В августе 1807 г. прусский король Фридрих-Вильгельм III принимал на частной аудиенции в Мемеле, где он проживал, ожидая позволения возвратиться в Берлин, доктора Шмальца, профессора из Галле, которого Наполеон отстранил от должности на другой же день после Иенской битвы. Государь, выгнанный из своей столицы, отнесся благосклонно к профессору, прогнанному с своей кафедры. Правда, он согласился не на все, чего просил у него доктор Шмальц. Доктор хотел, чтобы университет был перенесен из Галле в Берлин; но Галле вместе с герцогством Магдееургским отошло к Вестфальскому королевству, где царствовал Жером Бонапарт, и отделить оттуда моральное существо, называемое университетом, было невозможно, не возбуждая гнева Наполеона, которому тогда «достаточно было свистнуть», по словам Гейне, «чтобы Пруссия перестала существовать». Фридрих-Вильгельм отпустил однако же своего гостя удовлетворенным, ибо он обещал ему основать новый университет в Берлине. «Государству нужно, — сказал он, — вознаградить себя за материальный ущерб поднятием духовных сил». Это прекрасные слова и нет никакого основания предполагать, чтобы король думал иначе, чем говорил. Гогенцоллерны слишком долго оставались в самом скромном положении и слишком были умны, чтобы пренебрегать какою бы то ни было силою. Все они ставили выше всего силу материальную, но почти все оказывали уважение и умственной силе. Кроме того, мысль, что основание национального университета может служить одним из самых действительных средств поднять Пруссию после Иенского погрома, являлась в этой стране очень естественной, и король в своем разговор с доктором Шмальцем только выразил взгляд очень многих из своих подданных.
Немецкие университеты, в самом деле, принимали всегда деятельное участие в национальной жизни с того самого времени, когда первый из них был основан в Праге в XIV в. по образцу процветавшей тогда «Парижской школы». Никогда ни одно учреждение, перенесенное из чужой страны, не пускало на новой почве более глубоких и крепких корней. С XV века университеты начинают играть важную роль; новые идеи, волнующие умы, находят в них убежище от преследований, а когда приходит для этих идей благоприятное время, то университеты же высылают армии их поборников. В XVI в. университеты — поле сражение: мятежный клик Лютера раздается из Виттенберга, и там же появляются Отцы новой церкви, а наряду с ними и первые наставники, внесшие в науку прежде неизвестную свободу мышление и открывавшие этим новые научные горизонты. Однако католицизм, захваченный сначала врасплох, успел оправиться и стал энергично защищаться тем же самым оружием, каким его поражали враги. Оба лагеря основывают новые школы и преобразовывают старые: Лютер полагает, что нет дела, более достойного папы и императора, или, переводя точнее, «ничего более первосвященнического и более императорского», как серьезная реформа университетов. За души боролись тогда так же, как и за земли: грому пушек на поле битвы вторила перестрелка аргументами в аудиториях, и школа воздвигалась против школы, как крепость против крепости. Может быть, ни в какое другое время умственные силы не бывали в подобном почете.
Правда, после борьбы наступил период усталости и истощение. Не одни материальные силы Германии были подорваны Тридцатилетней войной: остатков умственной энергии в маленьких государствах, переживших грозу, едва хватало на работу восстановления развалин. Вместе с этим жизнь эгоистически сузилась, и университеты, увлекаемые общим роком, пришли в такой же упадок, как и сама Германия. В Тюбингене, в Виттенберге, в Лейпциге богословие вырождается в сварливую полемику. Пиэтисты и ортодоксальная школа пошло и злостно перебраниваются между собой, вплоть до дня появления протестантского рационализма; этот новый враг объединяет их тогда в чувстве общей ненависти — ужасной ненависти, на какую способны только немецкие ханжи. С исчезновением свободы совести исчезла и свобода в науке, уступив место тяжкой формалистике и педантической эрудиции. Пробуждение умственной жизни в Германии нужно ждать до конца XVIII в. Но зато пробуждение это было блистательно. Геттинген открывает плодотворный период своих исторических открытий; Лейпциг гордится любовью к классической древности, и его школа критики проливает новый свет на эту эпоху; в Иене Шеллинг, ученик Спинозы и предшественник Гегеля, преподает ту поэтическую философию природы, которая недолго, правда, могла удовлетворять умы, но дала изумительный толчок успехам естественных наук; в Кенигсберге Иммануил Кант, после многолетнего упорного труда над Критикой чистого разума, издает эту знаменитую книгу; Германия употребляет восемь лет, чтобы понять ее, но, раз понявши, так увлекается любовью или ненавистью к ней, что со времени Лютера не видно было подобного волнение умов в немецком обществе. А кругом этих светил группировалась целая плеяда второстепенных, но все же крупных талантов — ученых, писателей, философов. Привлекая горячим словом к подножию своих кафедр толпы жаждавшей знания молодежи, такие наставники становятся предметом всеобщего внимания и возвращают немецкой нации чувство собственного достоинства в то самое время, когда Священная Германо-Римская Империя погибает от старческого истощения при единодушном презрении и насмешках. Давно уже в этой развалин не осталось ничего святого, ничего германского, ничего римского и ничего императорского, и всякий раз, когда она пробовала вмешиваться в какие-нибудь дела, оказывалось, что она живет «задним числом и задним умом».
Итак, университеты были в полном разгаре деятельности, когда налетела буря, снесшая с лица земли старую Империю и потрясшая до основания даже молодое прусское государство. Нет ничего удивительного, поэтому, что у государя могла явиться мысль привлечь университеты к делу возрождения страны. А из всех немецких государей Гогенцоллерны лучше всего понимали, какую службу может сослужить вовремя и на месте основанный университет. Они прибегали к этому средству во все решительные моменты прусской истории. Швырнув прочь знаки своего гроссмейстерского достоинства и приняв лютеранство, чтобы стать герцогом, Альбрехт Гогенцоллерн основывает Кенигсбергский университет с миссией распространять на восточном берегу Балтийского моря то учение, которому герцог был обязан короной. Вступив во владение первыми Прирейнскими землями, присоединенными к Пруссии, Великий Курфюрст Фридрих-Вильгельм учреждает университет в Дюисбурге, чтобы облагородить, если можно так выразиться, новую провинцию и заставить ее оценить честь подчинения государю-курфюрсту Священной Империи, а также чтобы привязать к себе поколения, которым предстояло воспитываться в доме, носившем на фронтон надпись: Friderici Guilelmi flcademia. Фридриху-Вильгельму, впрочем, этого было мало: не последнее место в ряду его исторических странностей занимает проект основания в Берлине «университета народов, наук и искусств», свободного убежища умов, открытого для всех научных доктрин, для жертв всех религиозных гонений, для евреев и магометан одинаково с христианами, для неверующих одинаково с верующими. Он хотел, чтобы этот университет служил «связью между умами, престолом муз, оплотом мудрости, этой верховной владычицы мира». Международный договор должен был обеспечить ему благодеяния нейтралитета, чтобы «шум оружия не заглушал голоса Муз». Преподавание в нем предполагалось оставить свободным от всякого контроля; управление должно было находиться в руках консулов, избираемых профессорами. Университету предполагалось дать все судебные права; подчинялся он одному курфюрсту и при том непосредственно. У него должны были иметься своя библиотека, своя типография, способная печатать на всех языках, свои лаборатории, свои больницы, своя церковь. Любопытная мечта, и даже больше, чем мечта, ибо курфюрст издал уставную грамоту этой великой школы! Так заплатил он на свой образец дань моде XVII века, усиленно «мечтавшего об Атлантиде». Про нашего Генриха IV, у которого с Фридрихом — Вильгельмом много сходства, рассказывают, что он мечтал о вечном мире. Другие, как Фенелон, измышляли такое государство, в котором бы царствовала безусловная справедливость. В Германии, классической стран педагогии — ибо в каждом немце есть доля педагога — Атлантидой являлся идеальный университет, столь же неосуществимый, как в вечный мир или царство безусловной справедливости.
Преемник Великого Курфюрста основал в 1694 г. университет в Галле. Фридрих примкнул к великой коалиции, направленной против Людовика XIV, и чтобы заслужить титул короля, который он принял несколько лет спустя, он хотел сразу покрыть себя двойной славой: на поле брани и на ниве просвещения. Вот почему, когда Гейдельберг, это древнее святилище немецкой науки, был разрушен французским нашествием, Фридрих заявил требование, чтобы честь учреждение нового университета на место исчезнувшего была предоставлена курфюршеству бранденбургскому. Присутствуя со всем своим двором при открытии этого университета, он сказал: «Я не стал думать о крупных тратах, сделанных мною на армию и на оборону страны. Стоя под оружием, при громе барабанов, открыл я для Муз это свободное убежище, ибо только науки делают человека человеком и дают ему отечество на земле». Он захотел быть почетным ректором нового университета. Странный союз милитаризма с педагогией! Раньше короля-сержанта Пруссия управлялась королем-ректором.
