любовником, у которого что-то не получилось в постели.
— Да вы понимаете, что человека погубили, вы, вы! — заорал я, когда Шалапин пришел прощаться. И получилось это у меня ненатурально-театрально, как орет на сцене сын Кабанихе.
Я не имел права на него орать. Я себя винил. Ибо если бы не выгнал Варгина с занятий по КИПам, то Саша не стал стремиться к восстановлению равновесия справедливости, не отказался бы на глазах Шалапина от добровольства в высадочной аварийной партии, не открыл бы для шалапинского удара живот, не полез бы в трюм в обозленном и расстроенном состоянии и т. д. и т. п. И каждый на судне себя винил в той или иной степени, кроме двух человек — боцмана Гри-Гри и Шалапина.
— Ваши обвинения совершенно нерегламентированы, — сказал Шалапин. — Из меня кровь текла, я причины не знал, думал, это внутренние последствия операции, но я лечь себе не разрешал, чтобы вам при принятии решений не мешать. Когда вы когда-нибудь увидите кровь у себя, вы еще меня вспомните! Я не укорял матроса в трусости, я только тестировал его, интересуясь поведением микрогруппы в экстремальных условиях. И обязан был, как ученый, использовать представившуюся ситуацию во всем возможном объеме и т. д. и т. п.
Кажется, тогда он еще сказал, что, будучи студентом, продал свой труп или скелет для научных целей и у него есть соответствующая справка. Это к тому он сказал, что раньше мы как-то спорили о позволительности с точки зрения нравственности изучать людей скрытыми методами. И он привел пример запрета на вивисекцию и вскрытие трупов в средние века и обвинил меня в подобном консерватизме. Но при последней нашей встрече мне не до теоретических споров с ним было.
— Я не подлежу суду профанов, — сказал он и встал, чтобы уйти.
— Сядь, сволочь! — сказал я. — Сиди тихо и слушай, иначе ты через минуту случайно поскользнешься на трапе, ты понял намек?
— Вы сумасшедший, вы ответите, вы все тут сумасшедшие! — сказал он, но сел обратно в кресло. Он был психолог. Он понял, что упадет с трапа, если не даст мне выпустить пар словесами.
— Простите, Петр Васильевич, — сказал я.
— Людей с повышенной степенью негативной экспрессивности не следует допускать к ответственным должностям, — сказал он. Смелости все-таки ему не занимать было.
— Простите, — еще раз сказал я. — Вы, Шалапин, действительно не подлежите суду профанов, то есть толпы. Как толпа судит? Она это делает через поэта. Поэт призывает к столбу всякую мерзость — на века — это и есть суд народа. Так вот, вы, Петр Васильевич, избежите и такой кары. Чтобы привязать вас к позорному столбу, поэт необходимо должен пропустить вас сквозь свою душу, а это как раз и невозможно для поэтической души. Никакой Рембрандт не может написать натюрморт с кучи человеческого дерьма. Никакой Рубенс! Вы поняли, о чем я? Вы не подсудны искусству, потому что в вас нет и грана красоты. Вы — куча дерьма. Вам и здесь повезло. Никакой сценарий не запустят в производство, если в нем будет ваша харя! — И здесь я опять погорел, но это к делу не относится…
Он, конечно, сказал, что мы еще встретимся, что еще не вечер, и он это так не оставит, что он еще куда следует сообщит о моральном облике капитана и моей беспринципности. А я ему сказал, что напишу статью в «Литературку» о его тестированиях матросов в экстремальных обстоятельствах без всякого разрешения на такие опыты и без всякого знания специфики морского труда. И он, ясное дело, заткнулся.
Помню, у острова Уэссан туман стал редеть, и Ямкин наконец смог спуститься вниз. Я приготовил хороший чай. Я прогрел чайник, потом распарил заварку в маленькой порции кипятка, потом добавил туда чуть сахарного песку, потом долил чайник, потом наколол сахар маленькими кусочками — Ямкин любил вприкуску.
Юра сел к столу лицом по ходу судна, чтобы можно было глядеть вперед по курсу только чуть приподнимаясь с кресла, и налил крепкого чая полстакана, чтобы не надо было держать стакан в руке, охраняя чай от качки. Но нас почти не качало. Зато вибрация от двигателя была особенно сильной. Какой-то резонанс собственных колебаний корпуса и ритма дизеля.
