Открытым текстом его нетерпение выливается в письмах к родным в Германию. С редкой для него настойчивостью он торопит родителей и сестер прислать, наконец, письмо от Рильке, сулящее ему новые перспективы в жизни.
Приводим одно из этих обращений к сестре Жозефине в Мюнхен. Значение, которое Пастернак придает письму Рильке, ставит последнее вне разряда обычных семейных радостей, вроде тех, например, что его кузина Ольга Фрейденберг (впоследствии — известный ученый-эллинист) заслужила похвалу академика Н. Я. Mappa, а брат Александр оценен известным немецким архитектором-конструктивистом Эрихом Мендельсоном, или гордости по поводу портретирования Л. Пастернака Ловисом Коринтом, главой немецкой живописной школы, или просто приятных домашних чаепитий и концертов с Яковом Максимовичем Роммом, другом дома и музыкантом-любителем.
<Москва>, 28.3.1926
Дорогая Жоничка!
Разбойники вы там все и каннибалы! Ну где у вас воображенье! Бросить так, между строк, самый факт написанья письма Rilke к папе и только, потом заслать его к тебе, с тем, чтобы потом, когда семейное употребленье из него на месте будет сделано, доставить для семейного употребленья мне, и конечно, в части, касающейся только меня, в столовом колечке «Боря», как одну из столь знакомых «радостей», как «Олю похвалил Map» «Шуру — Мендельсон» и даже, и даже, и даже «папу написал Коринт». Пообещать мне такую салфетку (а я еще ее и не видел, и можно себе представить, сколько тут от гамлетовского пластрона, написал же ему папа про меня: «ныне проявивший себя ярко русский поэт», воображаю, как это еще по-немецки благоухало!!), пообещать мне ее, а я тут жди, улыбайся от счастья (а я так вот ревел и спать не могу третью ночь, потому что тут не «Коринт» и не «похвалил»), ходи в уборную, ребэтай (работай, сказанное соответственно), восхищайся мальчиком, люби папу и маму и пр. и пр., а они... пришлют в следующем письме. Как мило! И «Гастона»? И мы все сядем, и Яков Максимович придет. Не знаю, что бы со мной было, если бы к этому источнику волненья, так тонко вами показанному и тотчас же любовно заслоненному, не присоединился более открытый и более прямой, той же стихии, но не оттуда же. До меня случайно дошла ремингтонная копия одной из последних работ Цветаевой, «Поэма Конца». По счастью это волненье никем и ничем не подавлено и нашло себе выход. У меня есть ее адрес, и я написал ей, кто она и что делает. Ах, какой она артист, и как я не могу не любить ее сильнее всего на свете, как Rilke. Это я тебе не с тем говорю, чтобы тебе что-то доверить, а вот зачем. Почитай ее. У тебя наверное есть знакомые в Париже, или у Феди [87]. Попроси их прислать оттуда тебе все, что ее имеется, и почитай. Ты должна там много того же услышать, что и я. Там среди бурной недоделанности среднего достоинства постоянно попадаются куски настоящего, большого, законченного искусства, свидетельствующие о талантливости, достигающей часто гениальности. Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen [88]. К сожаленью я ничего почти из новых ее вещей этих лет не знаю. Мне с оказией привезли ее русскую сказку «Молодец», посвященную мне. Прекрасная романтика, но не то, что лучшие места в «Поэме Конца». Тут кое-что от меня. Но боже ты мой, в какие чудные руки это немногое попало! Обязательно достань, и не для меня, а для себя самой. Все равно, послала бы, не дошло б. И тогда чувствуешь, о, в какой тягостной, но и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому. Ах какая тоска, тоска. Какой ужасный «1905 год»! Какое у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю. Но постоянно так со мной не будет, ты увидишь.
Твой Боря.
Поцелуй крепко Федю. Весь мой «историзм», тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой Поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое!
Пришли же мне поскорее письмо Rilke. Не сердитесь.
<Мюнхен, апрель 1926>
Дорогой мой Боричка!
Тебе должны быть противны все наши буквы, по тому что с тобой случилось, хотя никто ни в чем не виноват. Сердце болит, когда читаешь твои открытки и письмо. Какое-то недоразумение имело трагический эффект, создало нечто непростительное, was nicht wieder gut zu machen ist [89], просто потому, что нельзя сделать так, чтоб всего этого не было: нет, было, произошло что-то ужасное с тобой, неслыханное, потрясающее. Теперь писать не стоит, но не могу же я оставить неотвеченными эти твои душераздирающие строчки. И я просто хочу описать тебе факт хронологически и спокойно, потому что, если помимо всего, мы были бы виноваты хоть в какой-нибудь пропорции в твоих страданиях, вина наша оказалась бы огромной. 18-го марта вечером я получила от родителей письмо и между прочим, вложенное письмо Rilke. Я его читала — нет я не стану говорить, что оно казалось письмом из иных сфер своим внутренним контрастом: скромностью институтского почерка и медленного стиля: с поэзией, которая для меня — высшая и самая лучшая в мире, нет, все это, в особенности тебе теперь — писать ни к чему, да и выразить ли все благоговение и т. д.