Было бы, конечно, большой наивностью думать, что Гогенцоллерны пламенели совершенно бескорыстной любовью к науке, которая «создает людей»; на деле они ожидали от нее, чтобы она создавала пруссаков. Им мало было нужды до того, как она дает человеку «отечество на земле», лишь бы она помогала росту прусского отечества. В Берлин всегда держалось на счету то притягательное влияние, которое оказывали университеты на население маленьких государства лишенных собственных высших школ. Но каковы бы ни были побуждение, самый факт остается для нас очень поучительным. Приобревши новую провинцию, наши короли обыкновенно начинали с учреждения в ней парламента, который должен был перенести на окраины королевства монархическую традицию, возникшую в центре его. Гогенцоллерны после всякого завоевания учреждают университет. В нашем столетии немедленно по присоединении Рейнских провинций они открыли университет в Бонне, и на наших глазах они закрепили за собой отнятые у нас Элезас и Лотарингию основанием университета в Страсеурге. Факт повторяется так часто, что нельзя не приписать его обдуманному стремлению овладеть умами посредством общей системы воспитания и таким образом достигнуть повиновения общему закону.
В 1807 г. дело шло не о моральном завоевании новой провинции: истерзанная Монархия собирала остатки сил для последней страшной борьбы, час которой был неизвестен, но неизбежен. Король прусский, по точному выражению одного из будущих профессоров Берлинского университета, хотел «воспитанием увеличить силу сопротивления в душах немцев в меру усиления иностранного гнета». Эта вера в могущество идей, действительно, весьма замечательна; но как же было не жить этой вере в Пруссии 1807 года, в момент, когда реальность этого могущества была засвидетельствована разительными фактами.
Трудно найти другую систему философии, которая глубже уходила бы в область чистых умозрений, чем Кантовская. Трудно сыскать, по-видимому, и менее схожие натуры, чем французские философы XVIII в., эти ярые политики, вызывавшие на бой весь существующей строй вещей, и современный им кенигсбергский профессор, прославившийся полной непритязательностью и удивительной правильностью своего образа жизни. Когда Кант выходил со своим верным слугою из дома, — так рассказывает Гейне, — и направлялся к «аллее Философа», чтобы пройти ее по положению двадцать раз из конца в конец, кенигсбергские обыватели вынимали часы, и если у кого-нибудь стрелки оказывались при этом не на половине третьего, то владелец часов их переводил. И между тем этот скромный мыслитель был революционер. В своей известной книге О Германии и, где Гейне задался целью познакомить нас с своей родною страною — не скрывая, впрочем, своего сомнения в том, чтобы мы были способны в ней что-нибудь понять, — он объясняет нам фантастическим сравнением тот странный для нас факт, что профессор мог произвести революцию. Один английский механик, — так рассказывает Гейне, — состроил однажды удивительного человека-автомата. Автомат этот ходил, разговаривал, одним словом, чтобы быть настоящим человеком, ему не хватало только души. И вот автомат захотел иметь душу. День и ночь он неотступно требовал ее у своего фабриканта. Несчастный механик, измучившись с ним, убежал на континент. Но машина погналась за ним и, настигнув его, снова жалобно завела ему над ухом: Give me a soul, дай мне душу! «Да, грустно бывает, — продолжает Гейне, — когда созданные нами тела требуют у нас, чтобы мы вложили в них душу; но еще мучительнее, еще страшнее создать душу и слышать, как она требует от нас тела и преследует нас желанием воплотиться… Мысль, рожденная нами в нашем мозгу, одна из таких душ, и не знать ее творцу покоя, пока он не облечет ее плотью. Мысль требует воплощение в действии!» Такую-то новую душу, стремившуюся к воплощению, и породил в своих учениках Иммануил Кант; он произвол на свет мысль, ставшую действием в тот роковой час, когда государство Фридриха Великого, казалось, разбито было вдребезги: ибо ученики Канта вынесли на своих плечах дело воссоздание прусской монархии. Их наставник раскрыл перед ними всю ограниченность разума, но в то же время показал им, что мы — полные властители своих действий; насколько принизил он ум, настолько же возвеличил он волю; и его ученики из государственных людей и философов, видя Пруссию, это творение политической рассудочности, на краю гибели, решили спасти ее напряжением деятельной воли. Государственные люди провозгласили, что для блага общежития необходимо снять всякие путы с частной инициативы: в благодетельном законе 9 октября 1807 года «О свободе собственности» они заявили, что вечные законы справедливости, равно как принципы здравого государственного устройства, требуют удаление всех препятствий, которые раньше мешали индивидууму развивать свободно свою энергию в стремлении к благосостоянию. Для философов, привыкших к созерцанию вечного и неизменного, поражение Пруссии на поле битвы, как оно ни было ужасно, являлось только случайностью, а перед случайностями они не привыкли склонять головы. Есть блага, сказали они, на которые даже Наполеону никогда не наложить руки; это — вера, наука и заветы прошлого. Надобно только оживить веру, придать книге более доступный для массы характер и поручить науке дело обновление умов путем воспитания. Так зародился в головах метафизиков из школы Канта двойной план — поднять материальные силы путем уничтожения всех феодальных пут и пробудить умственные силы путем основания университета. Как ни длинны вышли мои объяснения, но они окажутся, полагаю я, нелишними для многих французских политиков, слишком уже пренебрежительно относящихся ко всему, кроме чистой политики, и помогут им уразуметь странную на первый взгляд мысль, что можно загладить военную неудачу основанием школы.
В Берлине отнюдь не было недостатка в материалах, нужных для основания университета. Там находились академия наук, горный институт, медико-хирургическая коллегия, представлявшая собой полный медицинский факультет, курсы юридических наук при министерстве юстиции, школа лесоводства при главном управлении государственных имуществ, школа и академия искусств, библиотека, ботанический сад, обсерватория, естественно-исторические кабинеты, анатомический музей, коллекции приборов по физике, астрономии и хирургии, кабинеты медалей и картинная галерея. Еще за несколько лет до войны Фридрих-Вильгельм III основал несколько госпиталей, академию архитектуры, ремесленную школу, земледельческую школу и статистическое бюро. Правительство старалось таким путем удовлетворить различным нуждам народонаселение; но Берлин обладал пока только профессиональными школами, ничем не связанными между собою: университет должен был стереть с них узко-практический, ремесленный характер и превратить их в гармонические части одного великого целого. К открывавшемуся университету должны были примкнуть и многие из тех «свободных преподавателей», которые в то время устраивали публичные чтения по всевозможным предметам. Среди них были академики, медики, юристы, администраторы, духовные лица, учителя гимназий. Всякий, кто считал себя в состоянии сказать обществу что-нибудь новое, мог с дозволения полиции нанять помещение и объявить свой курс, и если только у него оказывалась доля таланта, то к его кафедре стекалась многочисленная публика, жадно следившая тогда за успехами науки. Среди этих «свободных преподавателей» было немало простых болтунов; но между ними встречались и люди, волновавшие умы силою своего таланта и характера. Министры и посланники скромно являлись в ту аудиторию, где знаменитейший из учеников Канта, Фихте, работал с своими слушателями Сократовским методом, стремясь «разрешить с математической очевидностью мировую загадку» и доказать «внутреннее единство идеи и действия, знания и самосознания».
Итак, люди были налицо, пособие тоже; долго шли прения о лучшем способе, как употребить то и другое, и в прениях этих много поучительного. Тут столкнулись самые противоположные мнения. Люди, считавшие себя практиками, были против основания школы по немецкому образцу; они говорили, что под предлогом протестантской и научной свободы в таких школах изводится на запросы праздного любопытства то время, которому следовало бы идти на приготовление добрых слуг государству и церкви. Такого взгляда ранее держался Фридрих II: он находил, что выгоднее было бы заменить университеты специальными школами с преподаванием по определенной программе и с контрольными экзаменами. Другие, наоборот, хотели освободить новое учреждение от всех пут, стеснявших в старых университетах свободу мысли; они требовали, например, уничтожения факультетов, как гнездилищ корпоративного духа, совершенно несогласимого с научным, и пытались по возможности приблизиться к идеалу, о котором некогда мечтал Великий Курфюрст. Истина находилась между этими двумя крайностями, ибо университет не мог быть ни простым собранием профессиональных школ, ни тем волшебным островом, где людям, чуждым житейских треволнений, можно было бы безмятежно предаваться созерцанию бесконечно широких горизонтов.
