— Что за «игрушка Мерри»?
— Мередит Лейвоу — это дочь Сеймура. Пресловутая «римрокская террористка», школьница, которая взорвала почту и отправила на тот свет доктора, — дочь Сеймура. Пыталась остановить войну во Вьетнаме, убив человека, опускавшего в пять утра письмо в почтовый ящик. Врача, который шел в больницу. Ангелочек. — Казалось, голос его не вмещал всего презрения и ненависти, которые он чувствовал. — Взрывая почту, она осуждала Линдона Джонсона за войну. Городок маленький, поэтому почта была в магазине — просто окошко в глубине зала да два ряда ящичков с замочками — вот и вся почта. Покупаешь марки заодно со стиральным порошком, спасательным жилетом и электрическими лампочками. Милая старомодная Америка. Сеймур принял эту американскую старомодность. А его дочь — нет. Он стремился оградить девочку от причуд реальности, а она ткнула его в них носом. Брату казалось, что, поселив семью в Олд-Римроке, он спасает ее от всех сложных проблем, но дочка вернула его в их гущу. Да, она ухитрилась засунуть бомбу в окошко почты, но когда та громыхнула, к чертям полетел и весь магазин. Вместе с доктором, который как раз опускал письмо в ящик. Гуд-бай, прелестная Америка, и здравствуй, жизнь.
— Это как-то прошло мимо меня. Я ничего не слышал.
— Стоял шестьдесят восьмой год, вся эта дикость была еще внове. Нежданно-негаданно в жизнь ворвалось безумие. Все эти публичные выходки. Отказ от сдерживающих начал. Бессилие власти. Молодежь взбесилась. Держит всех в страхе. Взрослые в растерянности, не знают, что делать. Это единичный акт? Или революция уже у дверей? Может, это игра? Какие-нибудь «Полицейские и воры»? Что происходит? Дети переворачивают страну вверх дном, и у взрослых тоже начинается умопомешательство. Однако Сеймур не поддался всеобщему смятению. Он был из тех, кто имел твердые устои. Он понимал, что многое пошло наперекосяк, но дух Хо Ши Мина не обуял его в отличие от его пухлой дочурки. Мягкий, широко мыслящий отец. Король-философ обыденной жизни. Следовал передовым идеям в воспитании — мол, проявляй к ребенку чуткость. Все позволяется, все прощается — вот это-то ее и бесило. Взрослые часто стыдятся признавать, что чужие дети выводят их из себя, но здесь стыдиться не приходилось. Эта дрянная негодница с самого детства была противная и самодовольная. Слушай, у меня тоже дети, куча детей, и я знаю, какие они, когда растут. Бездонная пропасть эгоцентризма. Но одно дело — разжиреть и отрастить длинные волосы, одно дело — включать рок-н-ролл на полную мощность, но совсем другое — переступить черту и бросить бомбу. Такое ничем нельзя оправдать. С того момента брату было уже не вернуться к обычной жизни. Бомба взорвала его жизнь. Безукоризненное существование закончилось. Чего она и добивалась. Таким образом собственная дочь и ее дружки хотели отомстить ему. Он слишком гордился своей удачей, и за это они его ненавидели. Как-то мы все съехались к ним на День благодарения: старшая Дуайр, Дэнни, младший брат Доун, с женой, все Лейвоу, наши дети — все. Так вот, Сеймур встал, поднял бокал и сказал: «Я не религиозен, но когда я сейчас оглядываю наше застолье, я чувствую, как сверху на меня льется благодатный свет». Вот им и захотелось сбить Сеймура с ног. И сбили. Можно сказать, эта бомба взорвалась прямо в его гостиной. Они исковеркали его жизнь. Чудовищно. У него никогда не было повода задаваться вопросами: «Ну почему все идет так, а не иначе?» И с чего бы он стал это делать, если раньше все шло как по маслу? «Почему все так складывается?» Ответа нет, но до того дня блаженный Сеймур даже не знал, что такой вопрос существует.
Говорил ли Джерри еще когда-нибудь так же много и вдохновенно о брате? Думаю, что нечеловеческая целеустремленность, обитающая в его странной голове, вряд ли особенно позволяла ему распыляться на обдумывание всех этих проблем. Но и смерть ближнего, как правило, не подрывает концентрацию на себе — обычно она ее только усиливает: «А я как умру? А что будет, когда я умру?»
— Он говорил с тобой обо всем этом ужасе?
— Один раз. Всего один раз, — ответил Джерри. — Сеймур принял это, и принял безропотно. Наваливай на него поклажу, наваливай — он только еще больше старался выдюжить. — В словах Джерри звучала горечь. — Бедняга, такая уж его судьба — таскать тяжести и разгребать дерьмо.
При этих словах мне вспомнилось, как на поле Швед, цепко держа мяч, всегда ловко выбирался из-под огромных куч сплетенных тел игроков команды-противника и какое страстное чувство любви к нему я испытал в тот давний осенний вечер, когда он словно изменил меня, десятилетнего, выделив среди других и приобщив к сказочной жизни Сеймура Лейвоу. «Да, Прыгунок, в баскетболе такого не было». Моя простая детская душа была ошеломлена простотой этой фразы. На мгновение мне показалось, что я тоже призван к великим делам и ничто не сможет преградить мне путь, потому что на меня одного упал луч благосклонности нашего бога. Я как будто стал
— Никогда не сдавался. Мог быть жестким. Помнишь, мы еще были маленькими, а он пошел в морскую пехоту воевать с японцами? Он был
Итак, Джерри изрек, и случилось по слову его. По мнению Джерри, Швед был милый, то есть пассивный, то есть стремящийся поступать всегда правильно, сдержанный в обращении человек, неспособный вспылить и предаться гневу, а следовательно, и получить пользу, которую тот может принести. По мнению Джерри, отказ от гнева убивает. Агрессия, наоборот, способна очищать и исцелять.
Сам он блистательно владел искусством гневаться и еще одним — умением не оглядываться на прошлое, что и позволяло ему шагать по жизни без сожалений и колебаний, в полной уверенности в своей правоте. Он вообще не оглядывается назад, думал я. Память не оставила на нем отпечатка. Для него всякое обращение к прошлому — ностальгическая чушь, все чушь, даже то, что Швед, через двадцать пять лет после взрыва, тосковал по дочке, еще не взорвавшей бомбу, вспоминал и беспомощно оплакивал все, что сгинуло в тот страшный день. Праведный гнев, обращенный на собственную дочь? Конечно, это помогло бы. Кто спорит? Праведный гнев дает прилив сил. Но, беря в расчет все обстоятельства, не было ли это слишком — требовать от Шведа, чтобы он переступил те границы, в пределах которых он только и был самим собой? Должно быть, люди всю жизнь требовали от него этого, полагая, что, раз он когда-то был тем самым легендарным Шведом, границ для него просто нет. Что-то подобное произошло и со мной «У Винсента»: я тоже по-детски мечтал омыться в божественных лучах, а столкнулся с вполне заурядной обыденностью. Если тебя принимают за бога, приходится, увы, примиряться с иллюзиями обожателей на твой счет.
— Знаешь, какое было у Сеймура «неодолимое влечение»? — спросил Джерри. — Его неодолимо влекло к исполнению долга. Чувство ответственности над ним просто властвовало. Мог бы играть в бейсбол где угодно, но отправился в Упсалу, потому что отцу хотелось, чтобы он был поближе к дому. «Гиганты» предлагали ему двойной контракт, открывалась возможность играть с самим Вилли Мейсом — а вместо этого он отправился на Централ-авеню работать в «Ньюарк-Мэйд». Для начала отец определил его в дубильню. Заставил шесть месяцев работать в дубильне на Фрелингуйсен-авеню и вставать в пять утра шесть дней в неделю. Представляешь себе дубильню? Это выгребная яма. Помнишь, летними днями, когда дул восточный ветер, какая вонь разносилась по всему нашему району и уиквэйкскому парку? Сильный, как бык, Сеймур справляется с дубильней, но дальше папаша засаживает его на полгода за швейную машинку — а тот и не пикнет. Осваивает эту чертову машину. Дай ему заготовки — и он сошьет перчатку лучше любой швеи и вдвое быстрее. За него, только захоти он, пошла бы любая красотка. Но он женится на преле-е-е-естной мисс Дуайр. Ты бы видел их. Отпадная парочка. Возвращались в США из-за границы — сияли как начищенные самовары. Она — бывшая католичка, он — бывший еврей, едут в Олд-Римрок вить семейное гнездышко и плодить ангелочков. Но производят на свет это чудовище.
— Что тебе так не нравилось в мисс Дуайр?
— Ни один дом, где они жили, ее не устраивал. Никаких денег в банке не хватало. Он помог ей заняться разведением племенных коров. Не сработало. Помог организовать лесопитомник. Не сработало. Свозил в Швейцарию, чтобы ей сделали пластику в лучшей клинике мира. Ей еще и пятидесяти не было, но вот вынь да положь ей подтяжку лица. И они тащатся в Женеву к тому парню, который оперировал принцессу Грейс. Лучше бы он всю жизнь играл в бейсбол. Лучше бы трахал официанток из Феникса и играл на первой базе за «Мадхенсов». Так нет, надо было возиться с этой тошнотворной дочкой. Понимаешь, она заикалась. И чтобы расквитаться сразу со всеми за свое заикание, взорвала бомбу. Он водил ее по врачам — логопедам, психотерапевтам. Делал возможное и невозможное. Благодарность? Вот она — бум! Почему эта девчонка ненавидит своего отца? Прекрасного отца, действительно прекрасного. Доброго, щедрого, красавца, наконец, живущего только ради них, ради семьи, — за что она его терпеть не может? Как подумаешь, что наш нелепый папаша родил такого
На этом мы и остановились; услышать что-то еще было мне не дано (все остальное, что хотелось бы узнать, придется додумывать самому), потому что в этот момент к нам подошла невысокая седая женщина в коричневом брючном костюме, и Джерри, органически не способный больше пяти секунд выносить ситуацию, при которой внимание направлено на кого-то, кроме него, сделал мне ручкой и исчез. Чуть позже я стал искать его, но мне сказали, что он уже уехал: спешил в аэропорт, чтобы успеть на свой рейс до Майами.
Следующие несколько месяцев я писал о его брате — размышлял о Шведе шесть, восемь, иной раз десять часов кряду, примерялся к его одиночеству, отдавая ему на время свое, вживался в его индивидуальность, совсем не похожую на мою, растворялся в нем, днем и ночью разгадывал этого человека, внешне ясного, простого и невинного; фиксировал, шаг за шагом, его крушение; создавал из него с течением времени самого важного человека в своей жизни, — и, когда уже начал заменять имена героев и маскировать наиболее узнаваемые черты, меня вдруг одолело свойственное обычно новичкам-любителям искушение послать рукопись Джерри и узнать его мнение. Разумеется, я подавил этот импульс — не зря же я писал и печатался без малого сорок лет. Я знал, что Джерри сказал бы: «Ничего общего с моим братом. Ты представил его в абсолютно неверном свете. Мой брат и думал, и говорил иначе», ну и так далее.
Да, сейчас к Джерри, наверное, вернулась объективность, на миг покинувшая его во время похорон, а вместе с ней его обычная придирчивость, из-за которой вся больница трепетала перед этим доктором, — ведь он всегда был прав. Думаю также, что Джерри Лейвоу, в отличие от большинства людей, чьи близкие оказываются моделями для рисования с натуры, не столько возмутился, сколько порадовался бы неудаче моей попытки постигнуть смысл трагедии Сеймура и лишний раз похвалился бы собственной проницательностью. Очень возможный сценарий: Джерри с усмешкой на лице листает мою рукопись и методично, по пунктам, разбивает меня в пух и прах. «Жена совсем не такая, дочь совсем не такая, даже отец не такой. Не говоря уже обо мне самом. Но промахнуться с отцом — это и вовсе нелепость. Лу Лейвоу был грубой скотиной, парниша. А у тебя вышел слабак какой-то. Он у тебя
Окажись мнение Джерри таким, я не стал бы вдаваться с ним в споры. Я просто съездил в Ньюарк и нашел заброшенную фабрику «Ньюарк-Мэйд» на пустыре в конце Централ-авеню. Я сходил в Уиквэйкский квартал и взглянул на их дом, теперь сильно облупленный, и на Кер-авеню, где решил не выходить из машины возле гаража, в котором Швед вечерами далеких зим отрабатывал свой замах. На ступеньках сидели трое черных парней и разглядывали меня, сидевшего в машине. Я сказал им, что раньше здесь жил мой друг. Не получив никакого ответа, добавил: «Это было в сороковых». И уехал. Покатил в Морристаун, где была школа Мерри, потом дальше, в Олд-Римрок. На Аркадия-Хилл-роуд нашел большой каменный дом, где когда-то жила счастливая молодая семья Сеймура Лейвоу. Потом, проехав по деревне, выпил чашку кофе в новом магазине (Макферсона), заменившем собой старый магазин (Хэмлина), чье почтовое отделение дочка-подросток Лейвоу взорвала, чтобы «показать Америке, что такое война». Съездил в городок Элизабет, место рождения и первых лет жизни Доун, красавицы-жены Шведа, прошелся по приятному жилому району Элмора; доехал до приходской церкви Святой Женевьевы, которую посещала семья, а оттуда отправился в восточном направлении к старому порту на реке Элизабет, где в шестидесятые годы кубинские эмигранты и их потомки окончательно заменили ирландских эмигрантов и их потомков. Меня хватило даже на то, чтобы добраться до офиса Всеамериканского конкурса красоты в Нью-Джерси и раздобыть там глянцевое фото Мэри Доун Дуайр, двадцати двух лет, с головкой, увенчанной короной «Мисс Нью-Джерси» в мае 1949 года. Нашел я и другое ее фото, 1961 года, в еженедельнике округа Моррис. Она стоит, прямо и чопорно, у камина, одетая в юбку, блейзер и водолазку, а подпись под фотографией сообщает: «Миссис Лейвоу, „Мисс Нью-Джерси-1949“, обожает свой дом, построенный 160 лет назад и олицетворяющий, как она говорит, духовные ценности ее семьи». В городской библиотеке Ньюарка я просмотрел микрофильмы спортивных страниц «Ньюарк ньюс» (окончившей свое существование в 1972 году) в поисках турнирных таблиц и отчетов об играх, в которых Швед блистательно выступал за Уиквэйкскую школу (почившую в бозе в 1995 году) и за колледж Упсалы (закрытый в 1995 году). Я перечитал (по прошествии пятидесяти лет) книжки Джона Тьюниса о бейсболе и в какой-то момент даже подумал, а не назвать ли книгу о Шведе «Парнишка с Кер-авеню», по аналогии с повестью Тьюниса о мальчике-сироте из Томкинсвилла, Коннектикут, ставшем игроком высшей лиги и имевшем единственный недостаток: «опускать правое плечо и посылать мяч чересчур высоко» — недостаток, увы, достаточный, чтобы рассерженные боги покарали его смертью.
Кроме этих, я предпринял еще и другие усилия, чтобы узнать побольше про Шведа и его внутренний мир, и однако готов признать, что мой Швед — не «настоящий». Конечно, я всего лишь шел по остывшим следам; конечно, я писал не о том, чем он был для Джерри, и с моего портрета стерты те его черты, которые я сам плохо различал или считал несущественными. Разумеется, на страницах книги Шведова сущность воплощена иначе, чем она воплощалась в живом прототипе. Значит ли это, что я придумал безнадежно фантастическое существо, и отдаленно не напоминающее единственного в своем роде человека из плоти и крови; что мое видение Шведа — большая иллюзия, чем представление Джерри (уж он-то не согласится, что и его представление иллюзорно); что созданные мною Швед и его родные менее похожи на самих себя, чем их образы, сохранившиеся в голове Джерри? Кто знает?
— Не помните меня? — спросила женщина, обратившая Джерри в бегство.
Тепло улыбаясь, она взяла меня за руки. Ее вылепленная на славу коротко остриженная крупная и внушительная голова неплохо увенчала бы античную скульптуру какого-нибудь римского императора. И хотя лоб и скулы были словно исчерчены резцом гравировальщика, кожа под розовым макияжем казалась морщинистой только около губ, утерявших, за шесть часов дружеских поцелуев, почти всю наложенную на них помаду. В целом, лицо ее выглядело чуть ли не по-девичьи мягким и нежным — свидетельствуя, возможно, о том, что не все испытания, предназначенные судьбой для женщин, были ее уделом.
— Не смотрите на карточку с именем. Ну, кто я?
— Скажите сами.
— Джойс. Джой Хелперн. В розовом свитере из ангорки. Вообще-то он принадлежал моей кузине Эстель. Она опередила нас — умерла, Натан. Лежит в земле уже три года. Моя красавица кузина, которая курила и встречалась с мальчишками старше нас. В последних классах крутила с парнем, который брился два раза в день. Ее родители держали магазин белья и платья. Магазин одежды «Гроссман» на Ченселлор-авеню. Моя мать там работала. А ты однажды классно прокатил меня на возу сена. Хочешь верь, хочешь нет, но я действительно была когда-то Джой Хелперн.
Джой! Невысокая живая девочка с рыжеватыми кудряшками, веснушчатая, круглолицая. Соблазнительно полненькая, что и было отмечено нашим грузным красноносым учителем испанского языка, мистером Роско, который в те дни, когда Джой приходила в свитере, немедленно вызывал ее и заставлял стоя ответить урок. «Ямочки», — называл ее мистер Роско. Диву даешься, что проворачивали под сурдинку в те времена, когда, как мне казалось, все было открыто и на виду.
Благодаря ассоциациям, не без определенных оснований вызываемым игрой слов, фигурка Джойс продолжала томить меня ничуть не меньше, чем мистера Роско, еще долго после того, как в последний раз я увидел ее, вприпрыжку бегущую вверх по Ченселлор-авеню в школу в смешных шлепающих галошах, которые наверняка перешли к ней от выросшего из них старшего братца, как свитер из ангорской шерсти — от сестры. И когда знаменитые строчки из Джона Китса почему-либо приходили мне в голову, я неизменно вспоминал поездку на возу сена и то, как почувствовал под собой мягкость пышного тела Джой и его восхитительную упругость, которую мой жаждущий мальчишеский радар ощутил даже сквозь плотную ткань пальто. Стихотворные строки, о которых я говорю, — это строки из «Оды к меланхолии»: «Чей несравненный утонченный гений могучей радости — о Джой! — вкусит услады»[2].
— Я не забыл ту поездку, Джой Хелперн. Жалко, что ты не была тогда подобрее.
— А сейчас я похожа на Спенсера Трейси, — сказала она, рассмеявшись. — Теперь я расхрабрилась, но уже слишком поздно. Тогда я была стеснительной, со временем это прошло. Ох, Натан, что делает старость, — и с этим ее восклицанием мы обнялись. — Старость, старость. Так странно чувствовать себя старой. Ты хотел потрогать мои грудки под лифчиком.
— Дорого дал бы за это.
— Да. Они были тогда новорожденные.
— Тебе было четырнадцать, а им годик.
— Вечная разница в тринадцать лет. Тогда я была на тринадцать лет старше своей груди, а сейчас она лет на тринадцать старше меня. Но мы ведь целовались с тобой, правда?
— Да! Целовались без конца.
— Я ведь специально потренировалась. Целый день занималась тренировкой.
— На ком?
— На собственных пальцах. Все-таки
— Боюсь, уже не хватит смелости расстегнуть женский лифчик на глазах у всего класса.
— Какая незадача! Только я созрела, как ты, Натан, оказывается, уже все перерос.