Ямкин уставился на стакан, в котором трепетал от вибрации янтарный чай. Черные чаинки всплывали и тонули, держась все время вертикально, как морские коньки. Жидкость трепетала и извивалась, как живая, как синусоиды на осциллографе. Сумасшедшая толчея малюсеньких волн.
— Буря в стакане, — сказал Ямкин и переставил стакан, ища место на столе, где вибрации оставили бы его чай в покое.
— Вокруг штиль, а в стакане — буря, — сказал Ямкин.
Я ждал, что он закончит чем-нибудь неожиданным. Но он сказал то, что не было для меня неожиданным.
— Я в смерти Саши виноват, — сказал Ямкин.
— Перестань, — сказал я. — Здесь только рок. Провидение.
— Я в этот SOS с самого начала не верил. Чуял липу какую-то, — сказал Ямкин. — И ты не верил.
Я кивнул. Не знаю почему, но с первой радиограммы тоже не верил.
— Я в циклон полез, чтобы экипаж встряхнуть. Пованивать экипаж уже стал. С головы гниль пошла, с меня.
Господи, сохрани подольше это дурацкое российское самоедство! Еще никому оно не помогло, но все равно сохрани его в нас подольше!
— Залезу, думаю, в циклон, — продолжал Ямкин, — ребятки спасением воодушевятся, климат на пароходе прочистится. После спасательных порывов всегда в экипажах климат проясняется. Как после настоящего воскресника… Вот те и прочистился… Я теперь точно понимаю, как люди в монастырь уходили грехи замаливать.
Все, что он говорил, было так, но и не так. А как? А кто все-таки больше всех виноват?
А кто как захочет понять, так и будет. Как кому совесть скажет.
Конечно, если бы не было ложного бедствия, семи часов штормовой гонки и качки и подвижки груза, то и ничего бы не было. Глупец в Оклахоме, или романтический мальчишка в Париже, или растленный мерзавец еще где-нибудь, или отупевший в океане от скуки и тяжелой работы рыбак — кто-нибудь отстукал на ключе два десятка слов лжи — и нет Саши.
— Прошу к столу! — позвала нас Виктория. — Сегодня очень чудесный завтрак!
В Па-де-Кале усталый согнутый дождик взял теплоход под уздцы и повел под серой низкой крышей туч по серой попутной ряби к печальному плавучему маяку. Нет ничего печальнее на свете, нежели старый плавмаяк, который плачет от одиночества и монотонности прометеевской работы в дождевой мгле и промозглости. И морские чайки издеваются над старческой, мелкой суетливостью плавучего маяка, рыскающего на якорных цепях и подпрыгивающего среди волнового пространства, как сумасшедший нищий на пустынной площади.
Усталый согнутый европейский дождик провел нас мимо плавмаяка и дернул за правую узду, направляя к дельте Шельды.
Ветер спал на мягких тучах или где-то задержался на своем свободном пути. И дождевые капли, съев со стекол океанскую соль, оставались на окнах в рубке, потому что никто не гнал их с насиженных мест.
Лиловые нежные волны пролива рассеянно вздрагивали от резких криков морских чаек, которые не любят тишины и безветрия, ибо тогда им приходится чаще махать крыльями. Черные концы чаячьих крыльев трепетали возле самых крыльев мостика. Горизонт был расползшийся и распутавшийся, как тушь на мокрой бумаге. Краюхой ржаного хлеба всплывали из воды берега Европы.
На судовых кранах горели мощные люстры — электрики опробовали свое хозяйство перед приходом в порт.
В Шельде вода была мутной, грязной. Но полосы пены выступали из нее белые и четкие, как финишная лента на олимпийском стадионе. Белые полосы пены тянулись перпендикулярно курсу, судно рвало их с неторопливостью марафонца. Черные буи торчали косо, подрубленные течением. Автоматические огни в них бессмысленно вспыхивали. На фонарях сидели береговые птички. Каждая показывала своим хвостом самое слабое изменение ветра с точностью тщательного и недалекого метеоролога. Береговые птички были изящны и веселы. И когда они чистили себе перышки, то казалось, что это красотки, приподняв юбочки, поправляют чулки прямо посреди городского тротуара…
«…Вчера получил я очередную „Звезду“, прочитал Ваши „Путевые портреты“… Люди у Вас не тошнотворно-святые, а нормально-человеческие (чем, кстати, и симпатичны).
