«По дороге к его дому, пока мы оставались в деловой части города, я предложил зайти в кафетерий выпить чашечку кофе. Он согласился, но себе заказал молоко и смотрел на меня с некоторым любопытством, пока я допивал кофе и доедал пирожное, а может, и пирог. Мне пришло на ум, что это посещение людной закусочной — самой скромной, — возможно, было явным отклонением от его обычных привычек…
Мне всегда казалось, что основные инстинкты Лавкрафта были совершенно нормальными. Выведенный из угнетающей больничной атмосферы своего дома и из-под опеки матери или тетушек, он поразительно оживал. Более того, он по-настоящему умел понравиться другим»[179].
Много позже Лавкрафт сказал, что не любит молоко, если только оно не смешано с кофе и какао. Он также выпивал огромное количество кофе, хотя, бывало, пил и «Постум» или другие заменители кофе с идентичным вкусом.
В 1914 году Даас, призвавший Лавкрафта в ряды издателей-любителей, свел его с Морисом Винтером Мо (1882–1940). Мо преподавал в средней школе английский язык, сначала в Аплтоне, а затем, начиная с 1920 года, в Милуоки. Он был ученым мужем, семитологом, читавшим клинопись, а также благочестивым пресвитерианином, старейшиной в своей церкви.
Через переписку Мо познакомил Лавкрафта с еще двумя друзьями. Первый был Айра Альберт Коул, поэт-ковбой из Канзаса. Другой был одним из бывших учеников Мо, высокий, крепкий, взъерошенный молодой интеллектуал по имени Альфред Галпин (род. 1901).
Еще одним другом стал Джеймс Фердинанд Мортон (1870–1941). Мортон, уроженец Литлтауна, штат Массачусетс, был, как и Лавкрафт, выходцем из старой новоанглийской семьи, он приходился внуком преподобному Сэмюэлю Фрэнсису Смиту, автору слов песни «Америка». Мортон был низким, плотным мужчиной с густыми седеющими рыжими волосами и усами. Его умеренная экстравагантность заключалась в ношении обычной фетровой шляпы с распрямленной стоячей тульей, как у котелка. Выпускник Гарварда, Мортон работал газетным репортером, а в последствии стал профессиональным лектором. Его нанял для лекций Нью-йоркский отдел народного образования, помимо чего он профессионально занимался генеалогией.
Как и Лавкрафт, Мортон обладал поразительной эрудицией, был воздержан в привычках и имел множество увлечений. В число этих хобби входили любительская печать, генеалогия, минералогия, решение головоломок, права негров и движение за «единый налог» Генри Джорджа. Из-за последних двух ультраконсервативный Лавкрафт описывал Мортона как «расходующего изумительный ум на радикальную чушь»[180].
Наконец, был Сэм Лавмэн, молодой продавец книг из Кливленда, который увлекался любительской прессой примерно с 1907 года, но забросил ее. Немногим старше Лавкрафта, Лавмэн обладал приятной внешностью, несмотря на большие уши и раннее облысение. Бухгалтер по профессии, во время Первой мировой войны он служил в американской армии, в ходе которой его жена умерла при родах. У него был немалый поэтический талант, со склонностью к классическим греческим темам. Его красочные мелодичные стихотворения, которыми Лавкрафт восторгался с 1915 года, тяготели к чувственности и сентиментальности и были полны бабочек, цветов и слез. Поэма «Вакханалия» (посвященная крайне далекому от склонности к разгулу Лавкрафту) начинается:
Лавкрафт считал Лавмэна близким по духу с первого же знакомства. Последний выбыл из ОАЛП, и Лавкрафт писал Кляйнеру: «С моей помощью Лавмэн восстановился в Объединенной ассоциации. Еврей он или нет, я очень горд, что являюсь его гарантом… Его поэтическая одаренность — высшего порядка… Его разнообразие идей, средства выражения, знание античности и старины ставят его в первые ряды». В другом месте он заявил, что Лавмэн — «выдающийся язычник — и еврей по происхождению»[181].
