Культурные герои нашей либеральной и буржуазной цивилизации - антилибералы и антибуржуа. Если это писатели, то они навязчивы, одержимы, бесцеремонны. Убеждают они исключительно силой - даже не тоном личного авторитета или жаром мысли, но духом беспощадных крайностей и в личности, и в мышлении. Изуверы, кликуши, самоубийцы - вот кто берет на себя бремя свидетельствовать об удушающе церемонных временах, в которые мы живем. Все решает тон: трудно верить в идеи, изложенные безличным тоном здравого смысла. Бывают эпохи слишком сложные, слишком оглушенные разноречивостью исторического и интеллектуального опыта, чтобы прислушиваться к голосу здравомыслия. Все здравое выглядит тогда соглашательством, трусостью, враньем. Сознательно мы гоняемся за здоровьем, но верим в единственную реальность - болезнь. Правду в наше время измеряют ценой окупивших ее страданий автора, а не стандартами объективности, которым он следует на словах. Каждая наша истина требует своего мученика.
Все, что оттолкнуло зрелого Гете в юном Клейсте, поднесшем свои вещи старшему законодателю немецкой словесности "с коленопреклоненным сердцем": хрупкость, надрыв, надлом, беспрестанные поблажки собственным страданиям, которыми были начинены клейстовские драмы и рассказы, - это как раз то, что мы теперь ценим выше всего. И потому Клейст сегодня волнует, а Гете вызывает, по большей части, школьную cкуку. Такие писатели, как Кьеркегор, Ницше, Достоевский, Кафка, Бодлер, Рембо, Жене - и Симона Вайль - не были бы для нас авторитетами, не будь они больны. Болезнь обосновывает каждое их слово, заряжает его убедительностью. Может быть, некоторым эпохам нужна не истина, а более глубокое чувство реальности, расширение области воображаемого. Я, со своей стороны, уверена, что здравый взгляд на мир - взгляд истинный. Но всегда ли человек ищет именно этого, истины? Потребность в истине - как и в отдыхе - не круглосуточная. К отклонению от истины можно относиться с неменьшим доверием, оно может даже полнее отвечать потребностям духа, который непостоянен. Да, истина это равновесие, но противоположность истины - метания - это вовсе не обязательно ложь.
Я не собираюсь бороться с общим поветрием. Я просто хочу вывести на свет движущую силу, скрытую за нынешним пристрастием к крайностям в искусстве и в мысли. Все, что нужно, это не кривить душой и признаться самим себе, почему мы читаем и чтим таких авторов, как Симона Вайль. Не думаю, чтобы горстка в несколько десятков тысяч человек, завоеванных посмертной публикацией книг и статей писательницы, на самом деле разделяла ее идеи. Да это и не нужно - разделять мучительную и неистощимую страсть Симоны Вайль к католической церкви, принимать ее гностическую теологию богоотсутствия, усваивать идеалы презрения к плоти, либо соревноваться с ней в отталкивающей ненависти к римской цивилизации или к евреям. Ровно то же самое - с Кьеркегором и Ницше: большинство их современных поклонников не в силах исповедовать и не исповедуют их идей. К писателям такого уязвляющего своеобразия нас привлекает авторитет личности, нешуточность взятой задачи, безоглядная готовность пожертвовать собой ради своей истины и лишь отчасти - их так называемые "взгляды". Как погрязший в пороках Алкивиад, не имея ни сил, ни воли переменить жизнь, все-таки - перевернутый, обогащенный, светящийся любовью - шел за Сократом, так восприимчивый сегодняшний читатель воздает дань уважения тому уровню духовной реальности, до которого не дотягивается и дотянуться не сможет.
Жизнь одних - образец, других - нет. Но и среди образцовых жизней одним хочется подражать, а на другие смотришь с отстраненностью, жалостью и восхищением. Коротко говоря, есть герои, а есть святые (если понимать последнее слово в смысле не религиозном, а эстетическом). И вот такой - столь же абсурдной в перехлестах и масштабе самокалечения, как у Клейста или у Кьеркегора, - была жизнь Симоны Вайль. Я думаю о фанатическом аскетизме ее жизни, ее отказе от радостей и счастья, о высоких и смешных политических выходках, изощренном самоуничижении, неустанной погоне за бедой, вспоминаю ее бездомье, ее физическую нескладность, мигрени, туберкулез. Никто из любящих жизнь не захочет подражать ее мученической обреченности и не пожелает этого ни детям, ни близким. Но все, кто ценит нешуточность не меньше жизни, перевернуты и воспитаны ее примером. Воздавая подобным жизням уважением, мы признаем, что в мире есть тайна, а тайна это как раз то, что непреложное обладание истиной, объективной истиной, напрочь отрицает. В этом смысле всякая истина поверхностна, а иное (хотя далеко не каждое) отклонение от истины, иное (хотя далеко не каждое) помешательство, иной (хотя далеко не каждый) отказ от жизни несут в себе истину, возвращают здравомыслие и приумножают жизнь.
(1963)
"ДУМАТЬ НАПЕРЕКОР СЕБЕ": РАЗМЫШЛЕНИЯ О ЧОРАНЕ
Любое интеллектуальное, художественное или моральное событие нашего времени попадает в заблаговременно распахнутые объятия разума с его так называемым историзмом. Каждое твое слово, каждое действие могут либо расценить как необходимое промежуточное "звено", либо - спустимся этажом ниже - преуменьшить до простой "моды". Человеческий ум обзавелся в наши дни, можно сказать, второй природой - такой точкой зрения на собственные находки, которая неминуемо сводит их достоинства и заявки на истинность к нулю. Более чем за сто лет эта историзирующая точка зрения срослась с нашими способностями вообще что бы то ни было
И тем не менее, демона исторического сознания не перехитришь, попросту обернув смертоносный исторический взгляд на него самого. Как ни грустно, длинный ряд исчерпанных (разоблаченных и дискредитированных хоть разумом, хоть историей) возможностей, к каковым нынешний человек готов причислить и себя, кажется, не свести всего лишь к мыслительной "установке", от которой легко избавиться, попросту переведя мысль на другое. Лучшее из того, что надумано и создано Западом за последние сто пятьдесят лет, бесспорно может показаться кому-то самым энергичным, самым содержательным, самым тонким, самым захватывающим и самым подлинным на протяжении всей человеческой истории. И тем не менее, столь же бесспорный плод всей этой одаренности - сегодняшнее чувство, что мы стоим на руинах разума, на краю развалин истории и самого человека. (Мыслю, следовательно, не просуществую). Время новых коллективных озарений благополучно осталось в прошлом: на нынешний день все - и самые яркие и самые тупые, глупейшие и мудрейшие - так или иначе высказались. Однако, нужда отдельного человека в духовной опоре никогда еще не была такой острой. Sauve qui peut.