В небольшой повести Вы выдали несколько живых и запоминающихся личностей: капитана Ямкина, „неформального лидера“ Варгина и отличного „социолога“, хотя он, конечно, мог бы занимать и какую-нибудь другую должность районного, а то и более высокого масштаба…
Близки мне Ваши мысли и о молодежи как о „черном ящике“, и о внутренней логике сопротивления начальству (преимущественно мелкому и по мелочам), а также естественной контрлогике означенного начальства в виде „Положено!“, на каковой логике, каюсь, и я, бывало, выезжал… Очень точно все это.
Никогда в жизни я не был в океане, тем более — в шторм. И никогда не спускался ночью — как, впрочем, и днем — в трюм. Но сейчас мне мерещится, что и то, и другое со мною было: это Вы взяли меня с собой.
Нравятся мне у Вас и частности, которые иногда в сумме оборачиваются совсем не частностями… А когда Вы пишете про надежду потонуть („Слабенький налет мужественности на этом обабившемся океане“), меня неожиданно заела зависть к далеким авиапотомкам: наступит же когда-нибудь такое время, когда и про воздушный океан можно будет сказать нечто подобное. И слава богу, что наступит. Черт с ней, с этой вынужденной мужественностью!..
Москва. 18.03.76. Ваш М. Галлай».
ПЕТР ИВАНОВИЧ НИТОЧКИН К ВОПРОСУ О КВАЗИДУРАКАХ
Четверть века назад, когда мы с Пескаревым вместе плавали на зверобойной шхуне «Тюлень» по Беломорью, Елпидифор еще был Электроном. В каюте третьего помощника капитана Электрона Пескарева на столе были сооружены из спичек миниатюрные виселицы, на которых он вешал в петли, сплетенные из собственных волос, тараканов-прусаков.
Любопытствующим поморам Электрон обьяснял, что это как бы эсэсовцы, а вешает он их потому, что не до конца свел с ними счеты, когда партизанил в дебрях Псковской области. В какие бы то ни было его военные подвиги я не очень верил, ибо мы были одногодками и войну встречали отроками. Но на поморов, которые оккупации вообще не видели и не нюхали, партизанское прошлое Электрона производило сильное впечатление. И потому у нас не переводилась свежая рыбка.
Виселицы Электрона (шибеницы — на псковском наречии) были сделаны с дотошностью в деталях, заставляющих живо вспоминать лесковского Левшу.
Внешне Пескарев в унисон с фамилией смахивал на рыбу. Лоб его скашивался назад, а нижняя губа выпячивалась. Но так как черты лица были крупные, то походил он уже не на мелкую рыбешку-пескаря, а на морского окуня или даже тунца.
В отличие от большинства истинных русаков, которые после деда в своем прошлом знают сразу Адама, наш Пескарев прослеживал родословную аж с пугачевских времен. Дальний предок его был приказчиком у зверя помещика на Арзамасщине и чуть было не угодил на шибеницу бунтовщиков вместе с хозяином, но уцелел и перебрался подальше от ужасных воспоминаний — в псковскую вотчину хозяина. Эти сведения мы выудили из Электрона, когда попали в туман на подходе к Кольскому заливу и поставили зверобойную шхуну «Тюлень» на якорь посередине Могильного рейда, и наш третий помощник в первый и последний раз в жизни попробовал старой браги, и язык у него вдруг раскрутился, как турбина на атомной электростанции.
Вообще-то пил он мало, язычок держал на коротком поводке и на приглашение выпить обычно отвечал отказом, замечая, что, «если хочешь в жизни проиграть, можешь рюмку принимать». Из чего видно, что уже тогда Пескарев настраивал себя на выигрыш в жизни. Но под влиянием самодельной браги Электрон пустился в такие откровения, что потом у меня болели мышцы брюшного пресса — так мы хохотали, включая Старца, шестидесятипятилетнего капитана шхуны, бывшего соловецкого монаха.
Окосевший Электрон бесстрашно наскакивал на капитана, укоряя того религиозным прошлым. Как оказалось, отец самого Электрона Фаддей Пескарев был первым активистом общества безбожников на Псковщине и знаменитым верхолазом-спецом по сбрасыванию колоколов с колоколен. В 1929 году Фаддей сорвался с очередной колокольни вместе с очередным колоколом. Спас отчаянно воинствующего безбожника большой куст бесхозной бузины. Жена Фаддея в этот момент была беременна на седьмом месяце и от страха и переживаний за мужа досрочно родила двойню.