Эта дружба была одной из самых противоречивых вещей в парадоксальной жизни Лавкрафта. Когда он встретился с Лавмэном в 1922 году в Нью-Йорке, он писал: «Лавмэн крайне восхитителен — изысканный, учтивый, чуткий и эстетичный, однако он вовсю старается скрыть свои артистические наклонности под скромной внешностью обычной общительности… Его скромность потрясающе исключительна… Лавмэн выражает языком музыку, поэзию, цвет…»[182]
Из всех своих друзей самую теплую привязанность Лавкрафт испытывал к Лавмэну. И в то же время, как это открылось в полемике с Исааксоном, он исповедовал юдофобию, общераспространенную среди «старых американцев» его поколения, таких, как, например, великий Генри Адаме. На третьем и четвертом десятке у Лавкрафта (вопреки усилиям Августа Дерлета обелить его) эта фобия выросла до настоящей ненависти. Он писал письма, щедро восхваляя ум, благородство и другие достоинства Лавмэна и в то же время понося евреев вообще. Одно письмо переворачивает обычные доводы за национальную терпимость: «Нет ничего глупее, чем ограниченная банальность идеалистически настроенного социального работника, говорящего нам, что мы должны извинять омерзительную психологию евреев, ибо мы, подвергая их гонениям, в некоторой степени ответственны за нее. Это отвратительный вздор… Мы презираем евреев не только из-за тех клейм, которые наложили на них наши преследования, но из-за их недостаточной стойкости… на своем пути, которая всецело и позволила нам их преследовать! Может ли кто-нибудь хоть на миг представить себе, что нордическую расу могли бы бить ее соседи на протяжении двух тысячелетий? О боже! Да они бы погибли, сражаясь до последнего человека, или бы восстали и стерли своих предполагаемых преследователей с лица земли!! Мы инстинктивно ненавидим евреев именно потому, что они сами позволили пинать их. Заметьте, насколько больше наше уважение к их собратьям-семитам арабам, которые имеют благородные сердца — проявляющиеся в бесстрашии… которое мы в душе понимаем и одобряем».
Доживи Лавкрафт до арабо-израильских войн последней четверти двадцатого века, он, возможно, нашел бы эти события поучительными. Он состряпал поразительное объяснение ненависти к евреям: они ответственны за христианство-иудаистскую ересь, — а христианство уничтожило античное язычество, которым он восхищался.
Сегодня из-за таких взглядов человек оказался бы среди крайне правых безумцев, хотя недавно и «новые левые» подняли схожий шум о «сионистских империалистах». В десятых-двадцатых годах двадцатого столетия, однако, такие убеждения были весьма распространены среди американской знати. Тогда у них не было такого зловещего подтекста, как сегодня, после Освенцима и Дахау.
Воображая себя объективным, холодным аналитическим мыслителем, Лавкрафт так никогда и не научился отличать объективный факт от субъективной реакции. Если некто говорит о ком-то, что тот «добрый, справедливый, превосходный, благородный» или «плохой, бесчестный, скверный, подлый», он не говорит о нем ничего существенного. Он лишь выказывает свое собственное отношение к этой личности. Когда Лавкрафт назвал еврейскую культуру (о которой он не знал практически ничего) «омерзительной»[183], его заявление о евреях не основывалось на фактах. Он лишь выражал свои эмоции по отношению к тому, что, по своему невежеству, представлял еврейской культурой. Кажется, ему не приходило на ум, что некоторые черты этой культуры, вроде воздержанности в употреблении спиртного, строгих сексуальных нравов, книжности и противоречивого, самовысмеивающего юмора, были в точности его качествами.
Когда Лавкрафт стал близким другом Сони Грин, он иногда озадаченно спрашивал ее, как кто-то может проявлять такие очевидные достоинства, как у Лавмэна, и при этом быть евреем. Он поступал так, как часто поступают люди с сильными расовыми предрассудками, чтобы оправдать свои предубеждения. Испытывая ненависть к какой-либо национальности, люди, встречая ее представителя с отвратительными качествами, объявляют его «типичным» для всего народа. Когда же они сталкиваются с другим представителем, которым не могут не восторгаться и к которому не могут не питать теплых чувств, они заявляют, что он, должно быть, является редким исключением.
Большинство писателей, по моему мнению, менее этноцентричны, нежели обычный человек, так как чтение открывает им множество точек зрения. Особенно это истинно для научных фантастов. После того как справишься с проблемой людей-пауков с Сириуса, ни один человек уже не кажется чужим. Лавкрафт, однако, продолжал писать в ксенофобском тоне почти двадцать лет, еще долго после того, как большинство американских интеллектуалов отказались от подобных взглядов. Он кардинально пересмотрел свои убеждения лишь на последнем десятке жизни.
В результате растущего круга знакомств корреспонденция Лавкрафта раздулась просто фантастически. Предполагается, что он написал по крайней мере сто тысяч писем общим объемом не менее десяти миллионов слов. Его письма одному только Кларку Эштону Смиту в среднем содержали около сорока тысяч слов в год. Обычно он вел от пятидесяти до ста переписок одновременно, в число которых входило и некоторое количество старух, считавших его всеведущим философом. В среднем он писал восемь-десять писем ежедневно, а когда опаздывал с ответами, эта цифра возрастала до пятнадцати. Большинство писем занимали четыре-восемь страниц, но некоторые достигали шестидесяти или восьмидесяти.
Лавкрафт старался ответить на все полученные письма в тот же день, задерживаясь же с ответом больше, чем на неделю или две, он расточался в извинениях. Отсюда около половины его рабочего времени уходило на письма. Он осознавал, что такая огромная корреспонденция отнимает у него время, которое он мог бы потратить с большей пользой. Лавкрафт часто зарекался сократить ее объем, но так и не сделал этого. Джентльмен, оправдывался он печально, просто не может быть так груб, чтобы ответить на дружественное письмо коротко, с опозданием или совсем не ответить.
У Лавкрафта были и другие причины для ведения переписки: в Провиденсе, по его словам, у него не было близких по духу друзей, так что письма заменяли ему общественную жизнь. Он писал: «…Эпистолярное выражение почти полностью заменяет мне разговоры, поскольку мое состояние нервного изнеможения становится все более и более острым. В настоящее время мне невыносимо вести долгие разговоры…» «…Изолированной личности необходима переписка, чтобы понимать, как его идеи видят другие, дабы избегать таким образом впадения в догматизм и сумасбродство отшельнических и неисправляемых размышлений…» Лавкрафт говорил, что неважно, сколь часто он встречается с человеком — он никогда не почувствует, что действительно знает его, пока не вступит с ним в переписку[184]. Когда он жил в Нью-Йорке и у него был там круг сходных по духу друзей, он все равно продолжал маниакально писать письма.
Позже у Лавкрафта появилось значительное количество близких друзей, чьим обществом он наслаждался — по крайней мере, до определенного момента. С миром же в целом он, однако, действительно предпочитал личным контактам переписку. В течение многих лет он переписывался с Бертраном К. Хартом, литературным редактором «Провиденс Джорнал», но когда бы Харт ни пытался встретиться с ним, Лавкрафт всегда находил какой-нибудь предлог, чтобы уклониться от встречи. Очевидно, из-за своей застенчивости он боялся встречаться даже с самым благожелательным незнакомцем, тогда как касательно переписки у него не было никаких комплексов.
Дело заключалось в том, что Лавкрафт любил писать письма и не был дисциплинирован в отношении времени. При всем своем восхищении эпохой барокко, он никогда не относился серьезно к словам одного из ее великих авторов писем, четвертого графа Честерфилда: «Более всего я желаю, чтобы ты узнал — а это знают лишь очень немногие — истинную пользу и ценность времени… Никто не расточает свое время, слыша и видя изо дня в день, насколько необходимо использовать его с выгодой и как невосполнима его потеря… Я знал одного джентльмена, который так экономно расходовал свое время, что не мог даже потерять ту его крохотную часть, которую зовы природы вынуждали проводить его в уборной; в эти моменты он постепенно изучил всех латинских поэтов»[185].
Лавкрафт продолжал переписку даже в своих путешествиях. Он писал на иллюстрированных почтовых открытках мелким, почти неразборчивым почерком и занимал не только всю площадь для сообщений на оборотной стороне открытки, но так же и большую часть раздела для адреса, едва оставляя место для него самого. Раздраженные почтовые служащие порой взимали с Лавкрафта плату за полное письмо, наклеивая на его открытки почтовые марки.
Остановившись где-либо, он использовал всё имеющееся под рукой. В отелях его выручали гостиничные печатные бланки. Он даже использовал оборотные стороны полученных писем, которые редко сохранял.
Получатели педантично именовались как «Esq», (эсквайр), вместо простого «Мг.» (мистер). В самом письме Лавкрафт поначалу приветствовал своего корреспондента формально, например, «Дорогой мистер Блох». Когда же он узнавал человека получше, то иногда обращался к нему только по фамилии, в британской манере: «Дорогой Блох», или по инициалам: «Дорогой А. У.» для Августа У. Дерлета. Позже он порой использовал фонетически переиначенное написание имени или инициалов адресата: «Бхо-Блок» для Роберта Блоха и «Джевиш-Эй» для Дж. Вернона Ши. Несомненное англосаксонское имя Кларка Эштона Смита превратилось в «Кларкэш-Тон», выглядящее как нечто с планеты Юггот.
Для своих друзей Лавкрафт выдумывал причудливые псевдонимы. Иногда он просто латинизировал имена: «Мортоний» для Мортона и «Белнапий» для Фрэнка Белнапа Лонга. Другие были «Боб с Двумя Пистолетами» для Роберта Э. Говарда из Техаса, «Малик Таус» или «Султан-Павлин» для Э. Хоффманна Прайса, автора рассказов в восточном стиле, «М. ле конт Д'Эрлетт» для Дерлета, «Джонкхеер» для Уилфреда Б. Талмана, имевшего голландское происхождение, и «Сатрап Фарнабазий» (сатрап — персидский правитель древнегреческих времен) для Фарнсуорта Райта, редактора «Виэрд Тэйлз».
Среди коллег по «Виэрд Тэйлз» Лавкрафт часто вместо обычного адреса отправителя и даты использовал образные подписи. Так, можно найти письмо, подписанное «Могила 66 — Некрополь Тана. Час Грохотания Нижней Решетки», или «Безымянные Руины Ийата — Час Сияющего Света у Запечатанной Башни», или «Кадаф в Холодной Пустыне: Час Ночных Мверзей». Такие формулировки усложняют задачу биографа по датировке писем.
Когда Лавкрафт заканчивал письмо, он мог подписать его «Сердечнейше и искреннейше ваш, Г. Ф. Лавкрафт». С близкими друзьями он использовал формулировку восемнадцатого века «Ваш покорный слуга, Г. Ф. Л.» или какую-нибудь игривую подпись вроде «Эйч-Пи-Эль» («ГэЭфЭл») или «Дедуля Теобальд». В некоторых ранних письмах он следовал стилю восемнадцатого века с поразительной точностью:
«Э. Шерману Коулу, эсквайру, Ист-Редхам, Массачусетс Милостивый государь, с благодарностью извещаю Вас о получении Вашего письма от 14 числа истекшего месяца и выражаю сожаления в связи с задержкой своего ответа…»[186]
Другие полны популярных жаргонных словечек, каламбуров и разных острот. Его письма учены, любезны (кроме случаев, когда он разражался тирадами), очаровательны и — особенно для человека, гордившегося своей аристократической сдержанностью, — весьма самообличающи. Можно проследить его триумфы и несчастья почти изо дня в день. Он рассуждает на темы антропологии, архитектуры, астрономии, истории, космологии, науки, оккультизма, политики, путешествий, религии, социологии, стиховедения, философии, художественного сочинительства и эстетики. Всегда можно натолкнуться на ученые изыскания по необычным темам: какова была речь жителей Британии после ухода римских легионов? Почему на часах четыре часа обозначаются «НН», а не «IV»? Когда в восемнадцатом веке мужчины перестали носить парики?
В 1916 году Мо предложил, чтобы он, Айра Коул, Лавкрафт и кто-нибудь еще образовали группу кругового письма. Лавкрафт предложил в качестве четвертого члена Кляйнера и назвал клуб «Кляйкомола», по первым слогам фамилий его членов. Совместное письмо пересылалось от Коула к Мо, затем Кляйнеру, Лавкрафту и снова Коулу. Когда кто-то из них получал пакет, он вынимал свое предыдущее письмо, добавлял новое и отправлял пакет дальше.
«Кляйкомола» процветал два года. Затем Коул был обращен евангелистом-пятидесятником, услышал голоса и стал странствующим проповедником, забросив любительскую печать. Когда выбыл Коул, Лавкрафт завербовал на его место Галпина и назвал клуб «Галламо». Кляйнер и Мо, однако, скоро вышли из клуба.
В 1918 году Лавкрафт узнал об оживлении активности британской любительской прессы. При содействии английского любителя по имени Маккиг он вступил в Британский клуб любительской прессы. В 1921–м он организовал англоамериканский клуб круговой переписки среди издателей-любителей под названием «Трансатлантический распространитель». Он использовал эту группу в качестве резонатора для своих ранних рассказов, посылая рукописи по кругу с просьбой о критическом отзыве.
Когда какой-нибудь участник подвергал один из рассказов Лавкрафта суровой критике, в следующем заходе он посылал длинное письмо, защищая свое произведение. Он не пишет, возражал он, об обычных людях, потому что они ему не интересны. Он не пишет для широких масс и будет удовлетворен, если его работы понравятся лишь немногим разборчивым читателям. В сентябре 1921 года он распрощался с группой.
Так Лавкрафт завел еще один обычай — отсылать для критики свои произведения друзьям, прежде чем выставлять их на продажу. Для начинающего писателя это здравый метод, если он может найти объективного и знающего Друга, который также помогал бы и в его литературном обучении.
Писатель, представляющий таким образом рукопись на рассмотрение, должен любезно принимать критику и не смущаться ею слишком сильно. Лавкрафт научился не оспаривать ее, но так и не научился не позволять, ей волновать или лишать себя уверенности. К концу своих дней он отсылая каждый рассказ полудюжине друзей, а затем, если кому-то из них произведение не нравилось, впадал в вялое отчаяние и говорил, что бросит писать совсем.
Чтобы переносить разочарования своего ремесла, писатель должен обладать крепостью, гибкостью и изрядной долей самомнения. Лавкрафту этих черт недоставало. С его стороны было довольно глупо продолжать показывать повсюду свои рукописи, поскольку в зрелости он знал о литературной технике больше, нежели его друзья. Они не могли сказать ему ничего полезного, и их критика лишь подавляла ту небольшую самоуверенность, которой он обладал.
Но Лавкрафт так и не усвоил этого. Вопреки своей болтовне о том, что он бесчувственная думающая машина, он оставался эмоциональным, сверхчувствительным человеком с хрупким эго, который по-детски жаждал похвалы и которого совершенно сокрушало неодобрение.
Письма Лавкрафта за период 1915–1921 годов содержат те же обращения к национализму, милитаризму, арийству и сухому закону, что появлялись в его передовицах, и те же резкости в адрес национальных меньшинств: «…Отчужденные пригороды, где царствует еврейское, итальянское и франко-канадское убожество». В письмах также выражаются философские воззрения Лавкрафта. Он так и не поколебался в своем «нон-теизме», который принял в детстве: «Я опасаюсь, что весь теизм в основном состоит из порочных рассуждений и гадания или выдумывания того, чего мы не знаем. Если Бог всесилен, тогда почему он выбрал этот единственный маленький период и мир для своего эксперимента над человечеством?»[187]
Лавкрафт, однако, не отрицал всецело организованную религию. Подобно географу Страбону и Никколо Макиавелли, он полагал, что религия, даже ложная, служит полезной цели утешения и сдерживания глупых. Это один из «безвредных и несложных способов, с помощью которого мы можем обманывать себя, веря, что мы счастливы…» «Каковы бы ни были недостатки церкви, ее так никто и не превзошел или хотя бы сравнялся с ней в качестве агента по распространению добродетелей». «Честный агностик относится к церкви с уважением за то, что ею было сделано относительно добродетелей. Он даже поддерживает ее, если великодушен… Полезное воздействие христианства никогда не должно ни отрицаться, ни пренебрегаться, хотя, должен честно признать, лично я считаю его переоцененным»[188].
За неимением какой-либо сверхъестественной веры, собственная философия Лавкрафта была утонченным материалистическим исповеданием тщетности, нелепо сочетающимся с суровым аскетизмом личного поведения. Он оправдывал это атеистическое пуританство как «артистическое». Поскольку «наша человеческая раса является лишь незначительной случайностью в истории творения» и «через несколько миллионов лет человеческой расы не будет существовать вовсе», то дела человеческие не следует воспринимать всерьез. «С Ницше я был вынужден признать, что человечество в целом не имеет ни какой бы то ни было цели, ни предназначения… К чему следует стремиться человеку, так это к удовольствиям бесстрастного воображения — удовольствиям чистого рассудка, из тех, что обнаруживаются в осознании истин».
Он всячески поддерживал миф о собственной бесстрастности: «Я уверен, что я, едва ли имеющий представление о том, что есть чувство… намного менее обеспокоен, нежели тот, кто постоянно гоняется за новыми сенсациями..»[189] Шекспировский Гамлет, говорил он, не был безумцем или даже невротиком. Гамлет лишь осознал тщетность всех человеческих дел, и поэтому его больше ничто не побуждало к каким-либо действиям, хорошим или плохим.
Мало какие убеждения Лавкрафта предоставляют более удобную мишень для осмеяния, нежели его диванный милитаризм. Из своей безопасной кроличьей норы в Провиденсе он яростно разражался кровожадными похвалами и угрозами: «…За распространение идей о мире ответственна упадочническая трусость. Мир — идеал вырождающейся нации, сокрушенной расы…»
«…Станем ли мы когда-нибудь такими бабами, что предпочитают кастрированный писк арбитра мощному боевому кличу голубоглазого светлобородого воина? Есть только одна здоровая сила в мире — это сила волосатой мускулистой правой руки!»
«Я по природе северянин — белоснежный громадный тевтонский убийца из скандинавских или северогерманских лесов — викинг-берсерк-убийца — хищнический грабитель кровей Генгиста и Горсы — покоритель кельтов и полукровок, основатель Империй — сын громов и арктических ветров, брат морозов и полярных сияний — пьющий кровь врагов из свежесобранных черепов…»[190]
При всем этом этот нелепый, слабый, отнюдь не богатырского сложения человек вел самый уединенный, бездеятельный, лишенный всякого риска и воинственности образ жизни, какой только можно представить. (Он перестал насмехаться над кельтами, когда узнал, что один из его собственных предков носил фамилию Кази.) Однако он не был совершенно бездеятелен.
Угнетаемый собственной бесполезностью, Лавкрафт сделал одну серьезную попытку вырваться из-под опеки матери. 6 апреля 1917 года Соединенные Штаты объявили войну Германской империи. В следующем месяце Лавкрафт подал заявление о добровольном поступлении на службу в Национальную гвардию. Он прошел беглый медицинский осмотр, умолчав о своих болезнях, и был принят рядовым в береговую артиллерию.
Когда Сюзи Лавкрафт узнала об этом, то «от новости практически впала в прострацию». Последовали сцены, и она вместе с семейным врачом вынудила армию отменить зачисление. Когда замаячила перспектива воинского призыва, Лавкрафт написал: «Моя мать пригрозила пойти на всё, законное или нет, если я не расскажу о всех своих болезнях, которые делают меня непригодным для службы в армии».
Когда пришел его призывной опросный лист, Лавкрафт обсудил его с главой местной призывной комиссии. Зная его историю болезней, этот доктор, друг семьи и дальний родственник, велел ему классифицировать себя как «V, G» — полностью непригодным. Когда же Лавкрафт начал протестовать, доктор заявил ему, что он не думает, что Лавкрафт сможет выдержать воинскую жизнь, да и комиссия его не пропустит. Лавкрафт с горечью писал: «Я почти убежден, что если бы мое здоровье позволило, то к этому времени я стал бы по крайней мере офицером запаса, поскольку действительно намеревался серьезно заняться учебой. Я полагал, что если смогу выдержать достаточно долго, то даже смогу получить офицерский чин… Но я допускаю, как сказал доктор, что не имею действительного представления о том, что солдат должен физически переносить даже при самой спокойной лагерной или казарменной жизни. Во всяком случае, он решил, что человек, который не может бодрствовать весь день, будучи гражданским, совершенно не является тем, из кого выходят генералы»[191].
Неизвестно, к чему бы привела военная служба, осуществись она. Как писал Лавкрафт: «Она либо убила бы меня, либо исцелила». Он явно страдал от несомненных психосоматических болезней, и в обеих мировых войнах армия признавала негодными тысячи призывников со схожими недугами. С другой стороны, хорошие солдаты делаются и из такого малообещающего материала, а Лавкрафт, как сказал Кляйнер, поразительно расцветал, когда избавлялся от попечительства матери и теток.
После всего этого, когда два миллиона других американцев были одеты в цвет хаки для войны-до-победного-конца, бедного Лавкрафта оставили чувствовать себя еще более «бесполезным» и «брошенным и одиноким», чем когда-либо. Он говорил, что попытался бы поступить в медицинские войска, где физические ограничения были ниже, «если бы не почти безумное отношение моей матери, которая заставляла меня обещать всякий раз, когда я выходил из дома, что я не буду снова пытаться попасть в армию!»[192] Кажется, ему никогда не приходило в голову, что, поскольку он был взрослым, у его матери не было власти «заставлять» его что-либо делать. Так и закончилась карьера Лавкрафта как воина, нордического или какого-то там еще.
Глава восьмая
ПРИЗРАЧНЫЙ ДЖЕНТЛЬМЕН
В действительности Безденежный Эдгар [По] всю свою жизнь играл одну роль, особенно горькую в стране вроде нашей, где, несмотря на значимость звезды, под которой мы рождены, полагается, что положение в обществе должно быть достигнуто, нежели предписано. То была роль Аристократа, Лишенного Наследства. Особенно горькая, но и особенно притягательная. Сколько американцев перед лицом своих личных неудач (в бизнесе, любви, жизни) нашли огромное утешение в осознании того, что, существуй на свете правда и справедливость, их признавали бы так же, как Потерянного дофина Франции, Наполеона, подлинного графа Ренвикского или законного Маклеода с острова Скай[193].
После признания негодным для службы в армии, Лавкрафт понял, что у него все-таки осталось то, ради чего стоит жить: его любительская печать. Он взялся за хобби серьезно, поскольку оно давало ему возможность упражняться в литературных наклонностях благородным, некоммерческим способом.
С 1915–го по 1925 год он опубликовал в любительских изданиях, в том числе и в собственном «Консерватив», сотню эссе и статей. Типичное англофильское стихотворение «Великобритания Победоносная» начинается:
Когда оно появилось в «Инспирэйшн» («Вдохновение») в апреле 1917 года, британцам, переживавшим во Франции трудные времена, была необходима любая поддержка, какую они только могли получить. Лавкрафт также сочинил «Песнь трезвости», первая строфа которой гласит:
В десятых годах двадцатого века это стихотворение звучало не так уж и глупо, как стало позже, когда «эксперимент, благородный в побуждении»[196], с треском провалился. Сторонники «сухого закона» давали радужные, но вполне правдоподобные обещания — мол, если выпивка будет запрещена по всей стране, мы все тут же станем здоровыми, богатыми и мудрыми. Многие разумные люди поверили этим предсказаниям.
Хотя Лавкрафту и не платили за любительские публикации, его, по крайней мере, печатали, и так он стал известен вне своего семейного круга. По этой причине он, кажется, никогда и не помышлял об оплачиваемых публикациях. Когда кто-то предложил ему поискать для своих произведений коммерческие издания, он аристократически возмутился. Что? Джентльмену просить деньги за плоды своего творческого мастерства? «Я пишу только для собственного удовольствия, — заявил он, — и если кому-то из моих друзей нравятся мои излияния, я чувствую себя достаточно вознагражденным».
В результате своих трудов на ниве любительской печати, Лавкрафт вскоре стал одной из самых известных фигур в этой узкой сфере. В июле 1917 года ОАЛП (или, точнее, ее фракция Коула-Хоффман) проводила в Чикаго собрание. На нем Лавкрафт, занимавший пост одного из вице-президентов организации, был избран ее президентом. Самого Лавкрафта там не было, он еще ни разу не посещал собраний.
Лавкрафт едва ли мог оставаться недовольным. Однако, приступив к президентским обязанностям, он испытал разочарование, сопутствующее большинству подобных должностей: пропасть бумажной работы, ответы на жалобы, перепалка между фракциями, бесконечное ведение записей.
Например, президент должен был выбирать из членов ассоциации жюри, которое ежегодно присуждало титул лауреата любителям, издавшим, по мнению этого жюри, лучшие журналы или написавшим лучшие статьи, рассказы и стихотворения. Такая схема приводила к политиканству и обвинениям в необъективности и фаворитизме.
Вскоре Лавкрафт почувствовал себя «ввергнутым в скуку и изнуренным» своими новыми обязанностями, но держался до конца. Он также решил присоединиться к конкурирующей НАЛП, хотя и знал, что некоторые из более предвзятых членов ОАЛП этого не одобрят.
Он был только рад, когда в 1918 году его сменил Кляйнер, а он стал председателем правления. Затем Кляйнер заболел, и вскоре Лавкрафт оказался заваленным административной работой еще большего объема, нежели прежде. Целых пять лет после смерти Хелен Хоффман Коул 25 марта 1919 года Лавкрафт оставался главным движителем ее фракции ОАЛП.
В 1919 году, утомившись от интриганской политики и бурь в стакане воды, он объявил, что «покончил с любительской прессой», которая принесла ему «одно лишь пренебрежение и оскорбления». Он повторял свою угрозу несколько раз в течение последующих десяти лет — как и свои клятвы сократить переписку, — но так и не осуществил их. В действительности же, когда президент НАЛП в 1922–1923 годах Уильям Б. Доуделл оставил свой пост на середине срока, Лавкрафт позволил назначить себя на эту должность до истечения остатка срока Доуделла.
В 1920 году, когда президентом лавкрафтовской фракции ОАЛП стал Альфред Галпин, сам Лавкрафт стал официальным редактором этой группировки и занимал этот пост в течение пяти лет. Когда в 1925 году он перестал активно работать во фракции, группировка вскоре прекратила свое существование.
Теперь Лавкрафт начал экспериментировать с другими видами сочинительства. Он не оставил своих топорных георгианских двустиший; одним из его последних крупных усилий была десятистраничная поэма-повесть «Psychopompos», которую он сочинил в 1917–1918 годах. Это традиционная сказка об оборотне, начинающаяся:
Тем не менее он ценил свои работы в этом жанре все меньше и меньше. Составив список своих семидесяти семи стихотворений, опубликованных к апрелю 1918 года, Лавкрафт заметил: «Что за мешанина посредственного и жалкого хлама»[198].
В конце концов это разочарование побудило его отойти от традиций восемнадцатого века. Кляйнер поддержал его в попытке взяться за легковесные стихотворения. Одним из результатов этого было довольно занятное «Поэт страсти»:
Эта насмешка над любовной поэзией получилась бы более изящной, напиши ее обладавший нормальным сексуальным влечением. Поскольку к тому времени Лавкрафт еще ни разу не влюблялся, стихотворение представляется как рационалистическое обоснование его собственных изъянов — другими словами, случай притворного равнодушия к недоступному.
Несколькими годами позже, однако, он опубликовал несомненную (хотя и не без юмористического налета) любовную поэму собственного сочинения. Она появилась в «Зэ Трайаут» за январь 1920–го: «К Филлис», с покорнейшими извинениями Рэндольфу Сент-Джону, джентльмену, под псевдонимом Л. Теобальд-младший:
Эта безделушка заставляет задуматься: было ли это простым литературным упражнением, подобно предыдущему стихотворению «Лета; Плач» («Laeta; A Lament», 1918)? Или же Лавкрафт бросал влюбленные взгляды на какую-то девушку, к которой у него недоставало мужества подойти открыто? Могла ли это быть его коллега по любительской печати Уинифред Вирджиния Джексон, за которую он иногда писал и с которой у него были вполне — для него — дружеские отношения? Однако кто была эта «Филлис» и существовала ли она вообще, мы, вероятно, никогда не узнаем.