Так мы обменивались шутками, крепко обнявшись, но откидывая головы назад, чтобы получше разглядеть, как изменились лица и фигуры, в какую форму отлила нас жизнь за эти промелькнувшие полвека.
Всепоглощающая тяга тела к телу сохраняется до самого конца, и это, как я заподозрил тогда, на сене, может быть, самое серьезное, что мы испытываем в жизни. Тело, от которого человек не избавится, сколько бы ни старался, и от которого не освободится, пока находится по эту сторону от смерти. Чуть раньше, глядя на Алана Майзнера, я смотрел на его отца, а сейчас я смотрел на мать Джой, толстуху-швею со спущенными до колен, валиком скрученными чулками, сидящую в задней комнате гроссмановского магазина одежды на Ченселлор-авеню… Но мысли мои занимал Швед, я думал о Шведе и тиранической власти, которую тело имело над ним: сильным, ярким и одиноким Шведом, так и не научившимся жестокости, так и не захотевшим пройти по жизни красивым мальчиком и звездой бейсбола, выбравшим путь серьезного мужчины, ставящего чужие интересы выше своих собственных, а не большого ребенка, уверенного, что этот огромный, огромный мир создан с единственной целью — доставлять ему удовольствие. Он хотел быть рожденным для большего, чем просто физическое совершенство, как будто человеку недостаточно такого дара. Им владело стремление к тому, что воспринималось высшим призванием, и он, к несчастью, нашел его. Тяжкое бремя чести быть школьным кумиром преследовало его всю жизнь. Да, положение обязывает. Раз ты герой, то веди себя соответственно, не забывайся ни на минуту. Будь скромным, выдержанным, внимательным, чутким. Так это и началось: героико-идеалистические порывы, поиски своего пути, странная, необычная жажда всегда быть оплотом долга и нравственности. И все это из-за войны, из-за порождаемой ею растерянности, из-за того, что спаенная единым чувством община, чьи любимые сыны где-то там далеко стоят лицом к лицу со смертью, так сильно потянулась к этому подростку — сухощавому, мускулистому, строгому мальчику, имевшему особый дар ловить — кто бы и что бы ни бросил рядом с ним. Все это началось для Шведа — а не все ли так начинается? — с абсурдного сочетания случайных элементов.
А закончилось другим абсурдным сочетанием. Бомбой.
Когда мы встретились «У Винсента», он, думаю, столько твердил об успехах троих своих сыновей, потому что считал, что я, разумеется, знаю о взрыве, о его дочке, «римрокской террористке», и, как и многие, осуждаю его, отца. Еще бы, такая сенсация, для него-то уж точно главное событие в жизни; и пусть прошло двадцать семь лет, но разве мог кто-нибудь не знать или забыть эту историю? Поэтому, наверное, он и повторял как заведенный, какие хорошие Крис, Стив и Кент и сколь бесчисленны их достижения на самых мирных поприщах. Возможно, именно об этом он и хотел говорить. «Потрясение, выпавшее на долю дорогих его сердцу людей» — это, конечно же, дочь Сеймура. Случившееся потрясло всю семью. Для
Воспоминания об отце — только предлог. Говорить он хотел о дочери. Насколько он сам понимал это? Понимал. Он все понимал — я и тут ошибался. Непонятливость выказал я. Он знал, что смерть близко, и ужас, который он пережил, за многие годы отчасти изгнал из сознания и отчасти преодолел, настиг его снова и терзал теперь еще больше, чем прежде. Он долго пытался, насколько возможно, запрятать его поглубже: еще раз женился, стал отцом трех замечательных мальчиков. Я был уверен, что в 1985 году, когда я встретил его на стадионе с маленьким Крисом, ужас был полностью побежден. Рухнувший под его тяжестью Швед поднялся: второй брак, вторая попытка жить полной жизнью, направляемой здравым смыслом, должным образом защищенной. Снова вступили в действие общие правила, дающие ориентиры в большом и малом, заградительные барьеры против всего, что не укладывается в голове. Вторая попытка быть обыкновенным любящим мужем и отцом, вновь присягнуть на верность установленным нормам и канонам — основе семейного устроения. У него был дар к этому, помогающий избегать разбросанности, всего необычного и всего предосудительного — того, что трудно оценить и трудно осознать. Но даже Швед, просто созданный для банально-незыблемого здравомыслия, не смог, последовав жестким советам Джерри, отмахнуться от мыслей об этой девочке, проявить стойкость и забыть о родительской ответственности, неистовой любви к потерянному дитяти, следах, ведущих в прошлое, где жила эта девочка, истерически рвущихся из груди слов «мое дитя!». Если бы он только мог растворить ее образ в небытии. Но это было не под силу даже Шведу.
Жизнь заставила его осознать горчайшее — показала, что в ней нет смысла. Человек, усвоивший этот урок, никогда уже больше не будет бездумно счастлив. Счастье ему придется создавать искусственно, да еще и платить за него, все время отгораживаясь и от себя, и от прошлого. Симпатяга, умеющий мягко разрешать конфликты и противоречия, бывший спортсмен-победитель, умный и изобретательный в борьбе с соперником, который честен, вдруг сталкивается с соперником, который нечестен: злом, неискоренимо въевшимся во все дела и поступки, — и это его приканчивает. Наделенный врожденным благородством, запрещавшим ему носить какую-либо личину, он теперь слишком истерзан, чтобы вновь обрести свою безыскусную цельность. Никогда больше он не будет радоваться жизни так безоглядно и открыто, как радовался прежний Швед, которого он, нынешний, изо всех сил изображает перед второй женой и тремя сыновьями, чтобы сберечь
А потом он приблизился к смерти; то, что поддерживало двойную жизнь, потеряло силу, а ужас, наполовину, на две трети, иногда даже на девять десятых утопленный в памяти, вновь обрел интенсивность и поднялся на поверхность сознания; героические усилия по созданию второй семьи и воспитанию чудесных сыновей — все вдруг оказалось напрасным. В последние месяцы жизни ракового больного ужас все разрастается; и все мучительнее мысли о
Да, эта старая история саднила больше, чем прежде, и он подумал: «Если удастся рассказать настоящему писателю…» Но, сумев встретиться со мной, предпочел промолчать. Мои уши были к его услугам, но он раздумал. И был прав. Ко мне это не имело касательства. Что он мог получить от меня? Ничего. Ты идешь к кому-то и думаешь: «Расскажу». Но зачем? Чтобы, как ты надеешься, облегчить душу? Вот почему ты так мерзко чувствуешь себя потом — душу-то ты раскрыл, но если все, о чем ты поведал, действительно ужасно и трагично, тебе становится не лучше, а хуже: обнажение, неизбежное при исповеди, только усугубляет страдание. И Швед понял это. Не простофиля же он какой-нибудь, в самом деле, не стоит его таким представлять. Он сразу понял: ничего встреча со мной ему не даст. Плакать передо мной он не хотел — в отличие от Джерри я ему не брат. Я вообще посторонний — вот что он понял, когда мы увиделись. Поэтому он просто поболтал со мной о сыновьях и распрощался. И унес свою историю в могилу. А я все прозевал. Он позвал не кого-нибудь, а меня, и он понимал, что делает, а я все прозевал.
