— Да, кстати, — небрежно бросил я. — Я тут лерочку эм-восемь упустил. У тебя лишней нет?
— Есть, — отозвался он все тем же зачарованным голосом.
— Подари, — протянул я руку.
— Они у меня не здесь, — неохотно вернулся он в свою телесную оболочку. — Они на карьере. Заглянем по дороге. Снулый уран! Ну, диво, — воспарил он опять душой к радужным эмпиреям.
Вот так мы с Мазеппом Ван-Кукуком открыли снулый уран.
Говорю: «Мы с Мазеппом», потому что, не будь его, эта идиотская мысль никогда не пришла бы мне в голову.
Мы на полном серьезе договорились, что в нужной графе моего шильда будет невразумительно написано: «Al? — Pb?». Показаниями моего «Учета» можно было обосновать и не такую чушь. Само собой, Мазеппу придется немедленно зарегистрировать предприятие, уплатить штраф и недоимки с процентами. Но что значит «немедленно»? Здесь это слово означает «годы», «И оформят, и заплатят», — туманно выразился Мазепп.
Я оговорил, что моя сторона ничего, кроме открытия, в дело не вкладывает и от участия в самой долбежке «звезды» решительно уклоняется. Соответственно, Мазепп определил мою долю дохода от грядущей торговли металлом «косточек» в десять процентов. «Это ж миллион! Жуй трешками — за всю жизнь не сжуешь», — прокомментировал он свою щедрость. Я кивнул. Мы пожали друг другу руки и съели банку консервированных личжи «Калимантана сэлед».
Пока я врал, совесть меня не мучила: я обманывал врага.
Заполучив желанную лерку, я долго еще восхищался своим вероломством. Знать не знал за собой таких талантов! И заранее ластился ко всеобщему хохоту, под который пущу в нашей компании этот анекдот.
И потом — не все же я врал! «Звезда» и впрямь больше походила на конструкцию, чем на каприз природы.
Была у меня мыслишка, отбывая со «звезды», вызвать Мазеппа по голосовой связи и ехидными словами выложить всю правду. Была, да забылась. Как и желание хвалиться в компании. Уж больно через силу шла работа; голова болела непрерывно, и ливер докучал. Крепко меня подкузьмили эти полтора месяца на «звезде Ван-Кукук». Забить бы мне тревогу, бросить все и кинуться в реабилитационный центр на Ганимед, а я в полубреду алчно тянул руки к остальным четырем Босорканевым подаркам. Ну, потерплю, ну, поднатужусь — и разом все кончу. А Мазепп — что Мазепп? Вразумят его. Без меня. Найдется кому.
Лажа. Оперетта. Свист.
Ничего этого я не помню и не помнил. Это концертный номер, который и так-сяк слепил пятнадцать лет спустя из каких-то фразочек Мазеппа, заполняя пробелы золой и огарками собственной фантазии.
Но это уже не имеет значения. Чересседельник битюга набит образцами снулого урана, подпольный доктор всех наук лезет из кожи вон, чтобы соню растолкать, а я болтаюсь вокруг них по неопределенной орбите, как фиалочка в компостомешалке.
Впредь настоящим будущему сэр-пэру, а ныне копотуну в подполье на его германский фриз над левантинским нюхалом накладывается прозвище «Кулан фон Муфлон», сиречь «Осел фон Баран», он же его долботронство Недобертольд Шварц.
Прозвать бы как-нибудь и супругу его Элизу, но тут из меня продуцирует гейзер таких словечек, что надо подумать, какое выбрать…
Не знаю, что тошнее: писать об этом или читать.
По-моему, все же писать.
Получил я свои восемь лет стажа. Вожделенные Плеяды не сию секунду, но на моих петлицах взошли. Ни один долбайкомпьютер не оспаривал моих прав первенства на командирскую должность. Но тут в мою жизнь журавлиным клином вдвинулись врачи, и все мои блестящие перспективы пошли по частям под топор.
«Не делал этот мальчик каждый день шестичасовую зарядку и силовым костюмом пренебрегал. Прибавьте к этому ранее не выявленные конституционные дефекты, иными словами — плохую наследственность (уж мальчику лучше знать, кто в его роду и чем злоупотреблял), и вот результат: кости картонные, сосуды трухлявые, дегенеративные явления в железах, переброс на рефлективное мышление. Года за два подштопаем, но работа в заатмосферных условиях в дальнейшем категорически противопоказана».
Я взвыл.
— Как же так! — говорю. — Значит, мне с самого начала, при найме, сулили златые горы, обрекая на перемол?
— А вы что думали, что там курорт и златые горы вам сулят исключительно за ваши красивые глаза и дипломчик с отличием? — хладнокровно ответили мне хором три головы главного Асклепия. — Их сулят только за чреватое последствиями хождение по лезвию. Опять же, в свете тогдашних представлений, ваша нагрузка находилась в пределах допустимых норм. Но пока вы там своевольничали (вы же не станете отрицать, что своевольничали и пренебрегали предписанным режимом!), нормы изменились — это раз, и мы научились смотреть зорче и глубже, чем прежде — это два. Мы работали, подполковник, работали. И не думайте, что нам все так просто давалось.
— И что же, вы даете мне чистую отставку?
— Подполковник, фу! Подумайте — в ваши годы вы уже подполковник! Многие дослуживаются до этого звания в сорокалетнем возрасте. Наше дело — дать медицинское заключение. Вот мы его и даем. А решаем не мы, решает ваше начальство.
На черствость людскую посетовать не могу. Меня жалели. Я понял так, что начальство ретиво воткнет в эн плюс первый кабинет три эн плюс третий стол с тремя телефонами, дисплеем и терминалом, терминал потихоньку отсекут, меня там усадят, положат приличный оклад, пожмут руку и навек забудут. А я по этим телефонам дозвонюсь лишь до мелкого сутяжничества и прогрессирующих кризов на почве зависти. И дрожащей лапкой буду нашпиливать на разные места капающие сверху бубенчики за выслугу лет. Кто доверит серьезные дела убогонькому, за которым надо слать в кильватере реанимашку?
И я ушел. Подал рапорт и ушел. Коллеги с перепугу мне даже отвальной не устроили. И за все эти годы никто из них мне не позвонил, обо мне не вспомнил. Люди казенные, претензий не имею.
Не женился.
Растить и прилаживать к миру детишек, зная, что подсунул им дрянь-хромосомы — это, в конце концов, подло. А приглашать подругу исключительно на роль «утоли моя печали» — гадко.
Не повесился.
Где выкинули мне мизер, там пусть и точку ставят. Пусть озаботятся. Ал за бесплатно чужую работу делать не макак.
Профессий переменил — не счесть.
Предпоследняя — самая любимая. Ласковый конюх.
На приличном конном заводе имеются конюхи трех родов: громила, никакой и ласковый. Лошади памятливы. Громила — укрощает и уходит. И маячит неподалеку, как символ безраздельного господства двуногих. Никакой — он никакой и есть, мало ли колготни при стойлах. А ласковый конюх на этом фоне дает животному высший шлиф. Вот я его и давал.
Говорят, у меня это получалось.
Не почел бы себя блаженненьким всепростителем с автоподавленным вкусом ко злу. По-моему, дело обстоит как раз наоборот; с большим удовольствием насолил бы многим. Но у меня не хватает на это душевных сил. Было время, я из-за этого, даже грустил. А потом увидел: в нашей кишащей россыпи всегда полно и поводов для взаимного воздаяния, и желающих, не сходя с места, этим воздаянием заняться. Всегда найдется кто-нибудь, кто, сам того не ведая, воздаст и за меня. И я могу с легким сердцем и чистой душой встать себе на зорьке и насладиться неспешным походом по росистой плитчатой дорожке в пятый блок, где меня ждет приятель, чей естественный мир решительно не имеет ничего общего с житейскими страстями моих сородичей.
Возможно, мой питомец соглашается на общение со мной именно из-за отсутствия перекрещивающихся житейских интересов. Кони высших статей себялюбцы и гордецы. Вся их жизнь — непрерывное ревнивое состязание с себе подобными, а миг счастья — круг почета, так краток. С неподобным себе нечего делить, поэтому общение со мной для коня — глубокий отдых. Ценить его кони научаются в одночасье.
Видимо, я тоже себялюбец и гордец. По крайней мере, настолько, чтобы принять межвидовое общение как целительную передышку. Мне и коню, нам друг с другом хорошо, ученье легко переходит у нас в бескорыстную игру, и…
И, наверное, займись я вместо этих подпольных откровений описаниями того, как дрессировал лошадей, я сочинил бы нехудую книгу. Во всяком случае, более разумную, полезную и долговечную, чем та, которой занят. И тоже тайную. А что? С барышников станется. Засекретят.
Вряд ли я учил коней тому, что им нужно. Само собой, они отвечали мне тем же. Я стал слишком просто смотреть на людей. То, что прежде я принимал за причины людских поступков, стало представляться мне всего лишь следствиями очень простых состояний внутреннего довольства или недовольства внешними обстоятельствами. Невелика ересь, но заблуждение опасное.