Королевский кабинет обратился за благим советом ко всем, от кого его можно было ждать, и благие советы сыпались отовсюду. В печати появилось множество статей, полных энтузиазма, патриотизма и надежды. Во всех них высказывается убеждение, что государство, проявившее в таких печальных обстоятельствах столько заботы об умственных интересах страны, не может погибнуть, и что это стремление в высшие сферы» служит залогом воскресения и блестящего будущего. «Земля! Земля! я вижу землю!» восклицает Рейль в письме к Нольте. «Я от радости с ума схожу, — пишет Лодер Гуфеланду, — при мысли, что король открывает новую эру прусской монархии, помогая развитию научного образования в нашей стране. Божество вложило в душу короля ту мысль, что преобразование государства должно начинаться с лучшего воспитания грядущих поколений, и что это воспитание должно быть научным и в то же время нравственным». На одном из множества таких частных и открытых писем, игравших роль консультаций по поводу будущего университета, стояли эпиграфом следующие слова, вписанные во всех сердцах: «Никогда не следует отчаиваться в спасении государства!» Но важнее всего являются мнение Фихте и Шлейермахера, этого пастора, обладавшего таким даром воздействовать на окружающих в силу того, что он был сразу ученым, публицистом, философом и христианином и объединял в себе две часто враждебные друг другу силы — разум и веру.
Мы не будем здесь распространяться о систем, предложенной Фихте, — системе неосуществимой и не осуществлявшейся. Фихте мало было дела до воспитания простых смертных: его занимал прежде всего вопрос о воспитании «служителей идеи». Для них и предназначался тот университет-монастырь, план которого изложен был Фихте на торжественном языке, частью математического, частью жреческого характера, невольно вызывающем в голов воспоминание об античных реформаторах школы Пифагора с их попытками создать идеальное общежитие. Воспитанники этого университета — будущие наставники человечества — должны были жить вдали от мира; их содержание возлагалось на государство; они должны были носить почетную форму и подчиняться общему уставу, наподобие монахов. Тут весь Фихте — человек порядка и долга, ставившие первым условием достижение «высшей свободы духа» отказ от личной свободы.
Совершенно другого рода был проект Шлейермахера. Автор его на немногих страницах, которым глубина не мешает быть ясными, изложил истинные принципы организации высшего образования. У школы, у академии, у университета — у каждого своя особая задача. Школа путем умственной гимнастики развивает правильность мышления; университет указывает студенту на связь, объединяющую все отрасли ведение в одно целое, и этим воспитывает в нем научный дух; задача академии — изложение науки. Студенты делятся на два разряда: одни предполагают посвятить себя чистой науке, другие готовятся к какой-нибудь профессии. Для тех и для других преподавание философии должно являться необходимым введением в науку; но здесь дело идет не о чистом умозрении: Шлейермахер хочет, чтобы философия доказывала реальность знания, уничтожала мнимый антагонизм между разумом и опытом и открывала уму широкие горизонты в области изучения природы и истории. Но философия не должна поглощать всего преподавания. Факультеты имеют свой смысл и должны существовать под условием, что они не выродятся в специальные школы и согласятся быть только частями одного целого. Как и Фихте, Шлейермахер полагает, что преподаватель должен иметь кругом себя «семинарию» постоянных учеников, ибо, говорит он, «преподавание требует близкого внутреннего общения»; это — «непрерывный диспут с невежеством», невозможный в сборной аудитории. Но всякое принуждение должно быть изгнано из университета, где нет места обязательным курсам. Пусть студентов привлекает к кафедр интерес и благородство преподавания, а не механический порядок: так воспитывается в них характер, и доверие, оказываемое их разуму, явится лучшим средством к его развитию — этой конечной цели всего преподавания. Преподаватели должны пользоваться такою же свободою, как и воспитанники; они назначают администраторов университета, который будет пользоваться самоуправлением, ибо «дух науки демократичен по своей природ». На ряду с новым университетом, который, по мысли Фихте, должен был явиться единственным, должны остаться и старые: всякие монополия есть принуждение и пагубна для науки, которой полезны свободные споры соперничающих школ.
Шлейермахер рассматривает, наконец, вопрос, представляет ли Берлин подходящее место для университета. Вопрос этот раньше уже служил предметом живейшего обсуждения в печати и в публичных лекциях. Много возражений было выставлено против Берлина. Не станут ли студенты, вообще небогатые в Германии, избегать города, где квартиры и жизнь так дороги? Не будет ли опасна для нравственности немецкой молодежи близость разврата, всегда гнездящегося в столицах, и в Берлине не меньше, чем где бы то ни было? И не затеряется ли среди столичного многолюдства личность профессора, который в Геттингене или в Галле, например, является своего рода важной особой? Не повредить ли кафедре блеск трона? А что станется со студентом? Что, если этот тиран маленьких городков, где он наполняет улицы грохотом сапог и звоном сабли, перенесясь в королевскую резиденцию на глаза полиции и высших властей, потеряет там свои привилегии и множество нелепых, исполненных заносчивого педантизма обычаев, которыми он так гордится и которые отличают его от прочих городских обывателей, называемых в Германии филистерами? Таковы были опасение поклонников старинных обычаев. Серьезные люди отвечали, что если желать живой школы, то ее надо и открывать там, где есть жизнь, т.е. в Берлине, ибо в этом городе, где обсуждаются самые важные дела и возникают каждый день новые вопросы, преподавателям не придется впадать в спячку, и устаревшие теории будут исчезать перед светом науки. Что касается студентов, то беда невелика, если они откажутся от смешных аттрибутов своих буйных корпораций и сольются с берлинским народонаселением. Шлейермахер, изложив вкратце аргументы обеих сторон, свел их к такому заключению: он признавал выбор Берлина не совсем безопасным, но с своей стороны желал, чтобы принято было в соображение общее состояние государства. Учреждение университета в столице должно было послужить национальному делу; это соображение, по его мнению, перевешивало всякие другие, и философ закончил свою статью такими пророческими словами:
«Когда будет организовано это научное учреждение, то ему не будет равного; благодаря своей внутренней силе оно распространит свое влияние за пределы прусской монархии. Берлин сделается центром всей умственной деятельности северной и протестантской Германии, и будет приготовлена твердая почва для осуществления миссии, предназначенной прусскому государству».
В этом проект Шлейермахера нет ничего химерического; в сущности он только защищает систему старых университетов, испытанную долгой практикой и имевшую за себя как разум, так и предание. Для исправления ее недостатков Шлейермахер не искал другого лекарства, кроме свободы. Все признавали при этом без споров, как элементарнейшее правило, что ни один профессор не должен иметь монополии на преподавание своего предмета. Приватдоцентам предоставлялась полная свобода выставлять свою кафедру против кафедры штатных профессоров и оспаривать у них студентов. Студенты должны были платить за каждый курс особый гонорар и вольны были записываться, к кому им нравилось. Немцы и теперь крепко держатся обычая, чтобы слушатели сами платили преподавателям сверх жалованья, которое выплачивается государством. Они находят в этом тройную выгоду: такой порядок возбуждает соревнование между профессорами, заставляя их думать не только о чести, но отчасти и о кармане; он принуждает, затем, студентов внимательнее относиться к лекциям, так как возможность посещать их достается не даром; и, наконец, он освобождает аудиторию от толпы случайных посетителей для развлечения, которая вынуждает профессора округлять каждую лекцию так, чтобы она была интересна вне связи с предыдущей и последующей, и вместе с тем, по выражению Фихте, «превращает годовой курс в кучу песку, куда каждая лекция входить песчинкой».
Когда, наконец, эти публичные прения закончились взаимным соглашением, то казалось, что университет сейчас же и будет открыть; но открытие его заставило еще себя подождать в силу различных обстоятельств. Мы отдали полную справедливость благородной мысли возродить побежденную страну путем возбуждения ее умственной и нравственной энергии; но справедливость требует тоже прибавить, что усердие исполнителей далеко не было в соответствии с величием замысла. Дело затянулось прежде всего благодаря затруднительным обстоятельствам, в которых находилось государство. В его политическом строе произошли крупные перемены: непосредственное управление кабинета сменилось управлением через министров. Ведение дел перешло от Бейме, главного советника короля, в руки Штейна. Этот великий министр знал, конечно, цену и силу воспитания. «Наибольшие надежды мы должны возлагать на воспитание и образование молодежи, — пишет он в 1808 году. Придет день, когда, при помощи методов, основанных на изучении внутренней природы человека, ум станет получать всестороннее развитие, когда будет сообщаться всем людям знание основных принципов, управляющих жизнью, когда в людях будут тщательно воспитываться чувства любви к Богу, королю и отечеству, которыми в настоящее время так легкомысленно пренебрегают, — и тогда мы увидим новое поколение, сильное физически и нравственно, и перед нами откроется лучшее будущее!» Но человек, говоривший такие прекрасные слова, был министром в государстве, которое принуждено было жить со дня на день; у него на руках была масса неотложнейших дел, как изыскание средств на уплату военной контрибуции, на выкуп территории, еще занятой врагами, и на преобразование администрации и армии. Притом он не принадлежал к числу сторонников учреждения университета в Берлин. Он думал, что появление повес-студентов в городе, известном податливостью своих девушек, может вредно отозваться на общественной нравственности. «У нас окажется тогда слишком большой ежегодный прирост незаконнорожденных!» говорил он.