Сейчас Крис, Стив, Кент и их мать, вероятно, находятся в римрокском доме, может быть, там же и старенькая мать Шведа, миссис Лейвоу. Ей должно быть лет девяносто. В девяносто лет она семь дней творит шиву — сидит взаперти, оплакивая утрату любимого Сеймура. А дочь Мередит, Мерри? Ее не было на похоронах. Боится, конечно же, своего грузного дядюшки, который до мозга костей ее ненавидит и, горя местью, мог бы и сдать полиции. Но теперь Джерри уехал, и она может выбраться из своего убежища, чтобы соединиться со скорбящими. Может приехать в Римрок, например, как-то изменив наружность, и вместе с единокровными братьями, мачехой и бабушкой Лейвоу оплакивать смерть отца… Хотя нет, она тоже мертва. Если правда то, что Швед говорил Джерри, то и беглянка дочь умерла — может, убита в своем тайном жилище, может, покончила с собой. Что угодно могло случиться, хотя и не должно было случаться, во всяком случае, с
Жестокость самого факта разрушения этого несокрушимого человека. Со Шведом Лейвоу случилось невероятное. Нечто совсем не похожее на удел Парнишки из Томкинсвилла. Даже детьми мы догадывались, что все с ним не так уж просто, как кажется, и здесь замешаны какие-то мистические силы, но кто мог вообразить
Тем временем Джой рассказывала о своей жизни, о вещах, прежде неведомых мне, мальчишке, целеустремленно рыскавшему по округе в поисках новых впечатлений, и щедро бросала в кипящий котелок воспоминаний под названием «встреча друзей» факты, о которых никто не знал, да и не
— А что ты делаешь на кладбище?
— Обо всем с ним разговариваю. Сейчас я скучаю по нему больше, чем когда мне было десять. Тогда мне было даже странно, что у кого-то есть двое родителей. То, что мы жили втроем, казалось мне вполне нормальным.
— Да, всего этого я не знал, — сказал я. Обнявшись, мы покачивались под завершающую этот день песню, которую под собственный аккомпанемент исполнял наш «человек-оркестр»: «Помечтай, когда грустно, это то… что нам нужно… помечтай». — Я не знал всего этого, когда мы с тобой ехали на уборку сена в октябре сорок восьмого.
— А я и не хотела, чтобы ты знал. Или чтобы еще кто-то знал. Никто не должен был знать, что Гарольд спит на кухне. Вот почему я не разрешила тебе расстегнуть лифчик. Не хотела, чтобы ты стал моим парнем, заходил к нам и видел, где приходится спать моему братишке. Так что дело было во мне, а вовсе не в тебе, мой милый.
— Признаться, мне полегчало! Жалко, что я не узнал об этом пораньше.
— Да, жалко, — проговорила она, и сначала мы рассмеялись, а потом Джой заплакала.
И то ли из-за этой песни, «Помечтай», под которую мы когда-то танцевали, приглушив свет, в чьем-нибудь «отделанном подвале» — в то время Джо Стаффорд еще пел в группе «Пайд Пайперс», и у них эта песня звучала именно так, как нужно: гармонически просто, чувственно, с модным в сороковых замиранием ритма, перебиваемым тонким, глуховатым позвякиванием ксилофона; то ли из-за того, что Алан Майзнер стал республиканцем, а второй базовый, Берт Бергман, отошел в мир иной; из-за того ли, что Айра Познер не сделался чистильщиком башмаков у входа в здание Эссекского суда, а вырвался из своей «достоевской» семьи и стал психиатром; из-за того ли, что Джулиус Пинкус страдает от тремора, вызываемого лекарством, которое не дает его телу отторгнуть почку четырнадцатилетней девочки, удерживающую его на этом свете; Гарольд, брат Джой, десять лет спал на кухне, а Шриммер женился на женщине чуть ли не вдвое моложе себя: тело ее не вызывает у него желания перерезать себе глотку, но зато все, касающееся прошлого, ей нужно разжевывать до мелочей; или уж потому, что я один из всех так и не обзавелся детьми и внуками — «ничем в этом роде», по словам Минскоу; или потому, что встреча совершенно чужих друг другу (после стольких лет разлуки) людей продолжалась уж слишком долго, во мне тоже зашевелились неуправляемые эмоции, и я снова стал думать о Шведе и о скандальной известности, которую его преступившая закон дочь накликала в годы вьетнамской войны на себя и семью. Человек, едва замечавший легкое недовольство собой, вдруг в середине жизни попадает в ад безжалостного самоанализа. Произошло убийство — и все, нормальная жизнь уничтожена. Мелкие затруднения, неизбежные в каждой семье, под влиянием невероятного, раскалывающего сознание события разрастаются до размеров катастрофы. Конец взлелеянному в мечтах американскому будущему, которое, несомненно, должно было прийти на смену здоровому американскому прошлому: ведь каждое следующее поколение распознавало ограниченность предыдущего, умнело и делало шаг вперед — дальше от местечковой косности, ближе ко всему спектру прав, даруемых Америкой, к образу идеального гражданина, отбросившего ветошь еврейских манер и обычаев, свободного от доамериканских страхов и неотступно мучающих идей, ни перед кем не склоняющего голову, равного среди равных.
И вдруг — выбывает из игры дочь, дитя четвертого поколения; сбегает дочь, которой подобало стать его улучшенным подобием, как сам он стал улучшенным подобием отца, а тот — улучшенным подобием собственного родителя… Недовольная, раздраженная нигилистка презрительно отметает роль процветающего представителя следующего поколения Лейвоу и этим выталкивает отца из обжитой ниши — вышвыривает в совершенно не знакомую ему Америку. Дочь и шестидесятые годы развеяли созданную в мечтах утопию. Бациллы американских бедствий просочилась в домашнюю крепость Шведа и заразили его домочадцев. Дочь депортировала его из вожделенной американской пасторали в мир, противоположный пасторали, дышащий яростью, неистовством, отчаянием, — в кипящий американский котел.