Чудом спасшийся счастливый отец Фаддей Пескарев недоношенную дочь назвал Бузиной, а недоношенного наследника — Электроном.
Все это Электрон выдавал нам сквозь слезы. Атомное имя отравляло ему существование и в поварской школе, куда он сперва попал из партизан, и в средней мореходке.
Смешливый, как большинство монахов, капитан сквозь стон и хрюканье сообщил всем нам, что однажды ему удалось способствовать изменению фамилии четвертого механика Пузикова или Пупикова на Сикорского, и велел принести судовой журнал.
Я принес черновой. Но капитан велел принести чистовой. И властью, не данной ему Уставом морского флота, совершил обряд перекрещения Электрона в Елпидифора, указав в вахтенном журнале широту, долготу, судовое время и отсчет лага. Тут я ему сказал, что мы стоим на якоре и лаг не работает. Тогда Старец записал в журнал длину отданной якорной цепи в смычках и отметил еще, что грунт в той точке, где третий штурман Пескарев сменил имя, — мелкая ракушка и голубая глина.
Назавтра, когда мы с чугунными колоколами вместо голов ошвартовались в Кольском поселке Дровяное, Пескарев тихой сапой сделал выписку из журнала, прихлопнул судовой печатью и на первом же рейсовом катере отправился в мурманский загс, прихватив мешочек с двумя килограммами чеснока — материнский гостинец из деревни.
Что в загсе сработало: дремучее «написано пером, не вырубишь топором» или дефицитный на севере в начале пятидесятых годов чеснок — неизвестно, но в Дровяное Электрон вернулся Елпидифором.
Старец по этому поводу заметил, что государству рабочих и крестьян содержание таких типов, как Пескарев, слава богу, обходится недорого: их можно прокормить хреном и редькой даже без приправы из постного масла — о чем говорит вековой опыт существования юродивых на Руси, но лично он, капитан зверобойной шхуны «Тюлень», предпочитает встретить один на один гималайскую медведицу, только что лишившуюся детей, нежели плавать дальше с Елпидифором, пока тот не пройдет специализированного обследования в психдиспансере.
Следующий раз судьба свела меня с Елпидифором на сухогрузе «Клязьма». Мы плавали по Балтике, а иногда выбирались и до Лондона. Я был старшим помощником капитана и заканчивал заочно Высшую мореходку. Елпидифор был третьим помощником: корректировал карты и насчитывал зарплату для экипажа — и то и другое трудно выносимые занятия для зрелого дяди. Но Елпидифор нес бремя напрочь не получившейся карьеры безропотно, чем умилял меня, вызывал с моей стороны стремление затушевать нашу служебно-производственную разницу некоторым попустительством его слабостям, хотя особых слабостей, кроме обычной непроходимой глупости, за Пескаревым и не числилось. Ношение третьим штурманом, например, калош — он носил их на судне и на берегу — можно считать не слабостью, а странностью.
Калоши Елпидифор Фаддеич завел в начале шестидесятых годов. Яростные насмешки и поругания со стороны молодых, англизированных штурманов он сносил без всякого раздражения и напряжения, наоборот, тихо-затаенно гордясь тем наглым вызовом, который бросали его калоши в лицо атомно-техническому веку.
Другой странностью Елпидифора была любовь к писателю Мельникову-Печерскому. На мой прямой вопрос о том, чем его привлекает скучный Мельников, Пескарев ответил, что уважает Печерского за «евонную обстоятельность и спокой». «Евонную» и «спокой» Елпидифор употреблял намеренно, умея говорить правильно и чисто. Этим он меня иногда особенно умилял. В «евонной» и в калошах проявлялась самобытность природы Елпидифора. И если меня она умиляла, то у матросов, например, вызывала бурное одобрение. Ведь ослиное упорство в какой-нибудь мелочи всегда пользовалось и пользуется в нашем непоследовательном и взбалмошном народе устойчивым спросом, особенно если оно еще смешивается с какой-нибудь рациональностью, то есть явной, зримой выгодой — сухие ноги, сохранность ботинок, защита от электротока.
Помню, как однажды я взял у Елпидифора «ФЭД», чтобы сфотографироваться у памятника Нельсону на Трафальгарской площади, и испортил пленкопротяжный механизм. Елпидифор поломку воспринял болезненно, причитал минут пять, что вот ведь какая незадача: «ФЭД» у него уже двадцать лет скоро, и всегда служил верой-правдой, но стоило отдать в чужие руки разок и…
Закончил же причитания совершенно неожиданно и не без мягко-укоряющего юмора:
— Слава богу, я вам, Петр Иванович, попользовать только свой аппарат дал, а не калоши!
Вот как высоко он их ставил!
Надо сказать, что меня иногда смущало наличие в Елпидифоре подпольно-подспудного юмора. Это даже настораживало, ибо, вообще-то, юмор есть забава разума, а выходило, что и не обязательно разума.
Капитан «Клязьмы», как это все чаще почему-то случается, умер прямо на мостике, в рейсе. Я принял судно, штурмана передвинулись по служебной лестнице, и Елпидифор Пескарев волею всевышнего стал вторым, то есть грузовым помощником. Короткая деятельность его на этом сложном и ответственном посту была ужасающей. Пакеты листовой стали он раскрепил в трюмах картонными коробками с французскими елочными игрушками. Произошло это в Бордо, когда я был занят грустными обязанностями по депортации в Союз останков капитана и контролировать ход погрузки не мог. В результате Елпидифора посадили писарем в отдел кадров. Между прочим, он составил тогда детальную инструкцию-памятку по похоронам моряков и разработал прейскурант на похоронные принадлежности в соответствии со служебным положением умершего морехода. Этим его документом пользуются и по сей день.
В погаре Елпидифора в какой-то степени мне приходилось винить себя, и я сильно переживал его сидение на берегу. Дело в том, что оклад третьего штурмана на современном флоте сто двадцать рублей, плюс двадцать четыре рубля, если он плавает, и плюс восемьдесят три инвалютных копейки в сутки, если он плавает за границей. Для многодетного человека (а Елпидифор, как и все служебные тихоходы, компенсировал служебную тихоходность дрозофиловской плодовитостью) сто двадцать береговых рублей — не фонтан.
Мои душевные муки из-за материального положения Елпидифора закончились, как это чаще всего на флоте и бывает, сочинением на судоводителя Пескарева, 1929 года рождения, русского, образование среднее и т. д., превосходной характеристики, с которой Елпидифора спокойно можно было назначить генсеком Организации Объединенных Наций. И он опять пошел плавать третьим помощником.
С тех пор много воды испарилось в Мировом океане. И я давно уже работаю капитаном-наставником, то есть отвечаю за тридцать рядовых капитанов дальнего плавания.
На «Новосибирск» я подсел в Бремене зимой, а из Ленинграда улетел ранней весной на Бермуды, где подопечное судно попало в аварию. С Бермуд отправился пассажиром в Гавану, где принял «Азовск», подменяя заболевшего капитана. На «Азовске» пошли в Японию, из Японии на Австралию, где застряли на три месяца, под забастовкой докеров. С Австралии пришли в Гамбург под трубы, и мне уже мерещился солнечный блик на куполе Исаакиевского собора, когда оказалось необходимым сопроводить молодого капитана в рейсе на США из Бремена.
Восемь месяцев без родных осин и все с разными новыми людьми — тут и Елпидифору обрадуешься.
Он был вахтенным помощником, когда я прибыл к борту «Новосибирска», и встретил у трапа, подхватил чемодан и сопроводил в гостевую каюту — ангар с двумя кроватями и «Аленушкой» Васнецова почти в натуральную величину между ними.
Не очень ловко себя чувствуешь, когда одногодок и давний соплаватель — вечный третий штурман — тащит твой чемодан по трапам, а ты пытаешься чемодан отобрать и все спрашиваешь: «Ну, как жизнь, Фаддеич?» А он отвечает, что все нормально, Петр Иванович. И тогда ты ему говоришь, что он отлично выглядит (и это правда), а он тебе говорит, что ты тоже отлично сохранился, — что, увы, ложь, ибо бремя ответственности повесило тебе под каждым глазом по кенгуриной сумке и сердечко твое барабанит в ребра заячьими лапками, хотя ты по трем трапам всего поднялся.
— Какой садист украсил пароход сиротинушкой? — спросил я у Елпидифора про «Аленушку». Спрашивать его про служебные успехи язык не повернулся.
— Все смеетесь, Петр Иванович, над жизненной почвой народных мотивов, — заметил Елпидифор и попросил разрешения быть свободным. Поговорить на темы народа и народности Елпидифору хотелось — он это завсегда любил, но тут счел необходимым сохранить субординацию.