Такое настроение министра ободрило разного рода противников университета, недовольство которых проистекало не из очень благовидных источников. Медико-хирургическая коллегия протестовала против всяких лекции по медицине без ее дозволения и вне ее контроля. Академия принимала свои меры предосторожности против будущего университета: ее директор произнес пышную речь, где доказывал, что за академией следует сохранить «объективное», т. е. науку, а университет ограничить «субъективным», т.е. преподаванием.
Таким образом, профессору полагалось только обладать хорошей памятью, тогда как академику предоставлялась привилегия гениальности. Академия, кроме того, побаивалась, что будет стеснена в пользовании королевской библиотекой, и заранее жаловалась на это. Университет во Франкфурте-на-Одер опасался конкуренции Берлина и устами своих защитников повторял, что большой город устрашит Муз, которые «любят уединение лесов и долин». С другой стороны представлялись затруднения со стороны профессоров, содействием которых желательно было заручиться: они назначали слишком уж высокую плату за свои услуги. Многие из явившихся в Берлин в расчете занять кафедру в университете, долго не получая приглашения, теряли терпение и начинали переговоры в других местах. Даже сами инициаторы великого проекта подавали при этом печальные примеры человеческой слабости: один из них готов был принять кафедру в Галле, где университет вновь открылся с дозволения Наполеона, наименовавшись Императорским. Да, самим философам нелегко бывает крепко стоять на геройских решениях, и крупный оклад производить свое действие даже на профессоров, посвятивших свою жизнь немецкой науке!
Но большая часть приверженцев великого плана осталась ему верна; чтобы удержать на своей стороне тех, кто начал падать духом, они настоятельно требовали начинать дело как можно скорее, хотя бы и самым скромным образом. Желание их было исполнено. Четыре профессора, вошедшие в состав нового университета, открыли свои курсы зимою 1807 г. Одним из них был Фихте. Он читал свои «Речи к немецкой нации», и вся Германия им внимала, ибо эти страстные похвалы отечеству вливали во все сердца новое мужество. Он противополагал дух германский и неолатинский, он восхвалял достоинства немецкого языка, способность к труду немецкого народа, указывал на крупную службу, которую народ этот дважды сослужил человечеству, освободив христианство от порабощения католическими формами и возвратив миру свободу философского мышления, забытую со времен античной древности. Затем он спрашивал, жив ли еще этот немецкий народ, узнает ли он себя в нарисованном образе, не испытывает ли он желание стать опять тем, чем был некогда, и какими средствами думает он этого достичь. «Да, — восклицал он, — есть средства войти в новый мир, это — воспитание, т.е. искусство развивать в человеке твердую и непоколебимую добрую волю! Чтоб сохранить независимость нашего духа, воспитаем в нем силу и твердость! Пусть наши мысли и действия сольются в одно крепкое, неразрывное целое; тогда мы станем тем, к чему без этого мы будем вечно, но тщетно стремиться, — мы станем немцами». Острое впечатление от этих речей немало усиливалось тем обстоятельством, что голосу оратора вторил грохот французских барабанов на берлинских улицах. Фихте сознавал опасность, которой подвергался, и даже был склонен несколько преувеличивать свой героизм. Нельзя сказать, чтобы французы не следили за ним и за его коллегами. Пастор Шлейермахер был вызван к маршалу Даву за проповеди, в которых он увещевал свою паству противиться всеми силами «козням лукавого»; но Даву ограничился тем, что назвал его горячей головой, и посоветовал быть осторожнее под страхом наказания. На Шмальца донесли маршалу за «Обращение к пруссакам»; Даву велел его арестовать, но через несколько дней возвратил ему свободу, нашедши улики недостаточными. Неделю спустя французские войска покинули Берлин, и Фихте остался в покое, чем, кажется, не совсем довольны немцы, которым хотелось бы возложить на него венец мученичества. Кепке, автор истории Берлинского университета, находит, впрочем, возможным доставить им это удовольствие. Вот как он говорит о смерти великого оратора, застигшей его в 1814 г., во время войны за независимость: «Смерть похитила также и Фихте, у изголовья его жены. Ухаживая с неутомимым милосердием за больными и ранеными в лазаретах, эта геройская женщина заболела тифозной горячкой. Когда она начала выздоравливать, Фихте в свою очередь заразился и слег. Он был в безнадежном состоянии, когда пришла весть, что наша армия победоносно перешла через Рейн. Так умер он за отечество, которому посвятил всю свою жизнь». Но это уже выходит какой-то новый род мученичества, так сказать — отраженное мученичество. К этому можно прибавить и такое соображение: попробуй в наше время в одном из городов Эльзаса или Лотарингии какой-нибудь француз сказать о превосходстве французской расы хотя бы десятую долю того, что говорил Фихте о превосходств немецкой расы в своих знаменитых «Речах», где каждое слово звучало призывом к восстанию, — он не успел бы оглянуться, как его бы уже арестовали, судили, приговорили и расстреляли.
Однако четыре профессора, как бы ни были они знамениты, не составляют еще университета. Но переговоры о пополнении персонала шли медленно, пока Дона не сменил Штейна в министерств внутренних дел и не вверил управление департаментом народного просвещения Вильгельму Гумбольдту. Никто успешнее Гумбольдта не мог бы довести до конца этого великого предприятия. В нем ученый редким образом совмещался с государственным человеком. Скорее сотрудник Канта, чем его ученик, глубокий знаток древней литературы, соперник Вольфа, этого великого критика и филолога, общепризнанный толкователь Гете, задушевный друг Шиллера, — Гумбольдт своими трудами далеко подвинул вперед науку о языке. Бек в похвальном слове на его смерть, произнесенном перед Академией, начертил прекрасный и верный портрет его. «Редко можно встретить в новой истории человека, который был бы столь велик в политике и в науке. Это был истинный государственный человек, проникнутый идеями и руководимый ими, государственный человек высокого ума, в дух Перикла. Философия, поэзия, красноречие, глубокие познания в области истории, философии, лингвистики гармонически в нем сочетались». Гумбольдту нетрудно было составить план образцового университета: сам представляя собой живую энциклопедию знания, он создал университет по образу своему и по подобию.
Надобно было помещение, надобны были деньги, надобны были люди — и Гумбольдт сразу принялся все разыскивать. Помещение нашлось скоро: это был дворец принца Генриха, брата Фридриха II. Во дворце были обитатели, неохотно соглашавшиеся его покинуть. То были старые слуги принца, чины военного кабинета и члены думы, собиравшейся там на заседания. Нужно думать, что эти квартиранты менее короля были убеждены в необходимости возродить умственные силы страны», ибо их очень нелегко было выселить из дворца. Военные уступили последние; но, уходя, они оставили там своих лошадей, отделаться от которых стоило неимоверных трудов; а между тем конюшни были нужны под лаборатории. Наконец, университет водворился у себя полным хозяином и мог гордиться своим жилищем. Король хотел поставить дело на широкую ногу и доказал это, уступив университету лучший дворец в городе после своего собственного. Здание это было пышно украшено в берлинском вкусе XVIII в. коринфскими колоннами и пилястрами; оно лежало в самой красивой части «Unter den Linden», подле библиотеки, подле арсенала, где собраны трофеи прусских побед, и всего в нескольких шагах от дворца прусских королей. Это было вернейшим средством привлечь всеобщее внимание к новому учреждению и возбудить в толпе уважение к нему.
Вопрос о материальном обеспечении новой школы послужил предметом долгих переговоров. Гумбольдт, в целях «обеспечить полную свободу научных убеждений», желал, чтобы университету даны были в вечное владение имущества, которыми он сам распоряжался бы вполне независимо. Ученые держались того же взгляда. Король и министр финансов тоже сначала к этому склонялись; но план этот встретил ряд практических препятствий, с которыми Гумбольдту пришлось бороться до самого конца своего пребывания в министерстве. После же его ухода политические деятели представили возражение, показавшиеся королю очень вескими; таким образом, дело окончательно решилось совсем не так, как мечтал Гумбольдт. На его месте был тогда Шукман, который заботился гораздо более о правах государства, нежели «о независимости научного убеждения». Шукман просил канцлера Гарденберга рассмотреть, удобно ли предоставлять научным учреждениям полную независимость от государства и таким образом делать их равнодушными к государственному строю и к династии; и следует ли ставить идеальное и космополитическое право ученого выше положительных обязанностей гражданина по отношению к королю и согражданам. Никто, говорит он, не может предсказывать будущего, ибо дух времени изменчив и прихотливо следует самым разнообразным теориям; но пенсионный список показывает, что тот, кто удовлетворяет нуждам желудков, имеет прочным гарантии против работы умов. Следует ли отказываться от этой гарантии в слепом доверии к тому, что разум будет господствовать во веки веков? «Я отлично знаю, — продолжает директор департамента народного просвещения, — что мысли эти могут представиться крайне вульгарными, особенно если их сопоставить с тем прекрасным положением, которое признает свободное научное воспитание высочайшей целью человеческой деятельности. Я сам преисполнен уважения к этому прекрасному положению, но все же остаюсь при своем мнении». И мнение это восторжествовало. Но, по крайней мер, годичная ассигновка на университет получила приличные размеры: в бюджет научных учреждений на университет с первого же года его существование определяется 54146 талеров, т.е. около 204000 франков. Если принять в расчет жалкое состояние прусских финансов и припомнить, что плата за лекции целиком шла профессорам, то нужно признать, что Пруссии в годы своих бедствий тратила таким образом на одну высшую школу почти столько же, сколько наша богатая страна тратила до последних лет на все свои учреждение того же порядка, вместе взятые.
Самую крупную услугу оказал Гумбольдт университету подбором персонала — в деле, где ему никто не препятствовал. Он знал, чего хочет; он хотел того, что было нужно, и мог здесь без помех добиться исполнения своих желаний. Я очень жалею, что не могу привести целиком его доклад королю, где так ясно обнаруживается единство его политических и научных убеждений. «Произведенные в государстве реформы, — говорит он, — уже обеспечили несчастной Пруссии первое место между германскими державами, как умственной и моральной силе; среди этих реформ учреждение университета будет одною из самых важных. В то время, когда иностранный властелин и иностранный язык господствуют в Германии, для немецкой науки почти нигде нет свободного убежища: нужно открыть такое убежище и призвать в него талантливых людей, которые теперь не знают, где приютиться». Гумбольдт принялся разыскивать этих людей. Он постарался ознакомиться с мнениями наиболее компетентных в этом дел лиц, собрав вокруг себя «делегацию ученых» и поручив ей изложить «педагогические принципы и правила, которыми должна проникнуться университетская администрация». Но никто лучше его самого не знал этих принципов и этих правил: они рассыпаны в чудных письмах, писанных его собственною рукою всем тем, кого он хотел пригласить в Берлинский университет, а также в докладах королю об этих приглашениях. Эти документы дают нам такие подробные характеристики профессоров, какие составляются в правительственных учреждениях относительно служащих, и ясно показывают, чего требовал Гумбольдт от профессора. Он воздает честь Фихте, как одному из первых философов Германии, но вместе с тем и как человеку, «который в минуту общего бедствия представил самые убедительные доказательства твердости своего характера и чистоты своего патриотизма». В Шлейермахере он ценит «отменный талант профессора богословия и любимейшего в Берлине проповедника», но при этом также «неподкупнейший характер». Он просит короля призвать в Берлин Рейля, «одного из лучших медиков Германии», который в высшей мере содействовал успехам своей науки; но сверх того, прибавляет Гумбольдт, «уже самые идеи Рейля относительно организации занятий медициною делают желательным его присутствие здесь; а в то же время он выделяется своим характером и стойкой преданностью Вашему Королевскому Величеству и Прусскому государству». Подобное же представление было сделано относительно Савиньи, профессора права в Ландсгуте, «одного из первых немецких юристов, который разрабатывает науку права, и как философ, освещая ее при помощи истинной и редкой филологической эрудиции, и который сумеет дать должное направление изучения юриспруденции, сбившейся теперь с дороги и запутавшейся между старым римским и современным законодательствами». Он рекомендует королю также Клапрота, который «обогатил химию своими открытиями и которому нужно дать средства беспрепятственно посвятить себя науке». Такие представления сделаны были им еще о двадцати других ученых: все они были более или менее знамениты в своих отраслях знания и все стояли выше своих специальностей, превращая их в орудие общего развития ума.
Гумбольдт не останавливался ни перед чем, когда дело заходило о привлечении в университет выдающегося человека. Крайне трудно было ему вести переговоры с Вольфом. Это был, бесспорно, первый из филологов-классиков. Он был преисполнен чувства собственного достоинства, требовал много денег и еще больше почета. Его мучило желание являться важной «вне-научной» персоной и быть причисленным к Государственному Совету. Гумбольдт глубоко этим огорчался. «Такой ученый, как вы, — писал он ему, — не должен быть статским советником, он должен более уважать себя, презирать титулы и никак не утруждать себя обременительными служебными делами!» Вольф не сдавался; лучшие его друзья потеряли, наконец, терпение с таким характером; но Гумбольдт не терял терпения. Он уважал в Вольфе не только его ученость, но главным образом уменье передавать науку, ибо «все ученики Вольфа вносили в свои исследование истинную глубину мысли». Как и Нибур, другой горячий поклонник Вольфа, Гумбольдт думал, что следовало простить много недостатков человеку, который ввел столько других людей в «высшие сферы жизни, возбудив в них любовь к древности». Со своим широким взглядом на вещи основатель университета не допускал, чтобы умственная деятельность замыкалась в каком-нибудь уголке знания: «без знакомства с классической древностью и без философии. — говорил он, — нет умственной культуры».
Гумбольдт не довел до конца дело, которому с таким успехом посвятил свои труды; по мало известным причинам в апреле 1810 года он получил увольнение от своих обязанностей и был назначен посланником в Вену. Некоторое время господствовал страх, как бы его отъезд не повредил успеху всего предприятия, но цель была уже почти достигнута и оставалось только идти по намеченной дороге. Факультеты были доведены до полного состава; к ординарным и экстраординарным профессорам присоединилось много приват-доцентов, по большей части из преподавателей столичных гимназий. Университетская Корпорация, члены которой начали знакомиться между собою и обсуждать сообща свои дела, была проникнута той истиной, что не только не следует мешать борьбе различных научных взглядов в стенах университета, но что ее в известных случаях необходимо даже вызывать: «иначе преподавание науки легко может превратиться для профессора в спокойное ремесленное занятие». Как ни велика была репутация Фихте, но одного его было недостаточен на философском факультете: желательно было противопоставить ему кого-нибудь из сторонников противоположных взглядов, чтобы наряду с идеализмом была представлена и натурфилософия. Шлейермахер предложил Стефенса, блестящего профессора из Галле, противника Фихте. По отзыву другого профессора, Стефенс был больше всех на свете способен «будить умственную деятельность молодых людей, вызывать в них энтузиазм к науке, поднимать их над уровнем повседневных интересов». Начались пререкание и тянулись почти два года. Тогда в дело вмешался департамент народного просвещения. Шукман подал королю доклад о необходимости пригласить второго профессора философии. «Я вовсе не берусь, — говорил он, — обсуждать систему Фихте, но всем известно, что она не имеет ничего общего ни с положительными науками, ни с практической жизнью. Все газеты и очень многие сочинения показывают, наоборот, что натурфилософия Шеллинга глубоко влияет на умы. Не мне оценивать эту систему, не мне решать вопрос, не представляет ли она собой чистый продукт воображения, произведение острого ума, играющего гипотезами; несомненно одно, что она проникла в положительные науки, что в этой области ею руководствуются исследователи и что без знакомства с ней ничего не поймешь в современных работах по медицине, физике и химии. А посему я полагаю, что необходимо пригласить профессора для преподавания этой системы». Вот образец поведения, которого должно держаться государство в ученых спорах: полная беспристрастность, внимательное исследование вопроса и решение его в чистых интересах науки.
К концу сентября 1810 г. все подготовительные работы были закончены. Три профессора, посланные своими товарищами, посетили старые университеты для того, чтобы позаимствоваться их долгим опытом, и по возвращении этих делегатов устав нового университета был утвержден. Факультеты выбрали себе деканов; ординарные профессора, образовавши академический сенат, назначили ректора. Шмалец первый облечен был этим званием, дававшим ему титул Magnificentia и право бывать при дворе. Были вырезаны печати для каждого факультета и для университета. 22 сентября королю был подан окончательный доклад и была издана программа лекции, где блистало так много имен знаменитых профессоров. 1 октября начался прием студентов. Общественное мнение Германии живо интересовалось первыми шагами великого учреждения. «Аугсбургская Газета» приветствовала «умственное возрождение государства, подвергшегося столь суровым испытаниям», и поздравляла Берлин от имени всех немецких патриотов, от Рейна до Дуная». Наконец, 10-го октября профессора принесли ректору присягу в том, «что они будут верными и покорными слугами короля и всецело посвятят себя университету», а затем состоялось открытие академического сената. К концу месяца почти все профессора начали свои лекции. На этот раз при открыли не было торжеств, какими 116 лет тому назад ознаменовалось основание университета в Галле; не было государя, окруженного министрами и двором, не было пушечной пальбы, бесконечных речей, процессии под триумфальными арками; народу не бросали медалей на память о событии; не было фонтанов, бивших вином. Учреждение университета в Галле подготовило возвышение прусского королевства; основание университета в Берлине подготовляло ею воскресение, но это воскресение было пока неверно и горизонт был покрыт тучами.
Так создан был Берлинский университет. Некоторые промахи в его организации были исправлены в следующие годы, и тому, кто интересуется делом постановки высшего образования, нельзя не посоветовать основательно познакомиться с книгой Кепке. Но один эпизод из истории этих годов особенно останавливает на себе наше внимание: я имею в виду ту роль, которую университет играл в национальном движении 1813 г. Нигде это патриотическое восстание не встретило больше похвал, чем во Франции: ибо мы обладаем способностью восхищаться нашими врагами, что дано только великодушным народам. Странное дело — мы и сюда даже умудряемся вносить увлечение и пристрастие. Немцу пришлось нас расхолаживать и указывать нам, что этот высокий героизм ожидал для своего проявление минуты, когда это можно было сделать без большой опасности. «Когда Бог, морозы и казаки, — говорит Гейне, — истребили лучшие войска Наполеона, то тут нас, немцев, обуяло живейшее стремление освободиться от иностранного ига; мы воспылали самым мужественным негодованием на это рабство, так долго тяготевшее над нами; мы воспламенились при звуках прекрасных мелодий и скверных стихов в песнях Кернера, и в битвах мы завоевали себе свободу, ибо мы делаем все, что приказывают нам наши государи». Берлинский университет высказал не больше опрометчивости, чем прусский двор и король. В август 1812 г., когда часть нашей армии проходила через Берлин, направляясь в Москву, профессора очень вежливо пригласили на устроенный у них праздник французского губернатора и высших офицеров, которым Бек прочитал на латинском языке прекрасную параллель между Афинами и Спартой. После этого наши солдаты отправились туда, где их ждали «Бог, морозы и казаки». Проход наших войск возбудил в душе немцев брожение; но победа французского оружия успокоила бы это волнение, и наши генералы на обратном пути опять заняли бы почетные места на празднествах в университетском дворце. Кепке, сам того не замечая, говорит в одно слово с Гейне при описании последующих событий. «Вскоре пришли первые вести об уничтожении французской армии: все почувствовали, что наступила решительная минута; аудитории начали пустеть!..» Но тем не менее было бы грубой несправедливостью не восхищаться той горячностью, с какою студенты предлагали свою жизнь на служение отечеству, когда король, после постыдных колебании, обнародовал, наконец, воззвание к моему народу». Поступление в солдаты вовсе не являлось тогда средством отличиться: исключением были те, кто оставался дома. Студенты не спрашивали друг друга: «Будешь ты служить?», а говорили: «Где будешь служить?» Один студент богословия пишет из полка своему брату, который тоже только что записался в военную службу: «Будь набожен и надейся на Бога. Индивидуумам надо погибать, чтобы общество не погибало. Надо сеять смертное, чтобы бессмертное цвело; мы хотим умереть за отечество, чтобы эти благородные семена принесли и плоды благородные!» В этих словах чувствуется ученик Шлейермахера и Фихте. Но то были не пустые слова: один Берлинский университет, в котором числилось 450 студентов, насчитывает много раненых и 43 убитых во время войны 1814–15 гг. На каждом поле битвы университет оставил кого-нибудь из своих слушателей: двое из них похоронены у подножия Монмартра. Университет устроил в честь умерших погребальное торжество, а затем по-своему почтил победителей: он поднес докторские дипломы особенно отличившимся министрам и генералам, в том числе и Блюхеру, которому народ дал прозвище «Генерал в перед» и которого университет называет на своем ученом язык Germanicae libertatis vin-dex acerrimus, gloriae borussicae reciperator, invic-tus, felix, immortalis.
Итак, Берлинский университет, подобно своим предшественникам, принял участие в национальной жизни в одну из ее критических минут. Позднее он оказал величайшие услуги государству, которое основало его в годину бедствий и опасностей. Предсказание Шлейермахера исполнилось буквально: Берлин давно уже стал умственной столицей протестантской Германии. Его университет сумел привлечь к себе знаменитейших ученых и философов, наиболее способных изменять мысли поколения и влагать в них «новую душу». Не будем забывать, что в Германии едва заметный переход привел умы от реформации к философии; что благодаря этому различные школы философии играют там роль религии и овладевают душами: Кант такой же реформатор, как Лютер; Гегель, царившие в этом столетии в Берлинском университете, был тоже своего рода апостолом. Один очень прозорливый немецкий писатель находит возможным утверждать, что 1813 год был бы немыслим, если бы не было лекций Канта, и что 1866 год — дело Гегеля с его учением о государстве. Таким-то путем Берлинский университет нашел возможность согласить свои обязанности к чистой науке с обязанностями к государству. В случае необходимости университет, не колеблясь, жертвует первыми ради вторых, если верить профессору Дюбуа-Реймону, произнесшему 5 августа 1870 г. следующие слова, над которыми не мешало бы политикам поразмыслить: «Берлинский университет, которому отведено для постоя место (einquartiert) против королевского дворца, является умственной лейб-гвардией дома Гогенцоллернов».
Н. Ф. Наркевич
ГРЮНФЕЛЬДЕ — ТАННЕНБЕРГ 1410 Г.
Concordia parvae res crescunt, discordia maxumae dilabuntur.[25]
C. Sallustius Crispus, De bello Jugurthino.
I
Те моменты жизни народов, когда на арену мировой борьбы они несут могучим потоком свои лучшие силы, когда на поле битвы пресекается жизнь самых здоровых, жизнеспособных сынов, во имя общего блага, во имя жизни всей нации, — эти моменты справедливо считаются великими.
Битва при Грюнфельде-Танненберге, 15 июля 1410 г., — Битва на Зеленом Поле, как называли ее pyccme, Pruskie porasscze pod Grunwaldem, как говорят поляки, и Die Furchtbare Schlacht bei Tannenberg, по выражению немцев, была великой битвой народов.
Немецкие ордена, утвердившись на границах тогдашней Европы, продолжали восходящую еще к IX веку славяно-немецкую борьбу. К эпохе покорения Пруссии, на месте Велико-Моравской державы, уже были маркграфства Каринтийское и Австрийское, а на берегах Эльбы и Одера, в земле Лютичей и Бодричей, — маркграфства Саксонское и Бранденбургское.[26] Поморье (Померания) давно отошло к немцам.
Ближайшие задачи гохмейстеров Тевтонского ордена были вполне ясны. Вот почему уже в действиях первого европейского гохмейстера Германа ф. Зальца ясно намечается стремление к секуляризации ордена, во славу и по примеру тогдашней «Германской Империи».
Что такое Германия того времени? Это анархическая федерация мелких княжеств, озабоченных устройством своего «дома», вечно враждующих между собой и в тоже время объединенных довольно определенной «германской идеей».
Существование этой идеи подтверждается тем, что над гохмейстером Тевтонского ордена имел определенную власть «Deutschmeister», управлявший землями ордена в Германии. Он один обладал правом созывать Общий Капитул.
Этот аванпост Германии поддерживался постоянным притоком рыцарей и немецких колонистов. Восточная граница Германии XIII и XIV в.в. — это европейская «Америка», манившая своих пионеров, и в политических мечтаниях гохмейстеров Тевтонского ордена не последнюю роль играла возможность стать владетельным князем Боруссии, расширяя свои владения на счет Литвы и Польши. Эти надежды были вполне в духе политического состояния Германской империи.