Старые, привезенные с исторической родины взаимоотношения между поколениями, когда каждый знал свою роль и неукоснительно исполнял все правила, пертурбации привыкания к новой культуре, в гуще которых мы все здесь росли, обязательная, как ритуал, иммигрантская борьба за успех — все это вдруг запахло патологией, и не где-то, а в цитадели фермера-джентльмена, блистающего своей обыкновенностью Шведа. Карты, сданные нашему герою, должны были лечь по-иному. Ничто не предвещало обрушившегося на него удара. Имея четко откалиброванные представления о порядочности, как мог он знать, что ставки в игре «жизнь по правилам» были столь высоки? Он и саму «жизнь по правилам» интуитивно выбрал для того, чтобы
Налаженные отношения с непростым стариком-отцом. Он и правда жил в каком-то своем, личном раю. Как живут люди, добившиеся успеха. Добропорядочно. Осознавая, что повезло. Благодаря судьбу и Бога, ниспосылающих им милости. Справляясь с возникающими проблемами. И вдруг все это пропало — как отрезало. Помощь небес исчезла. И как теперь справиться с жизнью? Эти люди не созданы для неудач, а нестерпимые удары судьбы для них и вовсе губительны. Но разве кто-нибудь создан для вынесения нестерпимых ударов? Кто создан, чтобы выносить трагедии и несправедливость страдания? Никто. Трагедия человека, не созданного для трагедии, — это трагедия каждого.
После отчаянных и шумных попыток воссоздать настроение, царившее в нашей школе полвека назад, — дерзкой попытки сотни стареющих людей вернуть время в ту точку, когда ход времени воспринимался еще с полным равнодушием, — веселье, длившееся несколько часов, пошло наконец на спад, а я неожиданно поймал себя на мысли о том, о чем Швед, должно быть, недоуменно размышлял до последнего дня своей жизни: каким образом он стал игрушкой истории? Как история, история Америки — то, о чем читаешь в книгах и что изучаешь в школе, — добралась до тихого, несуетливого Олд-Римрока, деревушки, где она не показывалась с тех самых пор, как армия Вашингтона дважды зазимовала на примыкающем к Морристауну нагорье? История, которая не делала сколько-нибудь серьезных посягательств на будничную жизнь здешних мест со времен Войны за независимость, вдруг снова придвинулась к уединенным холмам и вопреки всяким ожиданиям, по предсказуемым законам непредсказуемости ворвалась в размеренную жизнь семейства Сеймура Лейвоу и превратила ее в обломки. Обычно историю представляют себе очень долгим процессом, а ведь история творится в одночасье.
Покачиваясь в обнимку с Джой под давно устаревшую мелодию, я погрузился в раздумья о том, что же именно предопределило судьбу знаменитого уиквэйкского спортсмена еще в то время, когда эта музыка и ее нежный призыв были нам так созвучны, а Швед, те, рядом с кем он жил, его город, его страна находились в расцвете сил, с оптимизмом смотрели в завтрашний день и радостно верили иллюзиям, рождаемым надеждой. Снова, как в давние времена, сжимая в своих объятиях Джой Хелперн, тихонько плакавшую, слушая, как песенка былой поры настойчиво советует нам, шестидесятилетним: «А ты мечтай… и, может, сбудутся мечты», я мысленно поднял Шведа на возвышение и отдал ему все свое внимание. Тогда, «У Винсента», он по тысяче причин не попросил меня об этом. Возможно, и не собирался попросить. Вызвать во мне желание написать о нем — нет, не за этим он меня звал. Я за этим поехал — было, скорее всего, так.
Он заронил в меня, мальчишку — как и в сотни других мальчишек, — сильнейший из искусов: быть не собой, другим. Но рядиться в чужую славу, будь это слава мальчишки или взрослого мужчины, — невозможно. Если ты не писатель, возникнут препоны психологические, если писатель — эстетические. Однако слиться со своим героем в час его крушения — дать его жизни прорасти в твою, когда все вокруг ставит под сомнение его достоинства, испытать выпавшие на его долю удары, примкнуть не к его беззаботному восхождению, но к трагическому, недоумевающему падению, — тут есть о чем подумать.
Итак… Мы танцуем с Джой, а я думаю про Шведа и про то, что произошло с этой страной за какие-нибудь двадцать пять лет: от славных дней его обучения в Уиквэйкской школе до бомбы, взорванной в 1968 году его дочерью, — непонятное, таинственное, необычайное историческое превращение. Я думаю о шестидесятых и о неразберихе, вызванной войной во Вьетнаме; о том, что одни семьи потеряли детей, а другие — нет и что Лейвоу были из тех, кто потерял, — пополнили собой ряд семей, в которых культивировались терпимость и доброта, благоразумная либеральность и доброжелательность, но выросли дети, которые обратились к насилию, или попали за решетку, или сделались нелегалами, или бежали в Канаду… в Швецию. Я думаю о страшном крахе Шведа и о том, что наверняка он винил в нем какую-то свою, якобы допущенную безответственность. Вот откуда оно идет. Виноват он или нет, неважно. Он полагает, что должен взять на себя
Что же такое могло случиться?
Стараясь поскорее отмахнуться от полученных «У Винсента» скороспелых суждений о том, что все так просто, как оно и кажется, я сфокусировал взгляд на том мальчике, вслед за которым мы готовились распахнуть себе двери в настоящую Америку, нашим проводником в то новое воплощение, когда ты, как любой протестант-англосакс, чувствуешь себя настоящим американцем, а не просто заслужившим это звание евреем, который сумел открыть потрясающую вакцину или добиться места в Верховном суде, проявил себя лучшим из лучших, ярчайшим из ярких, выдающимся и первым во всем. Нет, просто как самым обыкновенным, заправским американским парнем. Под медовые ритмы «Помечтай» я незаметно отделился от себя и от встречи выпускников и действительно размечтался… выстраивая в воображении абсолютно реалистическую хронику. Я стал пристально вглядываться в его жизнь — не как в жизнь бога или полубога, чьи победы завораживают подростков, но как в жизнь обычного смертного, и неожиданно, словно бы кто-то вдруг подошел и сказал «смотри!», увидел курортный Дил, штат Нью-Джерси, и коттеджик, в котором они все жили в то лето, когда его дочери было одиннадцать и она не слезала с его колен, придумывала для него все новые ласкательные прозвища и говорила, что ей просто не удержаться: так хочется снова и снова трогать пальчиками его ужасно плотно прилегающие к черепу уши. Обернувшись в полотенце, она проносилась по дому, выбегала схватить с веревки сухой купальник и громко кричала при этом: «Не смотреть!» А по вечерам несколько раз влетала в ванную, когда он мылся, и, увидев его, восклицала: «Oh, pardonnez-moi — j'ai pensé que…» — «Кыш! — откликался он. — А ну-ка давай отсюда, moi!»
Однажды, когда они вдвоем ехали с пляжа, она, разомлев от солнца, лениво прислонилась к его голому плечу, подняла личико и со смесью невинности и задора, пыжась изобразить из себя взрослую, прошептала: «Папочка, поцелуй меня так, как ты ц-ц-целуешь м-м-маму». Сам захмелевший от солнца, в томливой усталости от долгого утреннего катания с ней на волнах прибоя, он скосил глаза вниз и увидел, что у нее спустилась одна бретелька купальника и торчит сосок. Краснеющая, как пчелиный укус, твердь — ее сосок. «Еще ч-ч-чего», — сказал он, и это отрезвило их обоих. Он тихо добавил: «Поправь бретельку». Она повиновалась без звука. «Прости меня, детка». — «Нет, я это заслужила. — Она изо всех сил старалась сдержать слезы, снова стать его стрекотуньей-подружкой. — Я и в школе так же. И вообще с ребятами. Я как начну, так не могу остановиться. Меня просто з-з-з-а-з-з-за-з-з-за…»
Он давно не видел ее такой бледной, с такой гримасой муки на лице. Она выталкивала слово
— 3-з-за-з-з-за…
— Боже мой, золотко… — начал он.
И как раз в этот момент, когда у него забрезжило, что эти внешне безобидные летние игры — легкие интимные прикосновения, которые так приятны для обоих, что жалко от них отказываться, и в то же время настолько не серьезны, абсолютно поверхностны и никак не связаны с плотским вожделением, что развеются без следа, едва только каникулы кончатся и она будет на целый день уходить в школу, а он на работу, и они оба легко забудут их и без труда вернутся в прежнее русло отношений, — так вот, в тот момент, когда он понял, что этот их летний роман все-таки должен быть несколько пересмотрен и упорядочен, знаменитое чувство меры вдруг изменило ему и, притянув ее к себе одной рукой, он поцеловал этот борющийся с заиканием рот с той страстью, о которой она целый месяц просила, очень смутно представляя себе, о чем именно просит.
Можно ли полагать, что речь шла о проявлении чувства? Это случилось раньше, чем он успел подумать. Ей было всего одиннадцать. В первый момент ему стало страшно. Ничто такое никогда его не искушало, это было табу, о котором не думаешь как о табу, что-то такое, что запрещено и спонтанно отбрасывается сознанием как нечто естественно и абсолютно невозможное, и вдруг — нате вам. Ни разу в жизни он — как сын, муж, отец или даже хозяин-наниматель — не поддался ничему, настолько чуждому его внутреннему кодексу поведения, и после он не раз задумывался, а не стал ли этот отцовский промах той брешью в проявлении ответственности, за которую он и расплачивается весь остаток жизни. Поцелуй нельзя было отнести к разрядку серьезных, что-либо имитирующих, он никогда не повторился, длился всего секунд пять… ну, десять… но после катастрофы, во время неотвязных поисков причины их беды, вспоминался именно этот миг аномалии — когда ей было одиннадцать, а ему тридцать шесть, и они вдвоем, растревоженные бурным морем и горячим солнцем, счастливые, ехали домой с пляжа.
Но еще он задумывался — может быть, после этого дня он слишком резко отдалился от нее, отстранился физически больше, чем было нужно. Он-то хотел таким образом дать ей понять, что все в порядке, впредь он равновесия не потеряет, и ей не нужно беспокоиться о
Но что же явилось травмой? Что травмировало Мерри? Неисправимый изъян сам по себе или люди, которые этот изъян спровоцировали? Но как, чем спровоцировали? Что они делали, кроме того, что любили, заботились, поощряли, поддерживали, руководили, предоставляли независимость в рамках, которые представлялись разумными? И все-таки Мерри сбилась с пути! Запуталась! Свихнулась! Отчего? Тысячи тысяч детей заикаются — но не все же, вырастая, хватаются за бомбы! Что было неладно с Мерри? Чем он причинил ей зло? Поцелуем? Тем поцелуем? Это было скотство? Как может поцелуй превратить в преступника? Последствия поцелуя? То, что он от нее отдалился? В этом состояло скотство? Но ведь не то чтобы он больше никогда к ней не прикасался, не обнимал ее, не целовал — он
Необъяснимое вошло в дом, и мучительное самокопание уже не прекращалось. Ответы, которые он получал, были неубедительны, но тащили за собой новые вопросы, и все они были обращены к нему — никогда прежде не встававшему перед действительно существенным вопросом. После бомбы он уже больше не мог принимать жизнь бездумно или спокойно верить, что она именно такая, какой ему представляется. Вспоминая свое счастливое детство и сплошную череду успехов в отрочестве, он вдруг ловил себя на мысли, что все это послужило причиной дальнейших бед. Все триумфы теперь, на поверку, представлялись такими незначащими, и, что еще удивительнее, самые сильные стороны характера казались слабостью. Воспоминания о прошлом утратили всю естественную простоту. Он вдруг разглядел, что слова говорят либо больше, либо меньше, чем предполагал говоривший; а из всего, что делаешь, получается либо больше, либо меньше, чем ты хотел. Да, разница между словом и делом существует, но не та разница, которую ты подразумевал.
Тот Швед, каким он всегда себя знал — действующий из лучших побуждений, уважающий порядки, организованный Сеймур Лейвоу, — испарился, и его место занял самоанализ. Освободиться от мысли, что вся ответственность — только на нем, было ничуть не легче, чем отбросить чертовски заманчивое предположение, что все дело в случае. Его засасывала тайна еще более путаная, чем даже заикание Мерри: нормальной речи не было нигде,
В тот год у Мерри, кроме собственного отца, была другая большая любовь — Одри Хёпберн. До Одри Хёпберн была астрономия, а перед астрономией — клуб «Умелые руки — добрые сердца», а параллельно, что несколько огорчало отца, еще и увлечение католицизмом. Бабушка Дуайр брала ее с собой на службу в церковь Святой Женевьевы всякий раз, как Мерри приезжала к ней в гости в Элизабет. Мало-помалу всякие предметы католического обихода проникли к ней в комнату — и до тех пор, пока он воспринимал их как безделушки, все было в порядке. Сначала это была веточка вербы в форме креста, которую бабушка подарила ей в Вербное воскресенье. Что ж, детям нравится, когда такие вещицы висят у них на стенке. Затем последовала свеча в толстом стакане высотой в фут, Негасимая Свеча с наклейкой, где было нарисовано Святое Сердце Христово и написана молитва, которая начиналась так: «О Святое Сердце Христа, кто говорил: „Просите, и получите“. Это было уже посерьезнее, но поскольку свечу она вроде не зажигала, а просто поставила на комодик, вряд ли имело смысл поднимать из-за этого шум. Потом над ее постелью появилась картинка с Иисусом — в профиль, в молитвенной позе, — и уж это-то было совсем ни к чему, хотя и тогда он ничего не сказал ни ей, ни Доун, ни бабушке Дуайр, уговаривая себя: „Это безобидно, всего лишь картинка, для нее — это просто красивая картинка, где нарисован приятный на вид человек. Какое имеет значение — кто он?“»
Сердце екнуло, когда появилась статуэтка, гипсовая статуэтка Божьей Матери, уменьшенная копия тех, что стояли на видном месте в столовой у бабушки Дуайр и на туалетном столике в бабушкиной спальне. Из-за этой статуэтки ему пришлось сесть с рядом с дочерью и попросить ее снять со стены картинки и вербу и убрать их, а также статуэтку и Негасимую Свечу на то время, пока у них будут гостить бабушка и дедушка Лейвоу. Очень спокойно он объяснил ей, что бабушка и дедушка Лейвоу — евреи, и он, разумеется, тоже, а евреи, правильно это или неправильно, но… и так далее и тому подобное. И поскольку она была хорошей девочкой, которая хочет делать приятное всем, и в первую очередь своему папочке, то и постаралась, чтобы ничего из подаренного бабушкой Дуайр не попалось на глаза родителям Шведа, приехавшим погостить в Олд-Римроке. А потом в один прекрасный день все католическое и вообще исчезло: и со стены, и с комода. Такой характер — она все делала со страстью, каждому новому увлечению отдавалась полностью, а потом страстный интерес вдруг иссякал, все, даже память о нем, засовывалось в глубь шкафа, а сама она двигалась дальше.
Вот, например, Одри Хёпберн. В поисках фотографий кинозвезды и упоминаний о ней она прочесывала все газеты и журналы, до каких только могла добраться. Даже расписание сеансов: «„Завтрак у Тиффани“ — начало в 2, 4, 6, 8, 10» — было вырезано из газеты и наклеено в специальный альбом про Одри Хёпберн. Несколько месяцев подряд она старательно превращала себя в «озорную девчонку», скользила по дому «походкой феи», многозначительно-жеманными глазами улыбалась всем зеркальным поверхностям, на каждое слово отца реагировала «заразительным смехом», купила фонограмму из «Завтрака у Тиффани» и часами крутила ее у себя в спальне. Из-за двери он слышал, как она поет «Лунную реку», стараясь воспроизвести чарующую манеру Одри Хёпберн и нисколечко не заикаясь, — поэтому, какой бы фиглярской ни была это пошлая комедия, никто в доме даже не намекнул, что она смехотворна и утомительна. Если Одри Хёпберн могла хоть сколько-нибудь помочь ей избавиться от заикания, то пусть кривляется — пусть кривляется эта девочка, одаренная золотистыми волосами и логическим умом, высоким интеллектуальным коэффициентом и взрослым чувством юмора, включающим и самоиронию, длинными стройными ногами, богатой семьей, несгибаемым упорством особой, только ей присущей выделки — даровано все, кроме складной речи. Гарантии благополучия, здоровье, любовь, все мыслимые и немыслимые преимущества за вычетом одного: возможности небрежно заказать гамбургер.
А как она старалась! Два дня в неделю ходила после уроков в балетный класс, два дня в неделю Доун возила ее в Морристаун к логопеду. По субботам она вставала пораньше, сама готовила себе завтрак и ехала на велосипеде за пять миль, по холмам, в Олд-Римрок, в скромный кабинет местного психиатра, от чьих методов Швед просто рассвирепел — когда начал замечать, что с речью у Мерри становится не лучше, а хуже. Психиатр убедил девочку, что она начала заикаться специально, чтобы быть не такой, как все, выбрала этот способ и потом закрепила, потому что увидела, как хорошо он срабатывает. Психиатр спрашивал: «Как, по-твоему, относился бы к тебе отец, если бы ты не заикалась? А как относилась бы к тебе твоя мама?» Еще он спрашивал: «А не приносит ли заикание какой-нибудь выгоды?» Взваливать на ребенка ответственность за то, что просто-напросто не в его власти, — Швед не понимал, как это может помочь, и пошел познакомиться врачом. К концу беседы он готов был убить этого типа.
Тот утверждал, что этиология заболевания Мерри в том, что ее родители — красивая и преуспевающая пара. Насколько Швед разобрался в услышанном, родительская счастливая фортуна все время давила на Мерри, и, чтобы уклониться от соревнования с матерью, чтобы заставить мать плясать вокруг нее, думать только о ней, лезть ради нее на стенку, а вдобавок еще и отбить отца у красавицы матери, она выбрала для себя знак страдания и, став заикой, успешно манипулировала всеми с позиции слабости.
— Но Мерри страдает из-за своего заикания, — напомнил ему Швед. — Потому-то мы и направили ее к вам.
— Полученные преимущества, скорее всего, значительно перевешивают потери.
Швед не сразу вник в этот довод и возразил:
— Да нет же, ее заикание просто убивает мою жену.
— Для Мерри это, возможно, как раз преимущество. Она очень сообразительна и, безусловно, склонна к манипулированию. Будь это не так, вы бы не разозлились на мои слова. А я говорю вам: заикание часто входит в ту модель поведения, использующую манипулирование. Для ребенка эта модель крайне выгодна, «модель мести», если угодно.
Он меня ненавидит, подумал Швед. Ненавидит из-за моей внешности. И из-за внешности Доун. Его преследует мысль о внешности. Он ненавидит нас за то, что мы не уроды и коротышки, как он.
— Девочке трудно быть дочкой женщины, на долю которой выпало столько внимания по причине, которая девочке иногда кажется смешной и глупой, — сказал психиатр. — Тяжко, когда приходится не только выносить естественное соперничество дочери с матерью, но и постоянно натыкаться на вопрос: «Ты хочешь, когда вырастешь, стать „Мисс Нью-Джерси“, как твоя мамочка?»
— Да где она на него натыкается? О ком вы говорите? Не о нас же! Мы об этом вообще не упоминаем. Моя жена — не «Мисс Нью-Джерси», моя жена — ее
— Другие одолевают вопросами, мистер Лейвоу.
— Да к детям вечно пристают с дурацкими вопросами! Какое это имеет значение? Нет, проблема не в этом.
— Однако не станете же вы отрицать, что девочка, которая имеет основания опасаться, что ей не выдержать сравнений с матерью, может выбрать…
— Никаких
— Ну, не всегда, судя по тому, что она мне рассказывает. Прошлый раз я спросил ее в упор: «Мерри, зачем ты заикаешься?» А она мне: «Когда заикаешься, легче».
— Но вы же понимаете, что она имела в виду. Это же очевидно. Она имела в виду, что тогда можно не проходить через все, через что она проходит, когда пытается