— Мы не на линкоре, а я не адмирал, Елпидифор Фаддеич. Садись, покурим.
— Так я не курю, — сказал Елпидифор. — А вы все одно высоко поднялись. Видите, уже и забыли, что Пескарев никогда отравой не баловался. Как автомобильчик ваш поживает?
— А черт его знает, я восемь месяцев дома не был, — сказал я. Почему-то мне не захотелось ему говорить, что свой «Москвич» я давным-давно продал.
— Век вам благодарен буду, — сказал Елпидифор и отправился доложить молодому капитану об устройстве наставника на жительство.
Благодарить меня весь век Елпидифор собрался потому, что я ему помог приобрести по баснословно дешевой цене списанную нашим финским торгпредством дизельную «Волгу». Был такой короткий период лет десять назад, когда морякам разрешили покупать за рубежом подержанные машины. И с тех пор Елпидифор стал автолюбителем.
Я распаковал чемодан, ощущая на себе мертво-стеклянный взгляд Аленушки и удивляясь Васнецову, который умудрился нарисовать девицу так, что в ней нет ни одного золотника соблазнительной женственности, то есть презренного секса. И впервые обнаружил на знаменитой картине чуть повыше и левее Аленушки венок из стрижей или ласточек. И тут я взял да и кощунственно засунул под раму здоровенного тигра — обложку рекламного буклета зоопарка Гагенбека в Гамбурге. И получилось, что лютый зверь пьет воду из того водоема, возле которого тоскует сиротинушка.
Судно грузилось, утром предстоял отход, следовало начинать знакомство с делами, а я занимался чепухой. И настроение было такое, как когда я вдруг обнаружил, что начинаю забывать таблицу умножения и что таблицу следует время от времени повторять — хорошее открытие для капитана-наставника.
Из моей каюты виден был длинный коридор, огнетушитель на переборке и стенд с «Санитарным листком»: «Каждый должен знать методы оживления!», «Учись делать искусственное дыхание!» и т. д. Среди трафаретных заголовков выделялся рукописный — «Расплата», текст под ним был стихотворный. Я вышел в коридор и прочитал стихи, так как их автором был третий помощник Пескарев. Оказалось, что кто-то посмеялся над заботами Елпидифора о здоровье — ежеутренняя пробежка на месте в течение пятнадцати минут: «Он журил меня порой за то, что я бегаю, в жизни он любил покой, защищал до ярости: „Бегай ты хоть день-деньской, не уйдешь от старости“!» «Нет, Ванюша, сверстник мой», — Молвил я участливо… Знал я — время разрешит Спор мой тот с коллегою: Он в земле давно лежит… Ну а я все бегаю!
Молодец Елпидифор Фаддеич, подумал я, принимаешь посильное участие в общественной жизни судна, баллады даже пишешь, людей учишь — молодец, Пескарев! И, подумав так, я поднялся в рулевую рубку.
Был глубокий, черный зимний вечер.
Сотня чаек ночевала на воде за бортом в зоне палубных огней. Чайки сидели на мелких волнах и качались на них, как на мокрых бременских осликах. Вся сотня правила строго на ветер, хотя и спала, клевала носами. Спящие на черной воде светлые птицы производили какое-то лунное впечатление. Когда ветер сдрейфовывал сотню из зоны палубного света, они просыпались, лениво и сонно поднимались одна за другой, перелетали на ветер, в круг призрачных бликов, шлепались там на волнистых бременских осликов и опять клевали носом в беспокойной дреме.
За близкой дамбой скользили топовые огни проходящих по реке Везер судов. Эти огни были слабее портовых и городских, но по какому-то неведомому закону выделялись среди них и двигались деловито и уверенно, иногда только исчезая в оранжевых и голубых сияниях портовых светильников. Над всеми огнями беззвездной пропастью зияло зимнее циклоническое небо, обещая уходящим в море болтанку и нервотрепку. Плавкран «Атлет» выдергивал с причала огромные сорокафутовые контейнеры и ставил их на крышку второго трюма «Новосибирска». В третий трюм судовые краны опускали площадки с коробками баварского пива. Немецкое пиво отправлялось через зимнюю штормовую Атлантику в техасские бары. В четвертый трюм шли кишки. Немецкие кишки, заквашенные в черных шикарных бочках, напоминающих глубинные бомбы, ехали в США для нужд колбасной промышленности.