Расцвет исторического сознания, скорей всего, связан с крахом почтенного предприятия по созиданию философских систем, последовавшим в начале XIX века. После греков философия (рука об руку с религией или на правах противостоящей ей светской мудрости) была, по большей части, коллективным, сверхличным образом мира. Стремясь - на разных эпистемологических и онтологических основаниях - дать картину существующего, философия под эгидой таких понятий, как порядок, гармония, ясность, умопостигаемость и согласованность, внушала, вместе с тем, скрытые и окрашенные будущим представления о должном. Однако, долголетие подобных коллективных и безличных образов мира зависело от философских постулатов, которые приходилось формулировать так, чтобы обеспечить им множество приложений и толкований, но защитить от любых случайных и непредвиденных разоблачений. Отказавшись от преимуществ мифа, имевшего в запасе утонченнейшие
Поскольку история как система координат человеческого опыта подчинила себе природу, человечество принялось думать о своем опыте в исторических категориях, а традиционные понятия философии с их внеисторизмом стали обнаруживать свою бессодержательность. Единственным мыслителем, который рискнул встретить этот нешуточный вызов лицом к лицу, оказался Гегель. Он решил, будто сумеет спасти философское предприятие от вставшей на повестку дня коренной перестройки человеческого сознания, если предложит рассматривать философию в качестве, по сути дела,
Теперь, после гегелевских усилий, поиск вечности как один из путей философской мысли, такая подкупавшая и непобедимая когда-то повадка ума предстала во всей своей ходульности и инфантилизме. Философия изнуряла себя в старомодных фантазиях разума, возвращавших к провинциальности духа, детству человечества. Как бы прочно ни увязывались философские положения в системе доводов, ум не мог отделаться от коренного вопроса о “смысле” входивших в эти положения терминов, вернуть начисто потерянное доверие к звонкой монете слов, подобные доводы обеспечивавших. Не справляясь с новым приливом все более обмирщенной, решительно более сведущей и результативной человеческой воли с ее опорой на подконтрольную, взнузданную, перекроенную “природу”, с ее рисковыми ходами в мире слишком конкретных моральных и политических прописей, которые не поспевали за ускоряющимися переменами человеческого ландшафта (в том числе - за явственным накоплением конкретного эмпирического знания в печатных книгах и документах), ключевые слова философии выглядели все более условными. Или, что то же самое, все более пустыми и обессмысленными.
Сносившись в ходе этих небывалых по масштабу перемен, традиционные для философии и досужие в их “абстрактности” фигуры мысли теперь, казалось, не соответствовали ничему: они уже не наполнялись смыслом, который извлекал прежде из их употребления любой думающий человек. Описывая ли Бытие (действительность, мир, вселенную) или - по другой версии, составившей одну из первых и мощнейших оборонительных линий философского предприятия (Бытие, действительность, мир, вселенная объявлялись тут лежащими “вне пределов” разума), - описывая только сам разум, философия больше не внушала доверия к своим способностям достичь обещанной цели: дать людям доступные формализации модели какого бы то ни было
Одним из ответов на провал философского системосозидания в девятнадцатом веке стал подъем идеологий - открыто и агрессивно анти-философских систем мысли, принявших форму тех или иных “положительных” либо описательных наук о человеке. Можно вспомнить Конта, Маркса, Фрейда, первопроходцев антропологии, социологии, лингвистики.
Другим откликом на крах стал новый тип философствования - личный по тону (а то и прямо автобиографический), афористичный, лирический, антисистемный. Лучшие образцы здесь - Кьеркегор, Ницше, Витгенштейн. Чоран - крупнейший представитель подобной школы письма на нынешний день. Отправная точка этой современной постфилософской школы философствования - в осознании развала всех традиционных форм философского языка. Немногочисленные возможности, которые уцелели, исковерканы: это речь либо в форме обрывков (афоризм, заметка, дневниковая запись), либо на грани перехода в другие формы (притча, стихотворение, философская сказка, литературно-критический разбор).
Чоран явно предпочел форму эссе. За пятнадцать лет вышли пять сборников его эссеистики: “Трактат о разложении основ” (1949), “Умозаключения горечи” (1952), “Соблазн существования” (1956), “История и утопия” (1960) и “Падение во время” (1964). По обыкновенным меркам эти эссе выглядят странно: отвлеченные, категоричные по аргументам, афористичные по стилю. Кто-то узнает в этом выходце из Румынии, изучавшем философию в бухарестском университете, с 1937 года обосновавшемся в Париже и пишущем по-французски, судорожную манеру немецкой философской мысли нового времени, взявшей девизом: “Вечность за афоризм”. (Примеры - философские афоризмы Лихтенберга и Новалиса, конечно же, Ницше, пассажи “Дуинских элегий” Рильке и кафкианские “Размышления о Любви, Грехе, Надежде, Смерти и Пути”.)
Чорановский метод отрывочной аргументации мало похож на объективистскую афористику Ларошфуко или Грасиана, где задержки и броски мысли отражают расколотую картину “мира”. Скорее, это свидетельствует о тупике спекулятивного разума, который, кажется, только затем и выходит за свои пределы, чтобы оцепенеть и сдаться перед сложностью собственных посылок. Афористический стиль для Чорана - принцип не столько реальности, сколько познания: любая хоть чего-нибудь стоящая мысль обречена тут же потерпеть поражение от другой, которую сама втайне породила.
Не теряя надежды вернуть себе что-то похожее на прежний решпект, философия вынуждена теперь беспрерывно доказывать чистоту своих помыслов. К наличному реквизиту ее понятий уже никто не относится так, будто он сам по себе - носитель гарантированного смысла. Однако, есть сила, способная удостоверить этот смысл наново: страсть мыслителя.
Философия отныне - личное дело философа. Мысль ограничивается “мышлением”, а то, в свою очередь, лишается всякого смысла, если не впадает в крайности и ничем не рискует. Мышление превращается в исповедь, в изгнание бесов, в набор абсолютно личных пароксизмов мысли.
Началом всего, заметьте, по-прежнему остается картезианский скачок. Существование приравнено к мышлению. Разница в одном: за точку отсчета берется не мышление как таковое, а только определенный разряд
Тема Чорана - сознание, ставшее
Разум у Чорана - соглядатай.
Только подсматривает он не за “миром”, а за собой. Чоран - не меньше, чем, скажем, Беккет - хочет добиться абсолютной цельности мысли. Иначе говоря, ограничить ее рамками или пределами мышления о мышлении - и только. “По-настоящему свободный ум, - роняет Чоран, - недоступен для любых интимностей с бытием, с объектом и поглощен одним - собственной бездной”.
Однако этот акт самоопустошения разума вовсе не исключает “фаустовской”, или “европейской”, страсти. Напротив, Чоран не дает питомцам западной культуры ни малейшей надежды - хотя бы в качестве выхода из западни - “по-азиатски” отказаться от разума.
(Любопытно сравнить осознанное во всей его гибельности пристрастие Чорана к Западу с жизнеутверждающей ностальгией Леви-Стросса по “духу неолита”.) Философия превращается в пытку мыслью. Мыслью, которая пожирает себя, но, вопреки - или благодаря - этим повторяющимся приступам каннибализма, остается в живых и даже ухитряется цвести. В игре страстей мысли мыслящий берет на себя обе роли - и героя, и супостата. Он и страдалец Прометей, и орел, без зазрения совести пожирающий его зажившие за ночь внутренности.
Материал Чорана - недостижимые состояния бытия, невозможные мысли (мысль наперекор себе и т.п.). Но он опоздал: Ницше практически исчерпал этот подход веком раньше. Любопытно, почему тонкий и сильный ум соглашается на перепев того, что, по большей части, уже сказано? Чтобы его по-настоящему усвоить? Или думая, что верное в первом изложении стало со временем
Как бы там ни было, “наличие” Ницше имело для Чорана самые прямые последствия. Ему пришлось затягивать гайки еще туже, аргументировать еще весомей. Мучительней. Искусней. Характерно, что Чоран заводит разговор на том месте, где другой эссеист закругляется. Он начинает с конца и делает шаг в сторону. Его слова обращены к тем, кто и так знает, о чем речь: его читатели уже заглядывали в головокружительную глубину этой самососредоточенной мысли. Чоран никого не собирается “убеждать” неожиданной, поэтической связью своих идей, своей беспощадной иронией, изящной свободой своих отсылок ко всему наследию европейской мысли, начиная с греков. Его доводы “принимаешь”, и без особой помощи с его стороны. Хороший вкус требует, чтобы мыслитель являл миру лишь яркие блестки своих интеллектуальных и духовных метаний. Отсюда чорановский тон - тон предельного самообладания, властный, порой иронический, нередко гордый. Но вопреки всему, что может показаться высокомерием, в Чоране нет ни малейшего самодовольства, если не считать им неистребимое чувство тщеты и бескомпромиссно элитарный взгляд на жизнь духа.