II
Вглядываясь пристальнее в политическое устройство вдохновительницы натиска орденов на Славянство и Литву, мы должны будем признать, что анархический характер федеративного устройства Германии, в середине XIII века, не лишал эту страну той силы, которая ей нужна была для решения наступательных задач внешней политики. Это устройство Германии отвечало духу индивидуальных стремлений тогдашнего европейца, которые так характерны для весны Возрождения.
Падение Священной Римской Империи и торжество феодализма раздробили Германию на ряд мелких княжеств, республик и отдельных, почти независимых, городов. В борьбе Империи с Папством духовные и светские князья держали сторону папы. «Избиратели», в том числе и маркграф Бранденбургский, усиливались за счет Императорской власти, обращая Wahlcapitulationen[27] все более и более в пользу своих «домов». Беспорядки, вечная анархия, как нельзя более способствовали этому. Император Германии — тот же «фюрст», устраивающий свои личные дела, мало озабоченный общим делом, коллективным благом. В этой толчее, Маркграф Бранденбургский, с одной стороны, и Габсбург, с другой, положили основание «счастью» своих домов.
Господство Faustrecht'a,[28] единственного права в то время, как будто не препятствовало успехам Германской федерации в конце средних веков. Авантюризм, под маской религиозного прозелитизма, поиски свободы, погоня за земельной собственностью, влекли немецких пионеров в славянские земли. Ганза захватила в свои руки торговлю, ордена Тевтонский и Меченосцев вели кровавую германизацию славянской Европы.
В воздухе чувствуется близость великих открытий и изобретений, которые расширят политический и исторический кругозор европейца и дадут выход его кипучей деятельности.
Вряд ли в истории человечества можно наметить еще такой же период титанической работы народов Европы. Именно из этого хаоса и рождалась современная нам Европа.
При этих условиях Европейской политической жизни, Славянские страны и Литва неизбежно должны были подвергнуться насильственному приобщению к жизни Европы.
Вокруг Гнездна давно сгруппировались славянские области, образовавшие Польшу, которой казалось самой судьбой была предназначена роль сплотить все родственные славянские племена и образовать сильное Восточно-Европейское государство, которое остановило бы натиск немцев и, в то же время, служило бы проводником западноевропейской культуры.
Однако, «миссию» свою Польша понимает иначе. Крестившись в Х веке, по обряду православной церкви, Польша вскоре принимает католичество, которое и стремится распространить на сопредельные области Литвы и Зап. Руси. Подчинение Латинской церкви не освобождает ее от натиска немцев. Удельная система, начало которой положил Болеслав III, Кривоустый, (умер 1138), разделением Польши между сыновьями, ослабило Польшу настолько, что Шленская область (Силезия) вскоре отошла к немцам, а княжества Мазовецкое, Куявское, Сандомирское и Великопольское (Познанское), раздробившиеся на меньшие уделы, не в состоянии были справиться с воинственными соседями. Призвание Тевтонского ордена Мазовецким Конрадом и является следствием внутреннего расслабления Польши. Но оружие, направленное против пруссов, обратилось против самой Польши, и, только благодаря энергии Владислава Локетка (умер 1333), одновременно с восстановлением прежней королевской власти, Польша объединилась и окрепла настолько, что в XIV в. наносит ряд поражений Krzcyzac'ам — «Крестоносцам», как называли поляки Тевтонских рыцарей.
Отражая, в силу фатальной необходимости, нападения немцев, Польша, чувствуя себя окрепшей, обрушилась и на соседние области русско-славянской ветви, стремясь насадить в них культ католической церкви. Эта «миссия» польского народа не была признана русскими областями, и они, не имея еще тяготения к подавленному монгольским игом Московскому центру, тянулись невольно к Литве.
Действительно, взаимная веротерпимость Литвы и Зап. Руси настолько велика, что в XIV веке, выдающемуся по дарованиям, литовскому князю Гедимину (умер 1341) без труда удается образовать Великое Княжество Литовско-Русское. Напор Тевтонцев вызвал и в Литве стремление к объединению почти одновременно с таким же стремлением в Польше при Владиславе Локетке. В союзе 1315 года с Локетком, Гедимин наносит ряд поражений Тевтонскому Ордену.
Участь Литвы замечательна. Блестящий культ язычества, издавна получивший здесь развитие, и сносное экономическое положение населения, делали Литву действительно «непобедимой» в борьбе с влиянием крестоносцев, с одной стороны, и Польши, с другой. В течении многих лет Литва частями переходить насильственно от одного верования к другому, раздирается территориально, затем вновь переходить к исконному языческому верованию и вновь объединяется.
Инкопорация Боруссии развила дальнейшее стремление Ордена nach Osten. Жмудь, заклиненная обоими Орденами, стала лакомым куском, овладение которым создавало прочную базу для дальнейшего наступления. Талантливый Гедимин сознавал это и в начале XIV в. объединил Литву с Черной и Белой Русью, с Киевским, Волынским и Черниговским княжествами. Пользуясь ослаблением русских областей, благодаря татарскому игу, Гедимин одним созданием сильного Литовско-Русского государства задержал наступление немцев. Это государство представляло относительно прочное целое, благодаря взаимной терпимости русских и литовцев, в этнографическом же смысле в нем преобладал русский элемент.
При сыне и преемнике Гедимина — Ольгерде (умер 1377) это государство усилилось присоединением частей Малой и Великой Руси, что привело Гедиминовичей в соприкосновение с московскими потомками Ивана Калиты. К этому времени Москва, среди удельной сумятицы, под игом монголов, вырабатывает своеобразную политику собирания земли и, окрепнув, готовится нанести монголам решительный удар. Вот почему, при первом нападении Ольгерда в 1368 г., Москва почти безучастно смотрит на отторжение западнорусских уделов.
Занятая своими внутренними делами и отвлеченная внешним гнетом Орды, Московская Русь еще не имеет решительного влияния на судьбы Западной Руси, Литвы и Польши.
С момента принятия Россией христианства было видно, что римской церкви не удастся втянуть ее в свою систему. Несомненно, что ортодоксальная доктрина греческой церкви, которая объединила русских славян, будучи своевременно направлена умелой рукой, могла бы объединить русских славян с западными и с утомленной религиозными давлениями Литвой, тем более, что часть последней давно была обращена в православие.
В средние века дух веры был очень силен, и тот принцип, что вне религиозного объединения нет политического единства, — являлся неоспоримой истиной. Императивом политики была религия, и можно с успехом перефразировать для того времени известные слова и сказать: «Politico est ancilla religionis».[29] Это было проведением в государственное строительство Европы средневекового принципа: нет спасения вне церкви.[30]
Однако, в XIV веке Россия только собиралась с силами, и в то время, когда она, наконец, получает возможность влиять на политику западных славян, последние находятся под сильным влияниям католической Польши. Отсюда и ведет свое начало многовековая борьба России с Польшей, видевшей свою «миссию» в насаждении католицизма среди славян и литвы.
Если обратиться к внутреннему положению сторон и вникнуть в экономическое состояние населения Польши, Литвы и Западной Руси, — картина получится глубоко-печальная. Постоянный переход «спорных» областей то в руки немцев, то поляков и литовцев, постоянный страх за свое существование, привели край в ужасное экономическое положение. Применявшаяся орденом с давних пор кровавая германизация опустошала целые области; при переходе в руки Славян и Литвы, области эти едва успевали оправиться, как снова попадали в руки Ордена, мстившего за «измену» и восстание. И в то же время Орден широко применял старый политический принцип: «divide et impera» — «разделяй и властвуй». Между славянами часто возбуждалась вражда, и перед вечным страхом разорения росло взаимное недоверие. В народе живо было предание о том, что все эти бедствия начались с появлением на восточной границе Германии крестоносцев. Оппозиция росла. Народные волнения были почти непрерывными.
Жмудь, главный объект орденских вожделений, была совершенно разорена экономически. Но дух этой необычайно стойкой и верной языческому культу страны был силен. Оппозиция жмудинов особенно страшна была Ордену, тем более, что предпринимаемые им «крестовые походы» на Жмудь в конечным результате не приводили ни к чему. Литовский кмет испытал на себе более всех славян тот тяжкий физический и моральный гнет, который создавали рыцари Ордена Пресв. Девы Марии. Невозделанные поля, разоренные очаги, лишение всяких прав, сравнительно с немецкими выходцами, колонизировавшими край, — вот что видел жмудин в своей родной земле. Знаменитые слова еп. Фалькенберга, обращенные к Европе, как нельзя лучше характеризуют отношение немцев ко всем славянам.