Скажу только: я хотела тотчас снять две копии, одну себе, одну тебе послать. Но Федя сказал, и я с ним согласилась: всего письма посылать нельзя по некоторым соображениям. Нужно лишь сделать выписки, где он о тебе пишет. Тогда, так как родители писали: пришли тотчас же обратно письмо Rilke, за тем чтоб мы его Боре могли переправить; я, не желая его задерживать даже и тем, что себе копию стану снимать: тотчас же им его обратно отправила, уверенная, что они выпишут, что можно и пошлют.
Затем начинается новая неделя, я пишу тебе (числа 25-го) письмо, где о Жене [90]. О Rilke я тебе не пишу ни слова, уверенная, что выписка письма Rilke придет, то есть пришла к тебе уже, то есть до моего этого про Женю письма. Ибо они, ведь, пообещали в Берлине. Писать же, что я в восторге, или тронута, или ревела от многих встретившихся, скрестившихся чувств, из которых одно — отношение к тебе, что. ревела, читая это письмо и прочее, — писать все это не хотела, так как это было бы никчемушной акварелью — разведенной перед солью живых его слов, лежащих перед тобою.
С другой стороны, я боялась, что они тебе написать не успели, а я намеком на что-то, чего ты не знаешь и не видишь, так тебя взволную, что — ну, одним словом, я из осторожности не сделала того, что по-видимому, не подумав о последствиях, сделал папочка и что привело к такой катастрофе. Итак, пишучи письмо о Жене, я нарочно о Rilke не упомянула. <...>
И вдруг приходит твоя первая открытка, я ее читаю, я в ужасе, пересылаю нашим, умоляю тотчас же тебе отправить выписку или мне прислать письмо Rilke и я это сделаю сама. Ответ приходит, что Лидочка это уже исполнила, я успокаиваюсь; но затем снова письмо и открытка от тебя — такие ужасные. Я их не переслала в Берлин, чтоб папочку не огорчать, потому что то, что ты пережил, все равно — непоправимо. За это время ты, конечно, уже получил и ту Лидочкину выписку, и от них письмо. Это мое — сегодняшнее — выходит ни к чему. Но я все же не могла не написать его. <...> На днях напишу. Господь с тобой. Твоя Жоня.
3 апреля Пастернак получил наконец от сестры Лидии долгожданную копию. В ней было выпущено место со слов: «Да, всем нам пришлось пережить немало перемен...» и до «С какой силой и каким волнением <...> я почувствовал это в прошлом году в Париже».
Восхищение Цветаевой и чтение «Поэмы Конца» во многих домах сопровождалось у Пастернака ростом беспокойства. Его еще зимой встревожило ее желание написать поэму о самоубийстве Есенина и интерес к подробностям его гибели. Пастернак по ее просьбе собирал воспоминания и газетные вырезки, и это увеличивало его тревогу. А теперь — ее собственная «Поэма Конца»! Тайна смерти всегда волнует писателя. Попыткой приоткрыть ее проникнуто написанное в те дни стихотворение Пастернака, посвященное недавней смерти Ларисы Рейснер. В нем сказалось также желание выйти из тупика, в который завело его в последних главах «Девятьсот пятого года», «стремление научиться объективному тону и стать актуальнее», как писал он тогда И. А. Груздеву [91]. Острое недовольство собой обернулось крутым поворотом к лирической метафоре и сжатости. Его письмо к Цветаевой от 11 апреля 1926 года кончалось так:
«Не оперные поселяне,
Марина, куда мы зашли?
Общественное гулянье
С претензиями земли.
Ну как тут отдаться занятью
Когда по различью путей
Как лошади в Римском Сенате
Мы дики средь этих детей.
Походим меж тем по поляне.
Разбито с десяток эстрад.
С одних говорят пожеланья,
С других по желанью острят.
Послушай, стихи с того света
Им будем читать только мы,
Как авторы Вед и Заветов
И Пира во время чумы.
Но только не лезь на котурны,
Ни на паровую трубу.
Исход ли из гущи мишурной?
Ты их не напишешь в гробу.
Ты все еще край непочатый.
А смерть это твой псевдоним.
Сдаваться нельзя. Не печатай
И не издавайся под ним.