Как Ницше тянуло к моральному затворничеству, так Чорана тянет к трудному. Не то чтобы его эссе нелегко понять, но их, скажем так, моральный заряд - в бесконечном выявлении трудностей. Обычное чорановское эссе можно описать в нескольких словах: это свод тем для размышления одновременно с подрывом любой приверженности к изложенным мыслям, не говоря уж о “действии” на их основе. Вырабатывая сложнейшие интеллектуальные формулировки для одного интеллектуального тупика за другим, Чоран создает замкнутый мир - мир трудного, главный предмет своей лирики.
Чоран - один из самых
Для этой философской традиции, идущей от Кьеркегора и Ницше, готовность мыслителя к мученическому венцу едва ли не равносильна правильному воспитанию. И один из признаков его хорошего вкуса именно как философа - общепризнанное презрение к философии. Отсюда идея Витгенштейна, будто философия это что-то вроде болезни и дело философа - изучать ее, как врач малярию: не для того, чтобы передавать другим, а чтобы их от нее излечивать. Однако принимай мы подобное поведение за ненависть философа к себе или всего лишь за кокетничанье собственной пустотой, - к простому разноречию дело не сводится. В случае с Чораном подлинность его отречений от разума ничуть не подрывается фактом, что они принадлежат человеку, который столь энергично и профессионально этим разумом пользуется.
Возьмем бесстрастные советы в эссе 1952 года “Письмо о тупиках”. В нем постоянно печатающийся во Франции писатель Чоран встает в странную позицию. Он упрекает друга, превратившегося-де в такое “чудовище”, как “автор”, и предавшего свою чудесную “отрешенность, презрение и безмолвие”, описав их в книге. Нет, Чоран вовсе не хвастает безболезненно двойственным отношением к писательскому призванию. Он ищет слов для мучительного, по-настоящему парадоксального опыта, который приобретает свободный ум, присягнувший литературе и нашедший свою аудиторию. Но одно дело - идти на мучение и риск самому, и совсем иное - советовать подобное другу. А поскольку прибегать к помощи разума для Чорана мучительно, то делать это публично - и еще уже, становиться писателем - поступок неоднозначный, отчасти постыдный, всегда подозрительный и, в конечном счете, даже непристойный. Причем во всех отношениях - и социальном, и личном.
Чоран - еще один новобранец в меланхолических шеренгах европейских интеллектуалов, выступающих против интеллекта, этом бунте идеалистов против “идеализма”, лидерами которого были Ницше и Маркс. И здесь суждения Чорана по большей части не отличаются ото всего, уже сказанного на сей счет бесчисленными поэтами и философами прошлого и нынешнего века, не говоря о зловещем, травмирующем обстоятельстве - проникновении нападок на интеллект в риторику и практику фашизма. Но даже если веский довод не нов, это вовсе не значит, будто его можно не принимать всерьез. А что уместней снова пущенного Чораном в оборот тезиса, который гласит: свободный ум - явление совершенно антисоциальное и для общественного здоровья разрушительное?
Чоран не раз, но тверже всего - в эссе “Об удушающей цивилизации” и “Краткая теория рока”, вставал на сторону критиков просветительства. “Начиная с эпохи Просвещения, - пишет он, - Европа непрерывно обескровливала своих идолов во имя терпимости”. Но эти идолы, или так называемые “предубеждения - выдумки, неотъемлемые от любой цивилизации, - обеспечивают ей устойчивость, оберегают ее неповторимый облик. К ним надлежит относиться уважительно”. И еще, в первом из упомянутых эссе: “Тому, кто не собирается порывать с историей, без толики неразумия не обойтись”. Первый среди недугов, подтачивающих цивилизацию, - гипертрофия разума, ослабляющего способность к “вдохновенному недомыслию... плодотворному порыву, на которые никогда не решится ясное, разложившее все по полочкам сознание”. Как только цивилизация “начинает осознавать ошибки, которым обязана своим цветом и блеском, и ставить под вопрос собственные истины, она обречена”. Далее Чоран принимается, ничуть не смущаясь, оплакивать исчезновение в Европе фигуры варвара, человека неразумного. “Все его инстинкты были задушены приличиями”, - роняет он об англичанине. Защищенный от испытаний, “обескровленный ностальгией, этим воплощением скуки”, средний европеец захвачен и поглощен теперь “идеей благополучия (манией эпох упадка)”. Европу ждет “судьба провинции”. Новыми хозяевами мира станут далеко не столь цивилизованные народы Америки, России и ждущие выхода на историческую арену орды одержимых миллионов из еще менее цивилизованных “пригородов земли”, за которыми - будущее.
Большинство этих обветшалых аргументов Чоран берет на вооружение, ни на йоту не меняя. Та же стародавняя героика, тот же отказ духа от самого себя, снова поставленный на службу прежней антитезе - сердце против головы, инстинкт против разума. “Чрезмерная ясность сознания”, снова ведущая к утрате равновесия. (Среди доводов, удесятеряющих и без того нескрываемое недоверие Чорана в “Письме о тупиках”, в “Стиле как шансе”, во всей книге, - сам языковой характер человеческой коммуникации, литература как таковая, по крайней мере, в нынешнем ее состоянии.) Однако, как минимум одна из привычных антитез - мысль против действия - доведена Чораном до блеска. В эссе “Об удушающей цивилизации” он еще целиком следует за расхожим мнением романтиков девятнадцатого века и особо останавливается на цене, которую разум платит за свою выучку. Это способность действовать. “Действовать - одно; знать, как действуют, - другое. Стоит вмешаться ясному сознанию, стоит ему только закрасться в действие, и действие обречено, а вместе с ним обречено и предубеждение, задача которого, в точном смысле слова - поработить, подчинить сознание действию”. Однако, в эссе “Думать наперекор себе” противопоставление мысли и действия проводится тоньше и своеобразней. Мысль здесь не просто мешает прямо и энергично перейти к действию. Посягательство действия на права мысли - вот что занимает Чорана на этот раз. Подчеркивая, что “действие сужает поле сознания”, он поддерживает идею “раскрепощения” от действия как единственную подлинную разновидность человеческой свободы. Но и в упростительских пассажах эссе “Об удушающей цивилизации” Чоран выводил на сцену типично европейскую фигуру “пресыщенного интеллектуала” вовсе ради очередных нападок на роль интеллектуалов, а пытаясь уточнить разницу между двумя действительно разными состояниями: цивилизованностью, с одной стороны, и тем искажением природы личности, которое иногда и, может быть, предвзято называют “перецивилизованностью”, с другой. О терминах можно спорить, но само явление существует, а в кругах профессиональных интеллектуалов даже свирепствует, хотя ими, понятно, не ограничивается. А, как совершенно точно замечает Чоран, главная опасность перецивилизованности в том, что без полного своего истощения и ненасытной потребности в “подстегивании” интеллектуал готов тотчас же впасть в самое грубое и неуправляемое варварство. Тем самым, “разоблачитель условностей” в безграничном стремлении к ясности разума, которую отстаивает современная либеральная культура, “отказывается от собственных ресурсов и, в этом смысле, от себя как личности. А значит, беззащитен перед другими условностями, которые начисто его отрицают, поскольку не коренятся в нем самом”. Поэтому, заключает Чоран, “ни один человек, озабоченный душевным равновесием, не рискнет подниматься над общепринятым уровнем сознания и анализа”.
Как бы там ни было, подобный призыв к умеренности отнюдь не сковывает самого Чорана. Пресытясь разафишированным и (на его взгляд) необратимым закатом европейской цивилизации, этот образцовый европейский ум, насколько можно судить, освобождает себя от ответственности как за собственное, так и за общественное здоровье. При всех издевках над нервическим состоянием и провинциальным уделом цивилизации, к которой принадлежит, Чоран - один из самых одаренных ее печальников. Может быть, вообще один из последних печальников по уходящей “Европе” - европейскому страданию, европейской интеллектуальной отваге, европейской энергии, европейской усложненности. Последних - и решивших, со своей стороны, разделить эту судьбу до конца.
Его высочайшее честолюбие - “оставаться на стороне Безнадежного”. Это принцип непрестанной напряженности духа. “Поскольку, - цитирую “Соблазн существования”, - любая форма жизни подтачивает и разрушает Жизнь, человек, взявшийся жить в полную силу, берет на себя предельный груз противоречий, беспрерывного труда на радость и на муку разом...” Для Чорана очевидно, что за это высшее - точней всего отвечающее природному смыслу Жизни - из возможных состояний мысли приходится дорого платить каждый день. Плата здесь, если говорить о действии, - принятие его тщеты. Но нужно видеть в сознании тщетности усилий не крах надежд и порывов, а выигрышную и надежную опору для атлетического прыжка разума в глубины собственной сложности. Именно такое притягательное состояние имеет в виду Чоран, когда пишет: “Нет ничего труднее безрезультатности”. Она требует от нас “идти непроторенными путями, оставаться, в метафизическом смысле, вечными чужестранцами”.
Само то, что подобное существование кажется Чорану огромной и трудной задачей, скорей всего, говорит о его неиссякаемом душевном здоровье. И, может быть, объясняет, почему эссе “Народ одиночек” - одна из считанных вещей Чорана, написанных, по-моему, бесконечно ниже его уровня, без обычного блеска и проницательности. Рассуждая о еврействе, которое для Чорана - вкупе с Гегелем и легионом прочих - воплощает “отчуждение как таковое”, он демонстрирует поразительную моральную глухоту к нынешнему повороту своей темы. Даже если забыть о расставившей здесь все точки сартровской статье “Антисемит и еврей”, трудно не признать эссе Чорана на редкость поверхностным и высокомерным.
Все в Чоране - в диковинном противоборстве: невероятная смесь из привычных составных частей. С одной стороны, традиционное для романтиков и виталистов презрение к “интеллекту”, к гипертрофии разума за счет тела, чувства, способности к действию. С другой - восторг перед цветением духа за счет того же тела, чувства и способности к действию, - восторг не менее безоглядный и самовластный.
Ближайший образец подобных парадоксов в оценке разума - традиция гностической мистики, в западном христианстве восходящая к Дионисию Ареопагиту и автору “Облака непостижности”[1] . Слова Чорана о мистиках как нельзя лучше приложимы к его собственному мышлению. “Мистик, по большей части, изобретает себе противников сам... его мысль вычисляет, выдумывает других: это стратегия самодостаточности. Его мышление сводится, в конце концов, к спору с собой. Он стремится к полноте бытия и жаждет уподобиться толпе, пусть всего лишь меняя маски, множа личины. В этом он похож на Создателя, от которого и унаследовал ремесло гистриона”.
При всей ироничности приведенных строк, зависть Чорана к мистикам, чье занятие так напоминает его собственное - “поиск того, что выше и долговечней разрозненных человеческих предприятий, вневременного остатка после всех переливов нашего “я”, - явна и непритворна. Как и его наставник Ницше, Чоран пригвожден к кресту неверующего духа. Может быть, его эссе - лучший путеводитель по лабиринтам подобного сознания. “Перестав связывать свою внутреннюю жизнь с Богом, мы сумеем достичь такого же экстаза, как мистики, и подчиним себе земной мир, не прибегая к Потустороннему”, - начинается последний параграф чорановского эссе “В разговорах с мистиками”.
В политическом плане Чорана приходится причислить к консерваторам. Либеральный гуманизм для него - предмет, попросту не заслуживающий ни времени, ни интереса, а надежды на радикальную революцию - что-то вроде недуга, от которого ум излечивается с годами. (“ Желание спасти мир - возрастная болезнь молодых наций”, - замечает Чоран в “Краткой теории рока”, говоря о России.)
Может быть, пора напомнить, что Чоран родился (в 1911 году) в Румынии - а едва ли не все интеллектуалы, эмигрировавшие из тех краев, были до сих пор либо вне политики, либо на стороне открытой реакции - и что единственная, кроме пяти перечисленных сборников, выпущенная Чораном книга это вышедшее в 1957 году издание трудов Жозефа де Местра, для которого он написал вступительную статью и отобрал тексты[2]. И хотя он в явной форме никогда не развивал теологию контрреволюции на манер де Местра, доводы последнего, кажется, близки к позиции, молчаливо разделяемой Чораном. Вместе с Де Местром, Доносо Кортесом или более близким по времени Эриком Фегелином Чоран придерживается того, что - с одной, вполне определенной точки зрения - можно назвать католическим образом чувств правого толка. В новейшей привычке подстрекать к революциям против установленного социального порядка во имя справедливости и равенства он видит своего рода детскую одержимость, - так старый кардинал мог бы покоситься на дикость какой-нибудь милленаристской секты. Отсюда же склонность Чорана трактовать марксизм как “грех оптимизма” и его противостояние просвещенческим идеалам “терпимости” и свободомыслия. (Может быть, стоит добавить, что отец Чорана был православным священником.)
Но хотя Чоран вынашивает проект безошибочно узнаваемого, пусть даже не описанного впрямую, политического строя, в основе его подхода, в конечном счете, вовсе не религиозная приверженность. Как ни близки его политические и моральные симпатии к образу чувств правых католиков, единственное, чему привержен Чоран, это, как я уже говорила, парадоксы атеистической теологии. Вера, на его взгляд, сама по себе ничего не решает. Может быть, от привязанности к любому, даже секуляризованному, подобию католической теологии социального порядка Чорана удерживает то, что он слишком хорошо понимает и слишком глубоко усвоил духовные предпосылки романтизма. Как он ни критикуй революционное левачество, сколько ни анализируй, чуть свысока, “незаслуженные привилегии, которыми пользуется у нас всяческий бунт”, он не может сбросить со счетов тот факт, что “практически любым открытием человек обязан собственному неистовству, разрушению своего душевного равновесия “.
Предлагаю сопоставить консервативную подоплеку некоторых эссе Чорана, его презрительную трактовку феномена беспочвенности с положительным, при всей иронии, отношением к мятежу в эссе “Думать наперекор себе”, которое заканчивается следующей репликой: “С тех пор, как Абсолют соотносится со смыслом, пестовать который мы не в силах, нам остается отдаться на волю бунта - в надежде, что рано или поздно он обратится против себя самого и против нас”... Чоран явно не может сдержать восхищения перед всем необычным, своенравным, доходящим до края. Один из примеров здесь необычный, своенравный
От консерваторов в современном смысле слова чорановскую позицию отличает, в первую голову, аристократизм. Ограничусь единственной иллюстрацией его запасов - эссе “По ту сторону романа”, где роман подвергнут красноречивому и убедительному суду за духовную вульгарность, преданность тому, что Чоран называет “низким предназначением”.
Через все написанное Чораном проходит проблема
Нередкая у Чорана самозащита от вульгарных соблазнов радоваться жизни, от “тупиков счастья”, может показаться жестокой. Но здесь нет ни бесчувственности, ни притворства, стоит лишь вспомнить неимоверный чорановский замысел: “Не быть нигде, чтобы ничто внешнее не могло заставить тебя поступать так-то и так-то... устраниться из мира - скольких сил требует самоуничтожение!”
Если говорить реально, то самое большее, на что, пожалуй, может надеяться человек, - это некий набор ситуаций, образ жизни, среда, в которой есть место сознанию, готовому на риск и свободному от тягот. Вспомним чорановский портрет испанцев в “Краткой теории рока”: “Они живут какой-то музыкой суровости, трагизмом несерьезного, хранящим их от вульгарности, от счастья и от успеха”. Однако книги самого Чорана свидетельствуют: писательская роль не дает подобного духовного взлета. В “Преимуществах изгнания” и лапидарной “Демиургии слова” он показывает, как призвание писателя, особенно - поэта, ведет к невыносимой самонедостоверности. Страдают все, но, перенося свои страдания в книгу, приходишь лишь к “тиражированию собственной неразберихи, грошовых ужасов и старомодных восторгов”. Впрочем, вряд ли призвание философа чем-то лучше. (И философия, и искусство, пишет Чоран в “Стиле как шансе”, - это могила разума.) Но - насколько могу судить - философия, на взгляд Чорана, по крайней мере соблюдает приличия. Падкий на славу или богатство переживаний ничуть не меньше поэта, философ, может быть, глубже понимает - и выше ценит - сдержанность невыразимого. Предпочитая видеть в ницшеанской философии “сумму взглядов”, которую исследователи совершенно напрасно и вопреки автору принимают за величину постоянную, Чоран явно следует Ницше с его критикой “объективной истины” как единой системы.
В “Письме о тупиках” Чоран поминает “бесчисленные глупости, неразлучные с культом истины”. Смысл этих и других подобных пассажей у Чорана в том, что в словах настоящего философа стоит искать не так называемую “истину”, а, скорей, что-то нужное или освобождающее. “Истина” же равнозначна безликости. Связь между Чораном и Ницше, скажу еще раз, невозможно переоценить. Критика “истины” неразрывна для них обоих с отношением к “истории”. Не связав двух этих вещей, не понять сомнений Ницше в ценности истины как таковой и в пользе исторической истины, в частности. Ницше отвергает исторический подход не потому, что он ложный. Напротив, он должен быть отвергнут как раз потому, что он истинный. Иначе говоря, он содержит ослабляющую человека истину, которую надо преодолеть, чтобы открыть перед сознанием более широкие горизонты. В “Соблазне существования” Чоран пишет: “История есть просто-напросто выхолощенное бытие, прямая измена человека собственному предназначению, отказ от метафизики”. А в эссе “Думать наперекор себе” обмолвливается словами об “истории, этой агрессии человека против себя самого”.
Печать Ницше лежит как на форме чорановской мысли, так и на его мировоззрении. Но главное сходство между ними - в темпераменте. Без общего с Ницше темперамента, скажу иначе - персонального стиля, не объяснить связь у Чорана таких разных вещей, как акцент на сверхчеловеческом напряжении умственной жизни, проект абсолютного духовного самообладания с опорой на “мысль наперекор себе”, снова и снова повторяющиеся ницшеанские антитезы силы и слабости, здоровья и болезни, засилье беспощадной, временами болезненной иронии (совершенно непохожей на продуманную, диалектическую игру иронии и серьезности у Кьеркегора), всепоглощающую борьбу с банальностью и скукой, двойственное отношение к роли поэта, притягательный, но всегда побеждаемый в итоге соблазн религиозной веры и, конечно, непримиримая враждебность к истории, а, по большей части, и к “современности”.
Чего у Чорана нет, так это героического усилия Ницше преодолеть нигилизм (идеи вечного возвращения). И резче всего Чоран расходится с Ницше в том, что не разделяет ницшеанской критики платонизма. Презирающий историю, но одержимый временем и смертью, Ницше отвергает любой возврат к платоновской риторике, которая сулит победу над временем и смертью, а на самом деле только усугубляет то, в чем Ницше видит ложь и недобросовестность мысленной отсылки платоников к запредельному. Ницшеанские доводы явно не убеждают Чорана. Все повидавшие виды платоновские двойчатки мелькают у Чорана то здесь, то там, связывая его аргументы и лишь смягчаясь порой ироническим холодком: тут и время против вечности, и ум против тела, и дух против материи, и пары поновее - жизнь против Жизни с большой буквы, бытие против существования. Насколько все это всерьез, сказать трудно. Может быть, платоновский реквизит - лишь эстетический шифр мысли Чорана? Или, напротив, что-то вроде моральной терапии? Так или иначе, ницшеанская критика платонизма сохраняет силу и остается неопровергнутой.
В англоязычной культуре на теоретическое предприятие, сопоставимое по интеллектуальной мощи и размаху с чорановским, решился только один человек - Джон Кейдж. Мыслителей одной пост- и антифилософской традиции – традиции осколочного, афористичного слова, Кейджа и Чорана объединяют отвращение к “психологии” и “истории”, приверженность к коренной переоценке ценностей. Но сопоставимая по масштабу, увлеченности и энергии с чорановской, во всем остальном мысль Кейджа с ней самым решительным образом расходится. Главное различие их темпераментов в том, что Кейдж имеет дело с миром, в котором подавляющая часть чорановских проблем и забот просто-напросто отсутствует. Словесная вселенная Чорана сосредоточена на темах болезни (индивидуальной и общественной), тупика, страдания, конечности бытия. Его эссеистика это диагноз и, если не прямая терапия, то, по крайней мере, пособие по безупречному духовному вкусу, с помощью которого можно уберечь собственную жизнь от превращения в объект, в неодушевленную вещь. Словесная вселенная Кейджа, ничуть не уступая чорановской ни в крайности подходов, ни в притязаниях мысли, ни одной из перечисленных тем не включает.
В отличие от неумолимого элитиста Чорана, Кейдж видит мир как полностью демократическое пространство духа, пространство “естественной активности”, в котором “общепринято, что все чисто и ничего грязного нет.” В отличие от Чорана с его барочными мерками хорошего и дурного вкуса в области интеллекта и морали, Кейдж держится мнения, что таких вещей, как хороший и дурной вкус, не существует. Опять-таки в отличие от чорановских взглядов на человеческие ошибки, падения и возможность искупить содеянное, Кейдж считает, что можно действовать безошибочно, если такую возможность признает за собой сам человек. “Ошибка это вымысел, а не реальность. В музыке не будет ошибок, если мысль не порабощена причиной и следствием. В любой другой музыке ошибки неизбежны.
Иными словами, пропасти между духом и материей нет.” И еще, из той же книги “Молчание”: “Как можно говорить об ошибке, если идти от принципа “раз и навсегда”? И, наконец, в отличие от чорановской тяги к бесконечной пластичности и гибкости разума в его поисках настоящей опоры, надежного места в предательском мире, Кейдж предлагает нам мир, где о том, чтобы поступать иначе или быть другим, нет даже речи. “Думать, будто ты не здесь, а где-то еще, - пишет Кейдж, - значит только попусту раздражаться. Мы тут и сейчас.”
Что становится при таком сравнении совершенно ясно, так это насколько Чоран верует в
Читая Чорана, понимаешь, до какой степени он связан догмами исторического сознания, с какой неотвратимостью снова и снова воспроизводит его нормы, сколько бы ни пытался их преодолеть. Мысль Чорана с неизбежностью цепенеет на полпути между мучительным принятием этих норм и подлинной их переоценкой. Но если говорить об однозначной переоценке, скорее стоит обратиться к таким мыслителям, как Кейдж, которым - благодаря духовной мощи или по духовной бесчувственности, это уже другой вопрос - под силу бросить за борт большую часть унаследованных мук и сложностей западной цивилизации. Пылкие, напряженно-полемические рассуждения Чорана блестяще подытоживают потребности европейского разума на стадии распада, но не дают другого утешения, кроме неоспоримых радостей мысли. Впрочем, вряд ли Чоран думает об утешении.
Его задача - диагноз. А ищущим утешения, вероятно, стоило бы поступиться гордостью многого знания и острого чувства - нашей местной гордостью, которая стала нам теперь не по средствам.“Философия, - писал Новалис - это, по сути, ностальгия, стремление быть всюду дома”. Если человеческий разум и вправду способен быть дома всюду, ему придется, в конце концов, отказаться от своей местной “европейской” гордости и допустить - какой бы невероятной толстокожестью и интеллектуальным опрощенчеством ему это ни казалось, - что на свете существует многое другое. “Все, что нужно, - с обычной убийственной иронией говорит Кейдж, - это пустое пространство времени, и пусть оно движется своим магнетическим путем.”
(1967)
Перевод с английского Бориса Дубина
ПОД ЗНАКОМ САТУРНА
На большинстве фотографий он смотрит вниз, правую руку поднес к лицу. На самой ранней из мне известных, 1927 года (ему здесь тридцать пять), он - с темными курчавыми волосами над высоким лбом, припухлая нижняя губа, усики: молодой, почти миловидный. Низко посаженная голова утонула в обтянутых пиджаком плечах, большой палец касается скулы, остальными, с сигаретой между указательным и средним, полуприкрыт подбородок; опущенный взгляд сквозь очки - мягкое, рассеянное всматривание близорукого - как бы ускользает за левый нижний край снимка.
На фото конца тридцатых курчавые волосы заметно подались назад, но главное - ушла молодость, миловидность; лицо поширело, лоб уже не просто высокий, а массивный, мощный. Густые усы и короткопалая рука с подогнутым большим пальцем прикрывают рот. Взгляд смутный или, скорее, отрешенный: задумался или вслушивается. (“Тот, кто прислушивается, не видит”, - писал Беньямин в эссе о Кафке.) За спиной - книги.
На фотопортрете, сделанном летом тридцать восьмого, в последний из наездов к Брехту в его датское изгнание после 1933 года, Беньямин стоит перед брехтовским домом - сорокашестилетний старик в белой рубашке с галстуком, из брючного кармашка свешивается цепочка часов: раздавшаяся, грузная фигура, напористый взгляд в объектив.
Еще на одном снимке, тридцать седьмого года, Беньямин - в Парижской национальной библиотеке. Двое мужчин - лиц не разглядеть - за столом чуть поодаль. Беньямин - в самом центре, вероятно, делает выписки для книги о Бодлере и Париже XIX века, которой занят последние десять лет. Он заглядывает в том, который раскрыл на столе левой рукой; глаза не видны, смотря за правый нижний край фото.
Его близкий друг Гершом Шолем описал свое первое впечатление от Беньямина в 1913 году, в Берлине, на общем митинге Сионистской молодежной группы и Еврейского отделения Свободной ассоциации немецких студентов, лидером которого был двадцатилетний Беньямин. Он говорил “экспромтом, не глядя на слушателей, а уставясь в дальний угол потолка, который убеждал своей горячей и свободной речью, совершенно, сколько помню, готовой для печати”.
Французы говорят о таких: un triste, сама тоска. В юности он, по воспоминаниям Шолема, отличался от окружающих “глубокой печалью”. Сам Беньямин считал себя меланхоликом и, презирая новейшие психиатрические ярлыки, пользовался традиционной астрологией: “Я родился под знаком Сатурна - светила медлительного, планеты околичностей и отсрочек...” Его главные замыслы - опубликованная в 1928 году книга о немецкой барочной драме (Trauerspil, буквально “скорбной пьесе”) и так и не завершенный “Париж, столица XIX столетия” - непонятны, если не знать беньяминовскую теорию меланхолии.
Во все, чем занимался, Беньямин вкладывал себя, собственный характер: темперамент подсказывал ему, о чем писать. Именно так он пришел к барочной драматургии XVII века (наполнившей сцену воплощениями Сатурновой угрюмости) и авторам, о которых высказывался с наибольшим блеском - Бодлеру, Прусту, Кафке, Карлу Краусу. Что-то от Сатурна он находил даже в Гете. Споря с общей привычкой поверять творчество писателя его жизнью в своем большом (и пока не переведенном на английский) эссе о гетевском “Избирательном сродстве”, для самых глубоких размышлений над текстами Беньямин, тем не менее, заботливо подбирал биографические подробности - любую деталь, в которой сказывался меланхолик, одиночка. (Не зря он задерживается на прустовском “одиночестве, ввергающем мир в собственный водоворот”, объясняет, до какой степени Кафка и Клее были “по природе одиночками” и цитирует слова Роберта Вальзера об “ужасе перед успехом в жизни”). Идти к произведению от биографии автора нелепо. Но можно пойти к биографии от произведений.
Две написанные в начале 30-х годов и не опубликованные при жизни книжечки воспоминаний о берлинском детстве и студенческой поре - лучший автопортрет Беньямина. Прирожденному меланхолику, замкнутому в себе что на уроках в школе, что на прогулках с матерью, “одиночество казалось естественным состоянием человека”. Речь не об уединении у себя дома (ребенком он часто болел), а о затерянности в гигантском столичном городе - времяпровождении досужего гуляки, который волен грезить, глазеть по сторонам , забываться в мыслях и расхаживать, где захочется. Ум Беньямина, связавший образ чувств XIX века едва ли не целиком с фигурой фланера (которого олицетворял для него абсолютно поглощенный собой меланхолик Бодлер), вложил немало собственных ощущений в эту фантасмагорическую, капризную и хрупкую привязанность человека к городу. Улица, пассаж, аркада, лабиринт - сквозные мотивы его эссеистики, особенно задуманной книги о Париже XIX века, равно как путевых записок и воспоминаний. (Роберту Вальзеру, для которого прогулка - главное событие замкнутой жизни и чудесных книг, Беньямин посвятил большое эссе.) Единственная опубликованная при жизни крипто-биографическая книга Беньямина называлась “Улица с односторонним движением”. Воспоминания о себе - для него всегда воспоминания о месте, в котором он помещается и вокруг которого бродит.
“Не найти дорогу в городе - вещь обычная, - начинает Беньямин свое еще не переведенное на английский “Берлинское детство на рубеже веков”. - Другое дело - потерять в нем дорогу, как теряют ее в лесу: тут необходима практика... Я обучился этому искусству поздно, - так исполнились мечты, первыми набросками которых служили лабиринты на промокашках школьных тетрадей”. Пассаж повторяется потом в “Берлинской хронике”, дальше Беньямин рассуждает, сколько нужно практиковаться в подобных потерях, чтобы прийти к первородному ощущению “бессилия перед городом”. Он хотел стать заправским читателем картографии улиц, который умеет сбиться с пути. И определиться по другой, воображаемой карте. В той же “Берлинской хронике” Беньямин где-то упоминает, что многие годы тешился мыслью картографировать свою жизнь. Для этой карты - фон представлялся ему серым - он придумал систему разноцветных значков, чтобы “по-разному отмечать дома друзей и подруг, залы тех или иных обществ от Молодежного Движения до сходок коммунистической молодежи, комнаты гостиниц и публичных домов, которые видел одну ночь, роковые скамейки в Тиргартене, дороги к школам разных лет, заполнявшиеся у меня на глазах могилы, места престижных кафе, чьи давно забытые имена не сходили у нас с губ”. Однажды - рассказывает он - дожидаясь кого-то в парижском кафе “Де Маго”, он принялся рисовать диаграмму своей жизни: она напоминала лабиринт, где каждая важная связь открывала “в хитросплетении путей новый ход”.
Повторяющиеся метафоры карт и планов, памяти и сна, лабиринтов и аркад, перспектив и панорам отсылают к определенному видению города - и определенному образу жизни. Париж, пишет Беньямин, “научил меня искусству скитальчества”. Подлинная природа города раскрылась ему не в Берлине, а в Париже, где он часто бывал при Веймарской республике и жил эмигрантом с тридцать третьего года вплоть до самоубийства при попытке выбраться из оккупированной Франции в сороковом, - точней, раскрылась в Париже сюрреалистских романов (бретоновской “Нади”, ”Парижского крестьянина” Арагона). С помощью этих метафор Беньямин указывает на более общую проблему ориентиров и поднимает планку ее трудности и сложности. (Лабиринт - это место, где человек теряется.) Кроме того, он вводит тему запретного и доступа к запретному усилием духа, которое равнозначно физическому действию. “Все это хитросплетение улиц распахивается по первому знаку продажной любви”, - пишет он в “Берлинской хронике”, которая начинается образом Ариадны - блудницы, впервые переводящей мальчика из хорошей семьи через “порог его социального класса”. Кроме всего прочего, метафора лабиринта дает понять, какие преграды громоздил перед Беньямином его собственный темперамент.
Влияние Сатурна делает человека “безвольным, нерешительным, нерасторопным”, пишет он в “Происхождении немецкой барочной драмы” (1928). Нерасторопность - одна из черт меланхолического темперамента. Другая - неуклюжесть из-за слишком ясного сознания перед собой больших возможностей, из-за слишком смутного сознания у себя малой практической сметки. Прибавьте упрямство - из-за стремления во всем быть первым, причем на собственных условиях. Беньямин вспоминает свое упрямство во время детских прогулок с матерью - та превращала самый пустячный шаг в испытание способностей сына к практической жизни, чем лишь укрепляла в его натуре неуклюжесть (“я до сих пор не умею сварить чашку кофе” ) и строптивость мечтателя. “Моя привычка выглядеть мешкотней, нескладней, бестолковей, чем я на самом деле есть, берет начало именно в этих прогулках, отсюда и главная подстерегающая меня опасность: втайне считать себя куда проворней, ловчей и проницательней, чем я есть на самом деле”. От этого же упрямства, наконец, и “сосредоточенный взгляд, который, кажется, видит совсем не то, на что смотрит”.
“Улица с односторонним движением” - очищенный опыт писателя и влюбленного (она посвящена Асе Лацис, “без которой бы не было этой книги” ), опыт, о котором можно догадаться из начальных слов о ситуации писателя, где нащупывается тема революционной морали, и финала “К Планетарию” - этого гимна союзу техники с природой и любовному самозабвению. Беньямин умел говорить о себе с большей откровенностью, только если шел от воспоминаний, а не от текущего опыта, - если писал о детстве. Тогда, на удалении, он мог исследовать собственную жизнь, как картографируемое пространство. Прямота и сила болезненных чувств “Берлинского детства” и “Берлинской хроники” возможны лишь потому, что автор нашел единственно удобоваримый, совершенно аналитический способ рассказывать о прошлом. Он вызывает в памяти события как затравку будущей на них реакции, места - как след вложенных в них переживаний, других - как посредников при встрече с собой, чувства и поступки - в качестве отсылки на завтрашние страсти и таящиеся в них поражения. Фантазии о чудовищах, сорвавшихся с цепи в большом зале, тем временем как его родители развлекают своих друзей, - прообраз беньяминовского бунта против собственного класса; мечты о жизни, где можно вволю поспать вместо того, чтобы засветло тащиться в школу, станут явью позже, когда - после книги о барочной драме, так и не сумевшей обеспечить ему университетскую кафедру, - он поймет, что “все надежды на место и спокойную жизнь были впустую”; его манера прогуливаться с матерью, “с педантичной заботливостью” отставая от нее ровно на шаг, - прообраз его будущего “саботажа любой реальной жизни в обществе”.
Воскрешая прошлое, Беньямин видит в нем предвестие будущего, поскольку работа памяти (“чтение себя с конца”, как он ее называл) останавливает время. При этом он вовсе не упорядочивает воспоминания хронологически, почему и отказывается от термина “автобиография”: время здесь попросту упразднено. (“Автобиография имеет дело со временем, с последовательностью, непрерывным ходом жизни, - писал он в “Берлинской хронике”. - А я говорю о пространстве, о мгновениях и разрывах”.) Переводчик Пруста, Беньямин оставил фрагменты книги, которую мог бы окрестить “В поисках утраченных пространств”. Инсценировка прошедшего, память превращает ход событий в ряд картин. Беньямин стремится не столько вернуть прошлое, сколько его понять - уплотнить до обозримых форм, исходных структур.
Драматурги барокко, пишет он в “Происхождении немецкой барочной драмы”, “схватывают и анализируют движение времени в образах пространства”. Книга о барочной драме - куда больше, нежели первый отчет Беньямина о том, что значит обращать время в пространство: это видно по его словам о чувствах, которые кроются за подобной метаморфозой. С головой поглощенный меланхолическим сознанием “печальной хроники мировых событий”, этого безостановочного упадка, барочный драматург стремится вырваться из истории, восстановить “вневременность рая”. Для барочного образа чувств в семнадцатом веке характерно “панорамное” видение истории: “история растворяется в сценической обстановке”. В “Берлинской хронике” Беньямин растворяет в обстановке свою жизнь. Потомок барочной сцены - город сюрреалистов: метафизический ландшафт, в чьих сновиденных пространствах людям отведено “краткое существование теней”, подобно девятнадцатилетнему поэту, чье самоубийство, самая острая боль студенческих лет Беньямина, сгустилось в память о комнатах, где жил погибший друг.
Характерно, что сквозные беньяминовские темы - это способы так или иначе представлять мир в пространственных формах; мысль и опыт для него воплощают, например, руины. Понять что-то - значит понять его топографию: как его вычертить на карте. И вместе с тем - как в нем затеряться.
Время для Сатурна - синоним гнета, несовершенства, повторения, ограниченности. Во времени всякий из нас - лишь то, что он есть (и всегда был). Иное дело - пространство: здесь каждый может стать другим. Слабая ориентировка и неспособность читать картографию улиц вылились у Беньямина в страсть к путешествиям и виртуозное искусство скитальчества. Время не просто сносит с курса, оно толкает в спину, загоняя в узкий лаз из настоящего в будущее. Пространство же распахнуто, богато возможностями, местами, перекрестками, аркадами, боковыми ходами, путями назад, тупиками, улицами с односторонним движением. Может быть, возможностей даже слишком много. Поэтому Сатурн нерасторопен, склонен к нерешительности, но иногда бросается прокладывать дорогу ножом. А то и обращает нож против самого себя.
Отличительная черта Сатурна - самоотчетность, непрерывные отношения с собой, всегда не готовым и никогда не окончательным. Личность - это текст, он требует дешифровки (поэтому Сатурн - знак интеллектуалов). Личность - это замысел, он жаждет воплощения. (А потому Сатурн - знак художников и мучеников, всех, кого “манит чистая красота неудачи”, как напишет Беньямин о Кафке.) Процесс воплощения личности, исполнения трудов всегда слишком медленен. Сатурн непрерывно отстает от себя.
Мир от него отдален и, если приближается, то постепенно. В “Берлинском детстве” Беньямин говорит про свою “склонность видеть все, к чему тянет, как бы подступающим издалека”, - мечты, которым он, ребенком часто хворавший, часами предавался в постели. “Скорей всего, отсюда во мне и то, что другие называют терпением, но в чем на самом деле никакой добродетели нет”. (Разумеется, другими это переживалось именно как терпение, как добродетель. Шолем описывал Беньямина как “самое терпеливое существо, которое знал в жизни”.)
И все же без чего-то вроде долготерпения меланхолику в его трудах по дешифровке не обойтись. Пруста завораживал “тайный язык салонов” , отмечает Беньямин; его самого притягивали коды более лаконичные. Он собирал книги эмблем, любил составлять анаграммы, забавлялся псевдонимами. Его пристрастие к псевдонимам куда старше необходимости в них для бежавшего из Германии еврея, который с 1933 по 1936 год продолжал печатать в немецких журналах рецензии как Детлев Хольц, - это имя стоит и на титуле его последней прижизненной книги “Deutsche Menschen”, в тридцать шестом году опубликованной в Швейцарии. В загадочном наброске под названием “Агесилаус Сантандер”, написанном в 1933 году во французском местечке Ивица, Беньямин рассказывает про свою старую мечту о тайном имени; имя заглавного героя, восходящее, в свою очередь, к бережно хранимому Беньямином рисунку Пауля Клее “Ангелус Новус”, - это, как замечает Шолем, анаграмма немецкого “Der Angelus Satanas” Беньямин, по словам Шолема, был “сверхъестественных способностей” графологом, хотя “позднее этот свой дар не афишировал”.
Притворство, скрытность, видимо, неизбежны для меланхолика. У него сложные, часто маскируемые даже от себя отношения с другими. Чувства своего превосходства, несоответствия, внутренней борьбы, неспособности ни быть тем, кем хочешь, ни даже назвать себя подлинным ( подходящим тебе) именем он может - а то и вынужден - прикрывать радушием или предельной щепетильностью обращения. Пользуясь словами, которыми описывали Кафку знавшие его люди, Шолем говорит о “какой-то почти китайской учтивости” Беньямина с окружающими. Но если Беньямин мог оправдывать прустовские “нападки на дружбу”, то надо ли удивляться, что сам он мог резко рвать с друзьями - скажем, со своими товарищами по Молодежному Движению, когда они перестали его интересовать? Или что этот разборчивый, бескомпромиссный, до болезненности основательный человек мог льстить людям, которых, скорей всего, считал ниже себя? Мог терпеть (его собственное слово) “зубоскальство” и высокомерие другого - например, Брехта, к которому наезжал в Данию? Этот самодержец интеллектуальной жизни умел быть и придворным.
В “Происхождении немецкой барочной драмы” Беньямин разбирает обе эти роли на основе своей теории меланхолии. Характерная черта Сатурна - медлительность: “тирана губит вялость эмоций”. “Другая черта Сатурна”, - пишет Беньямин, - это “вероломство”. Таков в барочной драме характер придворного: он - “сама переменчивость”. Отчасти непостоянство придворного - от “недостатка в нем характера”; вместе с тем, она “отражает его безутешную, безнадежную капитуляцию перед непостижимым сочетанием зловещих звезд, которые принимают вид бесповоротного, почти физически давящего удела”. Только отождествляясь с этим предчувствием исторической катастрофы, с глубиной этой безнадежности, можно понять, почему придворный не заслуживает презрения. Оборотная сторона его вероломства в отношении ближних, пишет Беньямин, - “подспудное доверие созерцателя” к эмблематической стороне вещей.
Конечно, можно усмотреть в описанном простую патологию - склонность меланхолика проецировать свою внутреннюю скованность на внешний мир в качестве теперь уже непреложных несчастий, переживаемых под видом “бесповоротного, почти физически давящего удела”. Но Беньямин тут берется за куда более смелый сюжет: для него глубинное взаимодействие меланхолика с миром происходит на уровне вещей (а не людей), и это вполне реальное взаимодействие, в котором есть свой, пусть и скрытый, смысл. Именно потому что меланхолик одержим смертью, он лучше других умеет читать окружающий мир. Или, скорее, мир открывается пытливости меланхолика, как никого другого. Чем предмет безжизненней, тем мощнее и изворотливей должен быть созерцающий его разум.
Вероломный с людьми, меланхолик верен вещам. Преданность выражается в их собирании, обычно в виде осколков или останков. (“Ходовой прием барочной литературы - нанизывание фрагментов”, - пишет Беньямин.) И барокко, и сюрреализм, наиболее близкие Беньямину по манере чувствовать, видят действительность предметно. Беньямин описывает барокко как мир предметов (эмблем, руин) и пространственных образов. (“Аллегории в царстве мысли - то же, что руины в мире вещей”.) Гениальность сюрреалистов и состояла в том, чтобы с пылкой прямотой перенести барочный культ руин на все мироздание, осознать, что нигилистические склонности современной эпохи превращают окружающее в руину или обломок - тем самым доступный собирателю. Мир, прошлое которого по определению устарело, а настоящее тут же сметается в антиквариат, требует своих хранителей, истолкователей, коллекционеров.
Один из таких коллекционеров, Беньямин хранил преданность вещам именно как вещам. По словам Шолема, “самой сильной и неотвязной его страстью” было собирание библиотеки, полной первоизданий и раритетов. Цепенея перед вещным хаосом, меланхолик гальванизирует себя страстью к отдельным, излюбленным предметам. Книги служили Беньямину не просто подручным средством, профессиональным инструментом, но ничуть не меньше - предметом созерцания, побуждением к мечтам. Его библиотека “вызывает память о городах, где столько всего находил: Риге, Неаполе, Мюнхене, Данциге, Москве, Флоренции, Базеле, Париже... память о комнатах, где обитали эти книги...” Охота за книгами - как и погоня за приключениями - прибавляет к географии удовольствий еще один повод побродяжить по миру. Занимаясь коллекционерством, Беньямин чувствовал себя проницательным, удачливым, практичным, безоглядно отдающимся страсти. “Коллекционер - прирожденный тактик”. Как и придворный.
Кроме первых изданий и сборников барочной эмблематики, Беньямин специализировался на литературе для детей и текстах, написанных душевнобольными. “Великие, столько для него значившие шедевры, - пишет Шолем, - поразительно соседствовали с самыми дикими опусами и курьезами”. В этом странном расположении книг на полках - сама стратегия беньяминовского творчества, где вдохновленное сюрреалистами любование сокровищами смысла в эфемерной, отталкивающей и ничтожной оболочке шло рука об руку с приверженностью традиционным канонам благовоспитанного вкуса.