Но ничего не могу с собой поделать. Я зачарован моими прелестными скотами и непроизвольно соизмеряю круг коней и круг людей. А моего дорогого Мазеппа представляю себе не иначе, как в образе битюга крепкой конституции. Но с некоторой рыхлиночкой, заметной, правда, лишь очень опытному эксперту. Спорная рыхлиночка. Есть за что попрепираться при бонитировке, если таковая мингеру когда-нибудь предстоит.
А упомянутый мингер долго-долго не давал о себе знать.
Впрочем, возьмись я сдуру составлять реестр персон, не дающих мне о себе знать, мингера я в него не включил бы, поскольку начисто о нем забыл. Он напомнил о себе сам.
Произошло это года три тому назад. Может быть, четыре. Не тот у меня образ жизни, чтобы точно помнить даты.
Два года возился я с Апострофом. Великолепный был конь. Наш, с небольшой добавкой кабардинской крови. Была мысль повести от него новую линию. Стоило на него взглянуть, эта мысль сама приходила в голову всякому, кто понимает в наших делах. А я видел его изо дня в день, и мысль о новой линии въелась мне в самую печень.
И вдруг его продают. Худой год, там платеж, тут платеж, завод буквально подсекло, а за Апострофа какие-то персы разом кладут на бочку умопомрачительную сумму. И наш опекунский совет сдался.
Я на стенку лез. Меня трясло.
Буквально накануне отправки Апострофа до меня добрался поверенный этих персов и предложил контракт. Если я поеду с Апострофом и стану опекать там его и только его, мне положат очень даже приличный оклад. Это меня взорвало. Мало того, что эти халифы, наглотавшись деньги, пускают по любому поводу золотые пузыри, у них еще хватает наглости нанимать нас в лакеи. Я отказался. Врачи не рекомендуют мне менять климат, вежливо объяснил я.
Апострофа увезли, а я наладился в отпуск. В тихую обитель для таких, как я, отставничков.
Давно я не купался в море. Приехал — и сразу в воду. Всласть навозился в воде, выбрался на берег, упал в шезлонг, закрыл глаза и вострепетал, чуя, как прошивают мою некондиционную плоть солнечные лучи. Краем уха услышал, как кто-то подходит. И раздается:
— Приветик, светик.
Я разлепил веки и узрел веснушчатое вздутое брюхо, обросшее густым рыжим волосом. Над брюхом высилась жирная грудь в тех же рыжих зарослях. Только дремучий хам способен выставлять На всеобщее обозрение такую безобразно раскормленную тушу. Я поднял взгляд выше и увидел огромную харю, расплывшуюся в приязненной улыбке. Харю, никого мне не напоминавшую.
— Не узнаешь, — огорчилась харя. — Я пыхчу, я на их сторону монету кулями валю, а они прохлаждаются и не изволят помнить. Эх, ты! Небось я твое имечко день-ночь шепчу. Не икалось? Вижу — не икалось. Нехорошо. Где ты сыщешь на свете еще одного такого порядочного человека, как я? Ведь мы с тобой договорились на честное слово, без никакой бумажки, я тоже мог бы забыть. Мало что не забыл — ищу товарища по всему свету, себя не жалею, от дела отрываю. Нахожу, а тот смотрит, глазами лупает — извиняйте, мы с вами не знакомы. Нехорошо. Ну, припомнил?
— Извините, не припоминаю, — сказал я, хотя припомнил.
Но так не хотелось припоминать!
Покончено с этим, давно покончено. Нечего подсовывать под меня фитили из прошлого! Прошлого нет.
— А ты припомни. Алюминий, знак вопроса, тире, плюмбум, знак вопроса. Славная была шкода! Я на этой шкоде до сих пор держусь. И ты держишься. Ведь ты в доле! Ну!
— Мазепп, — неохотно выговорил я.
— Ну. Только для ближайших друзей, которых у меня не осталось. Только ты. Только для тебя я по-старому Мазепп.
Он даже всхлипнул.
— Ты как здесь оказался?
— Ха! Ты забыл, что такое Мазепп. Во у меня рука!
У меня перед носом закачался жуткий конопатый кулачище все в той же рыжей шерсти.
— А в ней «Марс-Эрликон». Когда такая рука и в ней «Марс-Эрликон», разве есть место, куда Мазепп не войдет в свой полный размер? Гляди!
В кулаке неведомо откуда оказалась бутылка. Кулак напрягся — бутылка хрустнула.