Чтобы испытать, возможен ли на этой почве переход к настоящей прежней поэзии с воображеньем, идеализацией, глубиной и пр., я вслед за Шмидтом, прерывая работу над книгой, хочу написать «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой, и, может быть, единственной женщиной революции, вроде тех, о которых писал Мишле. Вот из набросков.
...Но как я сожалею,
Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней.
Тогда б я знал, чем держится без клея
Людская повесть на обрывках дней.
Как я присматривался к матерьялам!
Валились зимы в мушку, шли дожди,
Запахивались вьюги одеялом
С грудными городами на груди.
Все падало, все торопилось в воду,
За поворотом превращалось в лед.
Разгорячась, влюблялось на полгода,
Я даже раз влюблен был целый год
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смешаться всем, что есть во мне Бориса,
Годами отходящего от сна,
С твоей глухой позицией, Ларисса,
Как звук рифмует наши имена.
Вмешать тебя в случайности творенья,
Зарифмовать с начала до конца
С растерянностью тени и растенья
Растущую растерянность творца» [92].
На следующий день было написано письмо к Рильке — восторженное и безудержно одухотворенное.
12 апреля 1926, Москва
Великий обожаемый поэт!
Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет.
Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт, — мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле.
Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего меня, когда я пишу эти строки, не поддается выражению. То, что я чудом попался Вам на глаза, потрясло меня. Известие об этом отозвалось в моей душе подобно току короткого замыкания.
Все ушли из дому, и я остался один в комнате, когда прочел несколько строк об этом в письме Л. О. Я бросился к окну. Шел снег, мимо проходили люди. Я не воспринимал окружающего, я плакал. Вернулись с прогулки сын с няней, затем пришла жена. Я молчал, — в течение нескольких часов я не мог выговорить ни слова.
До сих пор я был Вам безгранично благодарен за широкие, нескончаемые и бездонные благодеяния Вашей поэзии. Теперь я благодарю Вас за внезапное и сосредоточенное, благодетельное вмешательство в мою судьбу, сказавшееся в таком исключительном проявлении. Входить при этом в подробности значило бы претендовать на Ваше внимание, на что я никогда не решусь, пока Вы мне сами этого не прикажете. Это значило бы также постичь цепь трагических событий истории и суметь о них рассказать, что, вероятно, превосходит мои силы.
Тем не менее всякий, кто способен учиться, может усвоить из нашего жизненного опыта, что великое в своем непосредственном проявлении оборачивается собственной противоположностью. Оно в действительности становится ничтожным в меру своего величия и косным в меру своей активности.
Такова между прочим и наша революция — противоречие уже с самого своего возникновения: разрыв течения времени под видом неподвижной и жуткой достопримечательности. Таковы и наши судьбы, неподвижные, недолговечные, зависимые от темной и величественной исторической исключительности, трагичные даже в самых мелких и смехотворных проявлениях. Однако о чем я разговорился? Что касается поэзии и поэта, иными словами особого в каждом случае преломления света европейской всеобщности, то есть множества слитых воедино судеб безымянных современников, — что касается поэзии, все остается по-прежнему. Как исстари, так и теперь и здесь все зависит от воли случая, которая будучи воспринята глубоко и своевременно, приводит именно к недостающему преломлению. Тогда все становится до глупости простым, внеисторическим и постигающим течение времени, свободным и роковым. Тогда заново становишься поэтом, после того, как восемь лет не знал этого обессиливающего счастья. Так случилось со мной в последние дни, а до того долгие восемь лет я был глубоко несчастлив и все равно, что мертв, хоть и в самом глубоком унынии никогда не забывал о возвышенном трагизме революции. Я совсем не мог писать, я жил по инерции. Все уже было написано в 1917—1918 году.
А теперь я словно родился заново. Тому две причины. О первой из них я уже говорил. Она заставляет меня онеметь от благодарности, и сколько бы об этом я ни писал, это не идет в сравнение с моими чувствами.
Позвольте мне сказать также и о другой, тем более, что для меня эти события взаимно связаны и что дело касается поэтессы, которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате.
В тот же день, что и известие о Вас, я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не может написать. Это было вторым потрясением дня. Это — Марина Цветаева, прирожденный поэт большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор. Она живет в Париже в эмиграции. Я хотел бы, о ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские Элегии», известные мне лишь понаслышке. Пожалуйста, простите меня! Но в преломленном свете этого глубокого и далеко идущего совпадения, в радостном ослеплении я хотел бы вообразить себе, что истина заключена именно в таком преломлении и что моя просьба выполнима и имеет смысл. Для кого, зачем? Этого я не смог бы сказать. Может быть, для поэта, который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному.