— Говорят, сильный огонь!.. Говорят, не смогут продвинуться!.. Говорят, не видят, где Первый!..
— Ты им скажи, пусть обозначатся красной ракетой! — Кологривко всматривался в туманную, искристую даль, изрыгавшую пучки трассеров. Там, где густо излетали пучки, находился кишлак. А где-то в стороне должна была взлететь ракета. — Скажи, пусть красной себя обозначат! — повторил он Птенчикову.
Ракета взлетела малиновая, на шипящем волнистом стебле. И следом другая, чуть краснее, совсем в другой стороне на туманном небе. И тотчас в ином направлении третья — багровая звездочка, окруженная розовым паром.
— Где же они, черти? — растерялся Кологривко, следя за тремя парящими, гаснущими в разных частях неба ракетами. — Пусть зеленой себя обозначат!
Птенчиков передал. Взлетели три зеленые ракеты, все с разных направлений. Качались, освещали поднявший их дым. Клонились книзу в водянистом, холодном свечении.
— «Духи» обманывают, паскуды! — выругался Кологривко. — Перехватывают тебя и путают!.. Выходи из связи!.. Все слышат, падлы!..
«Зеленка», их окружавшая, была не просто населена, не просто их в себя заманила. Она видела их, слышала. Знала их мысли. Следила за ними с момента, когда они пошли по тропе, перебредали луговину, исследовали развалины дома. Тысячеглазая, чуткая, она сомкнула вокруг них свои переломанные, побитые осколками сады, разгромленные кишлаки, укрытые огневые точки. Выцеливала их своими стволами и мушками. Радисты с малыми японскими рациями подслушивали их, морочили и сбивали.
— Вот твой сектор! — Кологривко уложил Птенчикова у порога сарая.
Тот вытянулся худым, длинным телом, устраиваясь поудобнее, под-кладывая под цевье автомата какой-то чурбак. И, глядя на его спину, на его узкие плечи, Кологривко испытал на мгновение вину перед ним и боль. Не здесь, не в этом черном, безымянном сарае, было его место. Не здесь были его цирк и арена. Его клоунские трюки и фокусы.
Майор Грачев и Варгин оставили дом, залегли в бурьяне, защищая подходы к развалинам. А Кологривко при свете фонаря наклонился над раненым прапорщиком. Белоносов сжал его руку, тискал, мял его пальцы. Фонарь озарял перебинтованный, с черным пятном, живот, слабо высвечивал потемневшее, похудевшее разом лицо, дрожащие губы.
— Умру я сейчас, Никола!.. Сейчас помру!.. Ты меня здесь не бросай!.. Ты меня донеси!.. Чтоб мне здесь одному не остаться!.. Слышь, ты меня не бросай!..
Кологривко гладил его жесткие, большие пальцы, чувствовал, как жизнь покидает его. Своей волей и состраданием вталкивал, вливал, вгонял обратно в умирающего свои жизненные силы. Отрывал от себя, подключал к слабевшему, терявшему кровь и тепло, угасавшему на глазах Белоносову. Сердце к сердцу. Легкие к легким. Мозг к мозгу. И боль Белоносова, его рана, его страдания были в нем, Кологривко, и он боролся с ними своим здоровьем, своей живой и горячей энергией.
— Как помру, ты меня в Союз довези!. Пойди к полковнику и скажи, чтоб тебя послали!.. Сам меня привезешь и Любе меня отдашь!.. Все ей расскажи, как было!.. Ей и Вовке расскажи, чтоб знали, как умер!.. Не думали ничего нехорошего!.. Ты ей скажи, что очень об ней жалел!.. Все хорошую жизнь обещал!.. Все уговаривал: «Терпи, подожди…» А она все верила, все терпела!.. Все хорошую жизнь ждала!.. А вот она, хорошая жизнь!..
Стреляли. Несколько пуль чмокнуло в глинобитную стену. Пленные на полу ворочались, бормотали. Кологривко чувствовал необратимость случившегося, как поворот Земли всей массой в одну сторону. Время с какой-то недавней черты — то ли у белой, мучнистой дороги, с появлением первой тени, или раньше, когда выпрыгнули из грузовика на обочину, или раньше, когда стояли с полковником у пыльного здания штаба, или раньше, с детдомовских дней, с той белой, материнской ленточки, — время кинулось необратимо вперед, увлекая их всех за собой к неведомой, им всем уготованной доле. Он чувствовал необратимость случившегося и все-таки боролся, противился, пытался остановить вращение Земли, задержать покидавшую Белоносова жизнь. Вталкивал ее обратно своей встречной, умоляющей жизнью.
— В деревню ее хотел увезти!.. В батькин дом!.. Она б теляток взяла!.. Теляток она хотела растить!.. Вовка с удочкой на пруду!.. Караси!.. Да вишь как оно!.. Ты меня сам привези, закопай!.. Жечь не давай, только в землю!.. Ты Любе скажи, пусть шестьсот рублей возьмет на шкафу под вазой!.. Телевизор пусть купит!.. А тумбочки пусть сержант Овечкин покрасит!.. Ты, Овечкин, совесть имей!.. Стоит облупленная, сколько тебе говорить!.. Краску в каптерке возьми!..
Он начинал забываться, бредить. То был в деревне, в отцовском доме, ремонтировал его и чинил. То снова попадал в казарму, сердился на сержанта Овечкина. То узнавал Кологривко, страстно сжимал ему руку.
Кологривко видел умиравших людей. Того целинного шофера в перевернутом самосвале — лежал в расплющенной кабине среди рассыпанного зерна, и в глазах его, умоляющих, меркнущих, было изумление смерти. И того монтажника, обгорелого на пожаре, — вынесли его на брезенте, и он, в красно-черных шкварках, часто, сипло дышал, хватаясь дыханием за воздух, за последние, оставшиеся ему минуты. И здесь, на войне, вертолетчик, сбитый из «дэшэка», — вялый, окровавленный студень, с перебитыми костями и жилами, и только глаза, синие, увеличенные от слез, в последнем выражении мольбы и муки.
Кологривко видел наступление смерти, знал, как она борется с жизнью в умирающем человеке, как жизнь легкими ударами и толчками отступает, и тело словно мелеет. И теперь умирал его друг.
— Мы, Никола, с тобой поплывем!.. По большой воде поплывем!.. Лед сойдет, и мы поплывем!.. Ты ледок-то возьми на живот мне положь! Больно пекет, Никола!.. Маме скажи, иконку ее берегу!.. Вот она, иконка, на мне!.. Георгий-воин, очень мне помогал!.. У меня дядя в Саратове Георгий Антонович, очень хороший мужик!.. Прости ты меня, Никола, ничего я больше не знаю!..
Кологривко почувствовал, как крепко стиснулись пальцы прапорщика, и вся его жизнь последним, сильным теплом устремилась наружу, отталкивая его, Кологривко. Вынеслась на свободу в темноту глинобитного дома, за которым в проломе дверей мерцали красноватые искры, и — исчезла. Белоносов был мертв. Пальцы руки разжались. Живот с кровавым пятном провалился, затих.
Кологривко пошарил на шее друга. Нащупал шнурок. Вытянул образок. Пластмассовая цветная иконка, окруженная медной чеканкой. Воин в красном плаще, с копьем, в сияющем шлеме. Внес на мгновение в свет фонаря. Спрятал в кармане шаровар.
Распрямился. Некогда было горевать. Некогда было плакать. Пленные на полу верещали, и он хотел было разрядить в них свой автомат. Скорым шагом направился к выходу, где усиливалась, приближалась стрельба.
Выскользнул из дверей, и сразу над плечом у щеки врезались в глину пули, царапнула пыль по лицу. Отскочил и пригнулся. По черной земле, по траве, по мешкам и подсумкам, разбивая вдребезги рацию, рубанули пули. И он, как ошпаренный, отпрянул. Видел рыжую воронку огня, летящее колючее пламя. Ударил в невидимый ствол, в источник света и грохота, и — кувырком, в падении прокатился по бурьяну, прижался к дувалу. Через стену с разных сторон рыхлыми комьями перепрыгивали люди. Их визги, стрельба на бегу, пузырящиеся шаровары. Врывались во двор, устремлялись к дому, к сараю. В разных местах раздирали тьму молниеносными огнем и грохотом.
Птенчиков пробегал по крыше, тонкий, легкий на фоне звезд. Отстреливался, балансируя на шаткой, вмурованной в глину слеге. К нему, как по канату, подбегали по крыше двое. Виднелись их пышные развеянные в прыжках штаны. Птенчиков присел, уклоняясь от очереди, ударил одного по ногам, и тот с перебитыми конечностями упал с крыши. Птенчиков не удержался, скатился следом, а Кологривко с земли поддел очередью второго, наклонявшего вниз автомат. И тот, отброшенный, махнув по воздуху руками, упал на кровлю.
— А вы как думали, тадды-мадды, распуши вам хвост! — ругался нелепой, рождавшейся на ходу бранью Птенчиков, выныривая из бурьяна. — Прапорщик, заткни дыру справа! А то Варган заковыривается!
Варган за сараем вертелся в разные стороны, направо, налево, а вокруг него пылило, мерцало. Казалось, трассы протыкают его, завершаются в нем, но он увертывался, огрызался стрельбой. Упал под ноги набегавшему на него человеку, пропустил над собой растрепанный клубок тряпья, мускулов и вдогонку с земли всадил в него короткую очередь. Было видно, как пули вошли в хребет человеку, и он выгнулся в последней, исчезающей муке.
— Стой ты, козел вонючий! — крикнул ему Кологривко, едва не получив в живот очередь. — Что ж ты, козел, по своим?!
— А ты, падла, сними с башки тряпку! — зло огрызнулся Варган, срывая с него чалму. — Так бы тебе черепушку и снес!
И они прижались друг к другу спинами, отстреливаясь в разные стороны. Кологривко чувствовал его могучие, подвижные лопатки, судорогу стрельбы и отдачи.
Майор Грачев рубился в рукопашной, рыкал, матерился. Там, где он ворочал кулаками, не стреляли, а раздавались хряст, чмоканье, чавканье челюстей.
— Сука драная!.. Шкура-мать!.. — звучало из тьмы.
Кратко, ясно полыхнуло лезвие ножа, утонуло во тьме живого, горячего тела, и там, где это случилось, взвыло и смолкло.
— Шкура-мать!..
Майор поднялся, встряхнулся, будто сбрасывал воду с мохнатой шкуры. Кинулся к изгороди, где, оставленный им, лежал пулемет. Закрутился, задвигал стволом, рассылая в разные стороны клыки огня.
Там, где стрелял майор, было прочно, надежно. Кологривко не глазами, не слухом, а всем своим обнаженным, лишенным страха сознанием молниеносно понимал картину ночного скоротечного боя. Кидался туда, где бой захлебывался, где чужие стрелки прорывались, начинали теснить, доставать очередями, визжащими голосами и вскриками. Он появлялся среди свиста и грохота, вписываясь в узкие, моментально возникающие пустоты. Помещал в них свое сильное, ловкое тело. Стрелял, выкрикивал, сквернословил, но одновременно чутко и точно распределял свою энергию между теми, кто в ней нуждался. Приходил на помощь, перемещался по двору, вдоль изгороди, вокруг сарая и дома.
Лейтенант Моддованов отстреливался от бегущих по дороге душманов. Они уже повернули, не выдержали огня. Лейтенант стрелял им вслед, по неверным, зыбким теням. Промахивался, волновался, командовал сам себе:
— Под обрез!.. Расчихвость их, мать, под обрез!..
Действуя машинально, ненужно, по какой-то заложенной в нем последовательности, он метнул на дорогу гранату, и она полыхнула в пустоте, осветила пыль вспышкой.
Кологривко менял боекомплект. Выдернул из «лифчика» полный, тяжелый магазин. Отомкнул исстрелянный. Вставил на ощупь, в одно касание, набитый патронами рожок. И пока в секунды совершал эту знакомую операцию, увидел: на Молдованова сзади, приближаясь по крыше, скользя черной тенью по звездам, набегал душман, поднимал автомат, наводя его в лейтенанта. Наперерез с громким воплем, болтая нестреляющим, пустым автоматом, бросился Птенчиков:
— Товарищ лейтенант!.. Сзади, смотри!..
Лейтенант обернулся беспомощно, приговоренный, парализованный видом близкого, начинающего стрелять автомата. И навстречу очереди, принимая ее в себя, отбиваясь от нее прикладом, ладонями, выпуклой грудью, кинулся Птенчиков. И пока острый, красный огонь вдалбливался в него, Кологривко стрелял с земли в душмана. Две очереди, каждая достигла цели, били одновременно. Одна проникла в падающего бездыханного Птенчикова, а другая — в душмана из воздетого ствола Кологривко. Они упали рядом, Птенчиков и душманский стрелок, стукнулись головами, и мертвая рука душмана обняла плечо Птенчикова.
— Лейтенант, там Варгина запарывают!.. Я вокруг дома — к майору! — крикнул Кологривко и кинулся, шурша по бурьяну, обтирая плечами саман.
Они отбили атаку, выдавили из дома душманов. Выталкивали их очередями, воплями, кромешным матом. И те отступили. Убегали, отстреливались, оставив на земле комья убитых.
Один из лежащих, тот, кого ранил в ноги Птенчиков, застонал, попытался ползти. Майор, сутулый, с опущенным, в одной руке, автоматом, подошел и вогнал в него пулю.
Они внесли убитого Птенчикова в дом, положили рядом с Белоносовым. Фонарь в руке Кологривко чиркнул вначале по впалому, перевязанному животу прапорщика, а потом осветил пробитую голову Птенчикова. Пуля вошла в висок, пролетела сквозь мозг и вырвалась с другой стороны. Глаза и рот Птенчикова были раскрыты, изумленны и испуганны, словно он слушал звук страшного, лопнувшего внутри головы удара. Из кармана торчал надорванный бумажный пакет, и из него просыпалась разноцветная горсть конфетти.
— Как же так? — тихо причитал Молдованов, наклонясь над Птенчиковым. — Я его по щеке!.. А он меня прикрыл!. Как же так? — Он вытягивал шею, прижимал к груди руки, словно испрашивал прощение у Птенчикова. — Он ведь крикнуть успел!
Кологривко держал фонарь над бумажными цветными кругляшками, над закопченной, с черными ногтями рукой Птенчикова.
Не было времени пережить и подумать. Не было времени осознать промелькнувшую молниеносно мысль. Это он, Кологривко, выбрал Птенчикова для похода в «зеленку». А его, Кологривко, выбрал майор.
А майора выбрал полковник. А полковнику из Кабула звонил генерал. И всех их выбрал кто-то еще, отделив от других, направил на эту войну. А того, безвестного, что направил их на войну, выбрал кто-то еще, не имевший имени, сотворивший их всех и вскормивший, наделивший умом и чувством, надеждой на любовь и на благо, заставивший стрелять, умирать. Это была молниеносно промелькнувшая мысль, уводившая в бесконечность, в безумие. Но не было времени ее пережить. Не на это он тратил время.
Пленные у темной стены ворочались. Кто-то кашлял, хрипел. В доме пахло порохом, зловонием испуганной плоти и парной, не успевшей остынуть кровью.
— Где Абрамчук? — спросил лейтенант. — Куда они провалились?
— Заплутали, — ответил Варган. — Арык ветвится. Не по тому руслу пошли, их и увело!
— Их там самих обложили, — решил Кологривко, гася фонарь. В его глазах в темноте все еще цвело конфетти.
— Надо с заставой связаться!.. Выйти на связь со сто первой, — сказал лейтенант. В его голосе звучала тоска. — Неужели не слышат стрельбу? Выйдем на связь со сто первой!
— От рации одни черепочки, — бросил Варган. — На сто первой нас не услышат!
— Шкура-мать! — ругнулся в темноте майор. — Посвети кто-нибудь! Кологривко снова зажег фонарь, навел на майора. Тот сидел на полу, бросив автомат. Воздел пятерню, и Кологривко увидел, что один палец у майора отстрелен. Вместо пальца малиновый, сочный обрубок.
— Завяжи кто-нибудь!..
Он морщился от боли, пока Варгин бинтовал обрубок, пеленал тяжелую, в зазубринах ладонь. Кологривко, светя фонарем, отрешенно подумал: где-то здесь, в развалинах, среди поломанного бурьяна и остывающих гильз, лежит отстреленный палец майора.
Пленные у стены заворочались, забормотали. Один из них приподнял голову, задвигался, заизвивался по-змеиному и пополз. Уперся головой в стену и замер. Кологривко провел фонарем по лежащим телам, скомканным одеждам, связанным за спиной рукам. Тот, кто пытался ползти, был без чалмы, с бритой, синеватой макушкой. Белки на его повернутом худом лице влажно блестели.
— Пойди и убей, Варгин! — сказал майор, держа на весу забинтованную руку. В голосе его слышалась боль. Он боролся с болью. Болела его раненая пятерня. Болел отдельно лежащий в бурьяне палец. — Переведи на одиночные, шкура-мать, и кокни! На каждого по патрону!.. Боекомплект беречь!.. Половину расстреляли!.. Иди и пришей их!.. Как змеи, расползлись, шкура-мать!.. Я их, змеев, стрелял и буду стрелять!..
Кологривко повернулся к дверному проему и увидел луну. Большая, желтая, туманная, она поднялась из «зеленки». Черные очертания далеких деревьев еще цеплялись за ее нижний край. Она выплывала из путаницы садов, из развалин, и ее желтизна и туман казались испарением горчичных саманных стен. Она была облаком пара, поднимавшимся над разгромленной «зеленкой».
— Они думают, мне хана! — хрипел и кашлял майор. — Думают, Грачеву хана!.. Да я еще этих четверых перед собой туда провожу, а уж потом и сам пойду, шкура-мать!.. Я их сперва перед собой вперед пропущу, дырочки в них проделаю, а уж потом и сам пойду!.. Змеи ползучие, расползлись, шкура-мать!.. Пойди их пришей, Варгин!.. Аккуратно, по патрону на шкуру!..
Луна отрывалась от волнистой черной земли, и на ней отдаленно виднелась распущенная безлистая крона. Кологривко смотрел на луну, и было в нем неясное изумление. Его зрачок, его взгляд по прямому лучу проходил сквозь далекое дерево и потом беспрепятственно, через огромную пустоту, достигал луны, касался ее неведомой точки. Там, на другом конце излетевшего из его глаз луча, был какой-то лунный камень, малая воронка в пыли, серый, остывший пепел. Между лунным камнем и его влажным зрачком было дерево — безлистые, холодные ветки. Он, луна и дерево были соединены воедино, были вместе, втроем.
— За Птенчикова, за Белоносова я бы с ними пошушукался, шкура-мать!.. Жилки бы из них потянул! По косточкам бы их разобрал! Огонек бы здесь запалил! Пошушукался бы с ними по-доброму!.. Да жаль, времени не осталось… Пойди пристрели их, Варгин! — Голос майора был похож то на стон, то на клекот, то пропадал до шепота. Отстреленный палец мучил его. Бинт белел в темноте.
Луна отцепила от себя последние сучки и ветки. Низкая, желтая, наполненная тенями, взошла над «зеленкой». Кологривко смотрел на нее, и ему казалось, что она уплывает, покидает землю. Уносит на себе последние уцелевшие земные строения, последние живые деревья, семена трав, последних уцелевших людей. Чтоб они спаслись, улетели, пока здесь, на земле, идет война и убийство — гибнут сады и селения, стрелки в развалинах набивают в магазины патроны. Когда здесь, на земле, все будет убито и стихнет, луна снова вернется. Коснется «зеленки», и с нее осторожно сойдут уцелевшие люди, принесут на землю сбереженные семена, сохраненных детей. Замесят глину для новых домов. Вспашут борозду под злак. И жизнь опять возродится.
— Они нас надолго запомнят! — говорил майор, и все, кто был в доме, живые и мертвые, и связанные притихшие пленные, слушали его голос. — Они, шкура-мать, долго будут помнить, как мы здесь прошли! Давили их, змей ползучих!.. Змеенышей своих будут нами пугать!.. Пусть пугают! Пусть здесь сто лет ничего не растет!.. Пусть их внуки в этом месте крюка дают, за сто километров обходят!.. Чего сидишь, Варгин?… Ступай пристрели их!.. А ну выполняй приказание!..
— Не буду, товарищ майор!
— Что сказал, шкура-мать?
— Не буду в пленных стрелять… Я не палач…
— Да я тебя сам пристрелю!.. Да я тебя, шкура-мать, салага, насквозь продырявлю!.. А ну выполняй!..
— Я не мясник, товарищ майор!.. Не буду стрелять!..
Луна уходила за край стены, не поднималась, а словно медленно плыла над землей, не в силах одолеть притяжения. Вытягивала за собой едва заметное свечение неба. Начинало слабо светать. Луна появилась перед самым рассветом, чтобы скоро исчезнуть.
— Что же ты, салага поганая! Они твоему дружку башку прострелили!.. Они прапорщику кишки выпустили!.. А ты кочевряжишься, шкура-мать!.. Твой мертвый дружок в углу тебя слушает и плюнуть в тебя не может!.. Змеев пожалел, шкура-мать!.. А они бы, думаешь, тебя пожалели? Думаешь, они тебя пожалеют, если здесь тебя сейчас не пришьют и ты к ним живой попадешься?… Они тебя заставят, шкура-мать, по-собачьи выть, по-лягушачьи квакать!.. Они из тебя пыжей понаделают!.. Конфетти из тебя нарежут!.. Сука вонючая!.. Шкура-мать!.. — Он задыхался от боли, от бешенства и бессилия. Хотел подняться, не мог, елозил ногами. — Сука безмозглая, ты думаешь, они прикончат тебя и здесь закопают? С почестями тебя похоронят? Могилку твою цветами обсадят? Чтоб маменька твоя приезжала?… Они с тебя шкуру спустят и собакам выкинут! Чтоб собаки тебя до костей обглодали, понял?… Понял ты меня, шкура-мать!..
— Вы нас, товарищ майор, сюда привели не для того, чтобы собакам отдать, — угрюмо сказал Варган.
— Что, шкура-мать?… Что сказал?…
Майор попытался подняться, звякнул автоматом. Но силы его покинули, и он грохнулся на пол, потерял сознание. Кологривко кинулся к нему, приподнял с земляного пола тяжелую голову, стал бить по щекам, приводя в сознание.
— Худо мне, Кологривко! — сказал майор, приходя в себя. — Дай попить.
Варган поднес к губам майора фляжку. И тот пил, чмокал, проливал воду. Вытянулся на полу, глухо дышал.
Он смотрел на парящую песчаную луну, прислушивался к притаившейся, притихшей «зеленке». Вдруг вспомнил, что когда-то в юности мечтал стать космонавтом. Поэтому и отдался врачам, улегся в клинику, испытывая на себе невесомость, надеясь быть поближе к космосу, приблизиться к заветной мечте. Через месяц недвижного лежания ему стали сниться космические сны. Будто он оказался на какой-то далекой планете среди чудесных лугов и озер, разноцветных деревьев и зарослей. Планета была похожа на Землю — такие же воды, туманы, растения, но окружена таинственным нежным дыханием. В этом дыхании присутствовала его мать, и первая любовь, и будущая, еще неизвестная жена, и кто-то еще, неведомый, любящий, всемогущий. Через три месяца недвижного лежания он почувствовал себя плохо. Потерял аппетит и сон. Начались головные боли. На глазах появились беспричинные слезы. И он вышел из клиники больным и разбитым. Так и не стал космонавтом.
Он вдруг вспомнил мимолетно об этом, глядя на парение желтой луны.
— А я не хочу! — поднимаясь навстречу тяжелому дыханию майора, выкрикнул лейтенант Молдованов. — А я не хочу!.. Не имеете права!.. Надир ваш кудлатый, который к вам приходил, он же предатель!.. Это сразу видно!.. Он продал нас и подставил!.. Вы ему тепленьких нас передали!.. Это дурак разглядит!.. Когда мы встали у сто первой заставы, верблюд прошел с разведкой! Здесь мы или нет… Он им донес про нас!.. Не надо было идти!.. Провалили дело!.. Так не готовят засады! Меня учили, я знаю!.. Больше надо было людей, две группы на флангах… И связь держать постоянно… Вы нас подставили!.. С Надиром вместе!.. Мы с этим еще разберемся!.. Особый отдел разберется!.. А я не хочу, не желаю!..
Он тянулся к майору, казалось, в лейтенанте открылся другой, спрятанный глубоко человек, таившийся под внешним обликом румяного, бравого, любимого всеми красавца, — желчный, ненавидящий и боящийся.
— Мне говорили, я сначала не верил!.. «Майор пьет водку, бабник, с прапорами тушенку толкает»… Потом поверил!.. Перегаром несет. Офицерская честь!.. В дуканы за афганями!.. Вы нас подставили, чтобы орден себе грабануть!. На наших костях — себе орден!.. Косточки наши скрестите и носите в петличках, как орден!.. В Отечественную были такие, которые полки на пулеметы бросали, звания себе добывали!.. Ая не хочу ради вашего ордена пулю в лоб получать!.. Не желаю!..
Его голос захлебывался, срывался на визг. Все его слушали. Майор, переставший стонать, и Варгин, державший флягу с водой, и он, Кологривко, прислонившийся у дверного проема. Небо светлело, но «зеленка» полная ночи, слушала крик лейтенанта. Пленные на полу слушали этот крик на непонятном для них языке. Убитые Белоносов и Птенчиков лежали и тоже слушали.
— Вы же бешеный, все говорят!.. Вам бы только кровь свою и чужую лить!.. Грифа на срельбище зачем пристрелили?… А я не хочу!.. Мне в Союз надо!.. У меня мать-сердечница!.. В больницу слегла, когда я рапорт подал!.. У меня невеста в Ярославле, вернусь, и поженимся!.. Ее родители квартиру дают!.. У меня родственник, дядя, в Генштабе, в управлении кадров!.. Я сам просился сюда, не хотел быть блатным!.. Но я не желаю зазря!.. Буду жаловаться!.. Вам это так не пройдет!..
Его лицо выступало из тьмы, худое, остроносое, с блестящими, выпученными глазами, с шевелящимся, визжащим ртом. Будто истинный, скрытый человек вырвался вдруг на свободу из-под грубой, пропитанной потом одежды, из-под ремней и застежек, из-под брезентового «лифчика» с полупустыми магазинами. Показал на мгновение свой страшащийся, растерянный лик, пока его снова не загнали внутрь железных и брезентовых оболочек, не забили внутрь коротким, жестоким ударом.
— Где наши со сто первой заставы?… Почему не идут на подмогу? Когда контрольное время? Куда Абрамчук подевался?… Кто готовит так операцию!.. Воевать разучились!.. Десять лет воюем с танками, с «тушками», дикарей с кетменем победить не можем!.. Мне говорили в училище — сгнило все!.. На нас, молодых офицеров!.. Очистим армию!.. Весь сор разгребем!.. Блатных — к черту!.. Пьяниц — к черту!.. Воров — к черту!.. Офицерскую честь восстановим!.. Мне священник один говорил!.. Все здоровые силы!.. Такие, как вы, погубили армию!.. Вы ее разложили!..
— Заткнись, шкура-мать, — тихо, одолевая слабость, сказал майор. — Салага, щенок!.. Заткни свою «варежку»…
— Если мы сдохнем здесь, вы ответите!.. Перед трибуналом ответите!.. Не буду вам подчиняться!.. Приказ выполнять не стану!.. В Отечественную гранатами себя подрывали, потому что Москва за спиной. И заградотряды!.. Здесь ни Москвы, ни отрядов!.. Не стану себя подставлять, чтоб вам орден достался!.. В водку его обмьшать!.. — Он колотился в истерике. В сумерках было видно его бледное, трясущееся лицо.
— Молчи, сука!.. Завяжи кишки! — сказал майор. — Ты офицер, шкура-мать!.. Возьми себя в руки! Солдат постыдись, живого и мертвого!.. Врагов постыдись, они тебя, суку, слушают!
— Я жить хочу!.. Я молодой!.. У меня невеста! — Лейтенант захлебывался, плакал. Были видны его слезы.
— Постыдись, шкура-мать! Ты же мужик — не баба! — сказал майор. — Птенчикова постыдись! Он тебя, гада, собой закрыл, жизнь тебе свою подарил, а ты его поганишь!.. Лучше бы тебя прихлопнуло, а он жить остался! Прекрати визжать!.. Лучше иди застрелись!..
Лейтенант плакал, захлебывался, дергал плечами. Пленные молча слушали всхлипы. Небо быстро светлело. Снаружи, во дворе, среди измятых засохших трав и обломков глинобитной стены, виднелся убитый — его белая чалма, серое в бурьяне лицо, скомканный ворох одежд.
— Варган, — позвал Кологривко, — айда оглядимся! Скользнули в сумерки, разошлись в разные стороны вокруг дома.
Он знал это особое, остановившееся предрассветное время: ни свет и не тьма — колебание между светом и тьмой. Большинство людей в это время спит, и только рабочие ночных смен, вахтенные матросы, караульные да пьяницы, просыпавшиеся под заборами, знают это медленное, из теней и сумерок, время. Теперь, прижавшись к саманной стене, слушая затихающие всхлипы лейтенанта, Кологривко вдруг вспомнил московское утро, когда один, без угла, устав от вокзальных скамеек, брел по бульвару мимо бледных недвижных домов, под деревьями, на которых спали галки. Вышел на площадь, стоял, тоскуя, среди каменного, равнодушного города. Что-то замелькало вдали. Увеличилось, наполнило улицу гулом, полетом, яростными синими вспышками. Три черные машины, длинные, плоские, гладкие, промчались, обдав его плотным ветром. Он теперь подумал на секунду об этих машинах и тут же забыл, чутко обратился к «зеленке».
Светало, и сумерки земли превратились в тени. Тьма вытаивала, испарялась. Проступали бугры, деревья, рытвины и строения. Небо наливалось синеватым, прозрачным свечением. Становился виден ландшафт, который ночью был неясен, искажен перекрестьями трасс, внезапно возникавшими вспышками, туманно-белыми звездами, страхом, азартом и ненавистью. Теперь же ландшафт принимал свои истинные очертания.
За развалинами открывалось просторное поле, поначалу показавшееся выгоном. Когда-то хлебное, неубранное, с нескошенной, колко-торчащей пшеницей, оно разделялось на мелкие, неровные клетки, каждая из которых была обвалована, окружена мелкой сеткой арыков. Все арыки были сухие, многократно разрушенные артиллерией, и несжатое поле было черно-желтым полем зимы и войны.
Тут же, по полю, у развалин, возвышались глиняные кучи подземного колодца кяриза, будто их натолкала из-под земли огромная, пробежавшая поблизости землеройка. Кяриз приближался к развалинам, а потом уходил к дальним деревьям. Груды выброшенной из колодцев земли казались метинами воронок, словно их выдолбили серией бомб с самолета.
Чуть в стороне проступила дорога, к которой они так стремились, на которую вышли под звездами, брали пленных, на которой был сражен Белоносов. На дороге, казавшейся ночью мучнистой, а теперь грязно-горчичного цвета, Кологривко разглядел светлый клок материи — чалму, упавшую с головы моджахеда.
С другой стороны виднелся поломанный сад, а за ним сквозь прозрачные стволы — разрушенный кишлак. Горы каменистой глины с остатками сводов, полукруглых арок, остроконечных руин. Кишлак казался древним, извлеченным в раскопках селением. За кишлаком и садом наблюдал Варгин, его ботинки, серые портины виднелись из-за развалин стены.