— Во! Видал?
Старый школярский фокус. Между бутылкой и ладонью закладывается камушек острым ребром к стеклу.
— Я тоже так умею. У тебя еще бутылка есть?
— Есть. У меня для тебя все есть. Каждая десятая бутылка мира — твоя. По уговору. Но об этом после.
— Не сори битым стеклом на пляже, не будь свиньей. Подними и отнеси в мусорный бак.
— Для этого у меня есть мартыхан. Но, чтоб ты знал, как я тебя лю… Вот! Для друга, для дела Макс-Йозепп сделает все!.. Он трудящий человек, он не белоручка… Трудящему человеку никакой труд не в обиду… Хоть там, хоть тут, хоть где…
Пока он, булькая речами, собирал осколки и ходил к мусорному баку, я мучительно соображал, как мне себя вести и что все это значит. И ничего толкового не сообразил.
— Порядок! Порядок у Макса-Йозеппа. Всегда был, всегда есть, всегда будет. Сейчас Макс-Йозепп макнется в это сусло, раз уж выпал ему такой «дженерал», а потом мы с тобой поедем и я покажу тебе одну штуку. Идет?
— Пошел к черту!
— Непременно пойду. Все мы пойдем. Все мы грешники, и Макс-Йозепп тоже грешник. Но он желает быть настоящим грешником, чтоб и в пекле его уважали. Едем, светик, — не пожалеешь. Ты втравил Макса-Йозеппа в эту историю, без тебя он ее не расхлебает. Помоги. Ты должен. Как между честными людьми.
— Мазепп, я инвалид. Понимаешь? Инвалид. Кто бы мне помог!
— Знаю. Я все про тебя знаю. Я знаю про тебя больше, чем ты сам. Чтоб ты не сомневался, я тебе скажу. Дурацкая конюшня, где ты сшиваешься, давно бы прахом пошла, если бы не деньги Макса-Йозеппа. Я тебя не трогал, я платил и не возражал. Но приперло, и ты мне понадобился, ты, только ты и больше никто на свете. И придумал Макс-Йозепп, как весело устроить нашу встречу — организовал увод лошадки, при которой ты хлопотал. Он думал, ты поедешь за ней хоть на край света и там мы встретимся. И мне так было бы удобней, и ты бы развеселился, как я вручил бы тебе лошадку, и все пошло бы ах как славно. А ты не поехал. И вот я к тебе с повинной. Захочешь бери свою четвероногую обратным рейсом. Но прежде выслушай Макса-Йозеппа там, где ему удобно. Солома, а?
— Слушай, Мазепп! Ты… ты не имел права! Кто тебя просил печься обо мне! Я тебе не игрушка! Я…
— Пустые твои слова. Макс-Йозепп их не слышит. Всякий человек имеет право печься о другом. Я не играл с тобой. Ты хотел своих лошадей — ты их имел. Ты не любишь Макса-Йозеппа — не люби. Но я прошу помощи. Помоги трудящему человеку и езжай обратно к своим скотам, если скоты тебе милей. Хотя тут ты идешь против Бога. Богу было скучно со скотами, и он выдумал людей. Тебя, меня и других. Идти от людей к скотам значит идти против Бога, это говорит тебе трудящий человек. Он ничего не украл, он все добыл сам. И если ты не поможешь ему, ты будешь неправ. Думай, а я пошел.
Он купался. Эта рыхлая туша была нелепа и в воде. Он не умел купаться. Некогда было ему учиться — он рубал свой вольфрам-рений, который Земля рвала у него из рук. Злясь, брюзжа и кряхтя, выводила ему сумму прописью, но никогда, никому не пришло в голову сказать Максимилиану Йозеппу Ван-Кукуку «спасибо» от имени цивилизации, жрущей металлы. А я? И я туда же?..
Когда он вылез из воды, я сказал ему:
— Мазепп, что тебе надо? Не темни, объясни толком.
— По дороге! — алчно выдохнул он.
— По дороге куда? На «звезду»?
— Ха! На «звезде» Макс-Йозепп справляется сам. Ближе, чем ты думаешь. Без перегрузок и невесомостей. Пошли!
— Дай штаны-то натянуть.
— Черт с ними, со штанами! Все штаны мира…
Он осекся и махнул рукой.
— Я знал. Ты человек. Бери штаны, на все прочее плюнь. Фирма платит. Не фырчи — не я, а фирма. Вонючая деньга нищих духом, цена этой братии — фиг-ноличек, если нет моих рук и твоей головы. Давай!