Но если обратимся к экономическому положению орденских земель, мы увидим также не блестящую картину. Феодальные традиции давили сильно на местное население, а ответные набеги Литвы и Польши стоили не мало трудолюбивому немцу. Недовольство рыцарством в орденских землях росло, и к началу XV века образовались союзы, в тот числе и «союз ящериц», защищавшие интересы мирных жителей против рыцарей.
Так росла та оппозиция, которая готовила гибель Тевтонскому ордену.
III
К концу XIV века в славянском мире произошло событие особого значения. Польско-Литовская уния 1386 года соединила два крупнейших западно-славянских государства. Мужская Венгерская линия, воцарившаяся в Польше после династии Пястов, прекратилась, и вступившей на польский престол дочери Людовика — Ядвиге магнаты подъискивали мужа. Занявший Литовско-Русский княжеский стол в 1377 г. Ягайло Ольгердович искал руки Ядвиги, так как, помимо обаяния короны, его влекла к этому необходимость укрепить свои владения. Традиции Гедимина и Ольгерда не были ему чужды, но он не был способен оценить внутреннее состояние тогдашней Польши и понять, какому влиянию он подвергает свое родное княжество. Он не только не был способен дать новое направление политике Польши в отношении Славянства, но, заискивая в польских магнатах, подчинился тем указаниям, которые те ему дали. Православный Яков не задумывается вторично креститься по католическому обряду и становится, после брака с Ядвигой, Польским королем Владиславом II, Ягелло.
Воинствующая католическая церковь к этому времени была уже сильна во всей Польше, и католическое духовенство принялось энергично за «духовное объединение», под покровительством Ягелло. В Литве, в XIV веке, русский элемент преобладал, и в столице Литвы, Вильне, часть населения была издавна православной, когда, в 1387 г., на месте главного языческого храма была построена католическая церковь Св. Станислава. «Духовное объединение» вело за собой «объединение политическое»: поляки, одновременно с этим, получили перевес в управлении Литвою, что вызывало Литовскую оппозицию, во главе которой уже в это время стоял Витовт.
Увлекаемый идеей осуществления традиций польской короны, завещанных Казимиром Великим, и обещаний, данных польским магнатам, при вступлении на престол, Ягелло, по своей близорукости, усвоил политику насаждения польской культуры в Литве и Зап. Руси. Если в духе того времени наступательная политика Польши в отношении ослабленных татарским игом областей Зап. Руси и оборонительная в отношении Тевтонского Ордена имела свое оправдание, то более дальновидный политик мог бы провидеть все последствия насильственного насаждения польской культуры и католицизма в Литве и З.-Русских областях, культурно, численно и территориально преобладавших в государстве Гедимина и Ольгерда. До сих пор живущее в народном предании выражение «ополячение» рисует отношение русских к наступательной политике Польши.
Эта пагубная политика в отношении соединенного реальной унией Литовско-Русского государства усложняло задачу Ягелло в отношении Ордена. Существование оппозиции в Литве и Зап. Руси, вечный страх перед племянником Витовтом, сыном Кейстута, которого он, по преданию, умертвил в Кревской темнице, заставили Ягелло назначить наместником Литвы брата своего, Скиргайло. Однако, это только ухудшило положение. Витовт обратился к крестоносцам и нашел союзника в своем зяте, Московском вел. князе Василии Димитриевиче. В союзе с Орденом, он разбил Ягелло и в 1392 г. заставил признать себя Вел. Князем Литовским. Эти постоянные раздоры и боязнь усиления Витовта, который занят был культурным возрождением Литвы, независимо от Польши, и были причиной того, что даже тогда, когда раздоры на время стихли, когда восторжествовала общая «славянская идея», и был нанесен страшный удар немецкому натиску, удар этот не добил окончательно Ордена, и он сохраняется как одной, так и другой частью соединенного государства, для взаимного противовеса.
Личности Ягелло и Витовта играют в этих событиях не последнюю роль.
Ставленник польских магнатов, Ягелло, давший при вступлении на польский престол массу обещаний польской знати, в высшей степени близоруко разрешает вопрос взаимного отношения Польши и Литвы с Зап. Русью. Относясь с нетерпимостью к восточной церкви, несмотря на то, что не так давно был крещен по православному обряду, Ягелло, литвин по происхождению, приносит интересы Литвы и своей родины Жмуди, идее поглощения Литвы Польшею.
Договоры реальной унии возобновлялись, по настоянию Ягелло, неоднократно, и, напр., по Виленскому акту 1401 года,[31] Витовт подтверждал верность Польше, а после его смерти Литва должна была отойти во владение Польши. Таким образом, стремления Польши к инкорпорации Литвы несомненны с самого начала «унт», и Городельский сейм 1413 г. только подтверждает это.
Ягелло находился под сильным давлением католического духовенства и польских магнатов, которые со времени прекращения династии Пястов сумели снова взять власть в свои руки. Слабость Ягелло вполне объяснима самыми условиями его вступления на престол Польши, но несомненно, что более тонкий политик понял бы весь вред насильственного приобщения к западной церкви Литвы и Зап. Руси.
Слабый администратор, близорукий политик, лишенный военных дарований, Ягелло не справился бы с поставленным Тевтонским орденом роковым вопросом: быть или не быть Польше с Литвою и Зап. Русью, если бы во главе Литвы не стоял даровитый Витовт. При всей слабости Ягелло, искавшего спасения души в постоянном общении с католической церковью, коварство и неразборчивость в средствах составляли одну из существенных черт его характера. Продание и большинство историков не сомневаются в том, что брат Ягелло, Кейстут, заточенный им в 1332 г., окончил свои дни насильственной смертью в стенах Кревской темницы. Витовт же всегда считал Ягелло убийцей не только его отца, но и матери.
Личность Витовта обращала на себя внимание как современников, так и историков. Облик этого талантливого вождя Литвы и Зап. Руси и главнокомандующего соединенной польско-литовско-русской армией воплощает в себе, с одной стороны, доблесть и мужество древнего литовца-язычника, с другой стороны, на нем отражается вся развращающая атмосфера постоянных переходов из одной веры в другую, под влиянием обстановки, вечная необходимость действовать на два фронта: Польша и Орден.
Его сношения с Орденом еще до 1392 г., постоянные соглашения с немцами для борьбы с Ягелло и в то же время сознание того, что исконный враг Литвы и всего Славянства и есть этот самый Орден, выработали в характере Витовта те перфидные черты, которые справедливо служат ему укором.
Однако, мужество Витовта, понимание им коренных задач родной Литвы и Зап. Руси были несомненны. Для культуры родного края, находившегося еще в состоянии почти первобытной дикости, Витовт, не чуждый образования, сделал очень много, роль же его в роковой для Ордена войне 1409—1410 г., была доминирующей. Вот почему в народном предании Витовту прощены отрицательные черты его характера, и даже в польских летописях мы встречаем постоянные восхваления Витовта.
С того момента, как Витовт сделался великим князем литовским и русским (1392 г.), для Литвы и Зап. Руси наступает несомненно лучшее время. В отношении главного фактора тогдашних внутренних трети — религиозных верований, Витовт держится политики веротерпимости.
Над Литвой в этом отношении стояла власть Ягелло, который был по договору «Supremus dux Lithuaniae», но, наряду с распространением католичества, православное духовенство пользовалось покровительством самого Витовта, который не препятствовал его естественному распространению. Сделавшись, после нескольких переходов из одного верования в другое, католиком, он был им продолжительное время, но к концу своей жизни он принял вновь православие под именем Александра. Несомненно, что он считал восточную церковь более терпимой, так как его внимание было уже давно привлечено проповедью Яна Гуса, и он был занят вопросом о соединении Восточной и Западной церкви, на почве гуситского движения.
В связи с этим направлением внутренней политики Витовта выступают черты, рисующая его как человека, несомненно приобщенного к западно-европейской культуре описываемой эпохи. Постоянные сношения Витовта с Орденом с молодых лет познакомили его с главными течениями европейской жизни того времени.
В описываемую эпоху сильное слово Виклефа (умер 1384 г.) уже прозвучало, Ян Гус (умер 1415 г.) приближался к Констанцскому собору, и против духовного государства римского папы выступили на борьбу новые, освежающие силы освобожденного мышления.
В воздухе носились предвестники культурных завоеваний этой великой эпохи: открытие Нового света, книгопечатания и т. д.
Реформационное движение, разбивая оковы человеческой мысли, созданные разлагавшей внутреннюю жизнь Европы папской властью, ждало своего завершителя в лице Виттенбергского монаха Мартина Лютера и Кальвина. Политическая жизнь Европы проходила бурную, хаотическую стадию своего развития. Из этого сплетения разнообразных течений начала XV века и рождалась современная нам Европа.