Пытаясь вырваться из поэтической темницы восемнадцатого века, Лавкрафт также написал несколько стихотворений в подражание По. Единственными поэтами девятнадцатого века, которые ему нравились, были По и Суинберн, и первого он ценил гораздо выше. Другие викторианские поэты, вроде Лонгфелло и Теннисона, оставляли его равнодушным. Одной из его стилизаций под По была поэма «Немезида», начинающаяся:
Несмотря на добротный, размеренный ритм, «Немезида» (возможно, вдохновленная «Улялюм» По) не только крайне банальна, но и выдержана в галопирующем анапесте. Он хорош для «Быстро обуйся, в седло и скачи!» Браунинга, но не подходит для мрачного сюжета Лавкрафта.
Лучше у него получилось «Отчаяние», первая строфа которого приведена в качестве эпиграфа к Главе IV. Все более освобождаясь от поэтических ограничений, Лавкрафт даже заставил себя написать поэму в стиле белого стиха По, озаглавленную «Натикана»:
Рассказчик описывает, как была любима им
и обратил все в красное, сведя героя поэмы с ума. Потеряв свою деву, он готовит
Эта попытка (в которой есть некоторые подражания поэме По «Энни») имеет те же недостатки, что и «Немезида», но, по крайней мере, Лавкрафт взялся за нечто новое. Это было всё лучше, чем косные георгианские двустишия, на которые он извел свою юность.
Так или иначе, Лавкрафт вскоре прекратил писать новые стихи. За последующие десять лет он едва ли написал хоть одно стихотворение.
На протяжении нескольких лет Лавкрафт убеждал самого себя, что у него нет склонности к прозе. Он утверждал: «Мне хотелось бы писать прозу, но это представляется почти невозможным»[202].
Около 1915 года его друзья В. Пол Кук и Джордж В. Маколи убедили его вновь попробовать себя в этой области. В 1917–м он начал работать в жанре, которому суждено было принести ему славу: сверхъестественная фантастика. Его рассказ «Гробница» был напечатан в марте 1922 года в «Вэйгрант» («Бродяга») — любительском журнале, издававшемся Куком в Нью-Гемпшире. Объемом чуть более четырех тысяч слов, это вполне имеющий право на существование, но не вдохновленный рассказ того типа, что «Виэрд Тэйлз» печатал на протяжении всего своего существования. Возможно, он был подсказан «Возвращением» Уолтера де ла Мара. Его вступительное предложение — клише для подобной литературы: «Учитывая обстоятельства, приведшие к моему заключению в этом приюте для умалишенных, я отдаю себе отчет, что мое настоящее положение вызовет вполне естественные сомнения в достоверности моего рассказа».
Герой по имени Дадли повествует о том, как, будучи одиноким и мечтательным ребенком, он был околдован найденным в лесу близ своего дома склепом пресекшегося рода из Новой Англии. Одержимый желанием проникнуть в гробницу, он находит к ней ключ и начинает проводить там ночи. Духи исчезнувших новоанглийских дворян захватывают его разум, он даже начинает разговаривать на их архаичном английском. Когда наконец он оказывается в сумасшедшем доме, ему говорят, что он никогда не заходил внутрь склепа, а лишь испытывал галлюцинации. Отголоски собственного прошлого Лавкрафта очевидны.
За «Гробницей» последовал «Дагон», опубликованный, однако, раньше, в «Вэйгрант» за ноябрь 1919 года. Более оригинальный, чем его предшественник, этот рассказ в две тысячи триста слов определяет модель большинства после дующих рассказов Лавкрафта: все то же неспешное повествование от первого лица человека — обычно неудачливого и эрудированного холостяка — отшельника вроде самого Лавкрафта, — неожиданно сталкивающегося с некоей аномалией, неким вопиющим нарушением законов природы.
Рассказ разворачивается долго, медленно и мрачно, диалогов либо мало, либо нет совсем. Наконец рассказчик — обычно занимающий пассивную позицию по отношению к надвигающемуся бедствию — делает потрясающее открытие: несмотря ни на что, эта аномалия реальна. Открытие либо приводит его к смерти, либо лишает здоровья и рассудка.
«Дагон» повествует о пленении главного героя немецким кораблем — рейдером во время Первой мировой войны. Он сбегает с него на спасательной шлюпке, но затем землетрясение внезапно поднимет участок морского дна. Пробираясь через грязь и ил, рассказчик находит вырезанные на камне изображения рыбо-людей, и через некоторое время одно из них выходит из моря во плоти. Герой убегает и возвращается в цивилизацию, но так и остается во власти страха. Тварь, уверен он, намеревается выследить его и уничтожить…[203]
В течение последующих лет Лавкрафт начал карьеру джентльмена-писателя. Он вел «тетрадь для заметок», в которую кратко записывал идеи для рассказов. Вот некоторые из этих записей: «Очень древний колосс в очень древней пустыне. Исчезнувшее лицо — его не видел ни один человек».