ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ ГОД
«Что задумался, отец?
Али больше не боец?
Дай, затянем полковую,
А затем — на боковую!»
Хлебников Война разразилась внезапно, как ливень; свинцовой волной подступила ко рту… Был посвист снарядов и пуль заунывен, как взвывы тревожной лебедки в порту. Еще не успели из сумрака сонного ко лбу донести — окрестить — кулаки, как гибли уже под командой Самсонова рязанцы, владимирцы, туляки. Мы крови хлебнули, почувствовав вкус ее на мирных, доверчивых, добрых губах. Мы сумрачно вторглись в Восточную Пруссию зеленой волной пропотелых рубах. И хоть мы не знали, в чем фокус, в чем штука, какая нам выгода и барыш, — но мы задержали движенье фон Клука, зашедшего правым плечом — на Париж! И хоть нами не было знамо и слыхано про рейнскую сталь, «цеппелины» и газ, но мы опрокинули планы фон Шлиффена, — как мы о нем, — знавшего мало о нас. Мы видели скупо за дымкою сизой, подставив тела под ревущую медь, но — снятые с фронта двенадцать дивизий позволили Франции уцелеть. Из всех обнародованных материалов тех сумрачных бестолковых годин — известно, как много Россия теряла. И все ж мне припомнился новый один. Один из бесчисленных эпизодов, который невидимой силой идей приводит в движение массы народов, владеющих судьбами царств и людей. Министры — казну обирали. Шакальи фигуры их рвали у трупов куски. А парни с крестами — шагали, шагали, разбитые пополняя полки… Я ехал в вагоне, забритый и забранный в народную повесть, в большую беду. Я видел, как учащенными жабрами держава дышала, как рыба на льду. Вагон третьеклассный. В нем — чуйки, тулупы, тенями подрагивающими под бросок, огарок оплывший и въедливый, глупый, нахально надсаживающийся голосок. Заученных слов не удержишь потока: «За матушку Русь! За крушенье врага!» А сверху глядела папаха, винтовка и туго бинтованная нога. Оратор захлебывался, подбоченясь, про крест над Софией, про русский народ. Но хмуро и скучно глядел ополченец на пьющий и врущий без удержу рот. Оратор — ярился: «За серых героев! Наш дух православный — неутомим! Мы дружно сплотимся, усилья утроив, и диких тевтонов вконец разгромим!» Когда ж до «жидов» и до «социалистов» добрался казенных мастей пиджачок, — не то обнаружился просто в нем пристав, не то это поезд сделал толчок, но раненый ясно, отчетливо, строго, с какой-то брезгливостью ледяной отрезал: «Мы не идиоты!» — и, ногу поддерживая, повернулся спиной. «Мы не идиоты!» — вот в чем было дело у всех этих раненых без числа; вот что и на стеклах вагонных нальдело и на сердце вьюга в полях нанесла. На скошенных лезвиях маршевой роты мелькало, неуловимо, как ртуть, холодное это: «Мы не идиоты!» — и штык угрожало назад повернуть. И, правда, кому б это стало по нраву, — пока наживалась всесветная знать, — на Саву, Мораву и Русскую-Раву своими скелетами путь устилать?! Вагон тот — давно укатился в былое, окопы запаханы в ровную гладь, но память не меркнет об этом герое, сумевшем в три слова всю правду собрать, Три слова — плевком по назойливой роже! Три слова — где зоркая прищурь видна! Три слова — морозным ознобом по коже, презрение выцедившие до дна! И в это же время, — две капли таковский, — с правдивостью той же сродненный вдвойне, бросал свои реплики Маяковский Кащеихе стальнозубой — Войне. Он так же мостил всероссийскую тину булыжником слов — не цветочной пыльцой; ханже и лгуну поворачивал спину, в пощечины с маху хлеща подлецов. И понял я в черных бризантных вихрях, что в этой тревожной браваде юнца растет всенародный российский выкрик, еще не додуманный до конца. Я понял — не призрак поэта модный, не вешалка для чувствительных дев, — что это великий, реальный, народный, пропитанный смехом и горечью гнев. Я понял, что, сердце сверяя по тыщам, шинель рядового сносив до рядна, мы новую родину в будущем ищем, которая всем матерински родна. Спросите теперь у любого парнишки: «Мила тебе родина? Дорог Союз?» — и грозно сверкнут пограничные вышки, в бинокль озирая границу свою. Ту, за которую драться не стыдно, которой понятны нам цели и путь, с которой и жить и умереть — не обидно ничуть! НЕВСКИЙ ПЕРЕД ОКТЯБРЕМ
Октябрь прогремел,
карающий,
судный.
Маяковский, «Про это» Ешь ананасы, рябчиков жуй,
день твой последний приходит, буржуй.
Маяковский Земля тех дней никогда не забудет, тех массовой силою кованных дней, пока на ней существуют люди, покамест песня звенит над ней! Еще петушится тщедушная прядка на взмыленном узеньком керенском лбу; но чаще защитники правопорядка с позором проваливаются в толпу. Уже пригляделись к ораторам сытеньким, выныривавшим и исчезавшим во мглу, на быстрых, стихийно вскипающих митингах, везде — то на том, то на этом углу. Волненьем уже относила в сторонку пустых болтунов и слюнявых растяп. На Невском вил за воронкой воронку в матросских бушлатах темневший Октябрь. Ветер треплет обрывки реплик, полы и бороды носит по городу. Вот бас, умудренно рыкая, прозреть призывает слепцов: «Погибнет Россия!» «Какая? Помещиков да купцов?!» Насупились бороды строгие. В упор. На каждом шагу. «Но это же — демагогия… Я так рассуждать не могу!» Вот парень в промасленной кепке, изношен пиджак до прорех… Слова его крупны и крепки — отборный каленый орех: «Они на панелях-то смелы, одетые в сукна-шелки…» «Которые за Дарданеллы — построились сами б в полки!» «Пошли б в наступление сами, чем нас выставлять норовить…» «С такими-то корпусами — да кайзера не раздавить?» Вот дамочка, выкатив бельма, трезвонит горячую речь, — что «тайным агентам Вильгельма себя не позволит увлечь», что «всюду, во всем недостатки», что «темный народ бестолков», что «нужно кончать беспорядки насильников-большевиков». Аж зубы от злобы согнула — так жирная жизнь дорога! Как вдруг через плечи шагнула в огромном ботинке нога. «Она у меня кошелек стащила! Вчера, на Обводном, вот так же врала. Вот эта же самая чертова сила засунула руку в карман и драла!» Пунцовыми пятнами — дама, у барыни рот окосел… Но этот, Высокий, упрямо на пылкую даму насел: «Она у меня кошелек с получкой!.. Вот эта вот самая, позавчера… Да вы, мадам, не машите ручкой, невинность разыгрывать — песня стара». Смех, гомон, свист, шум, — лед сломан злых дум. «Вы, гражданка, нам мозгов не туманьте. Ишь бровки распялила до облаков!» Все руки ощупали, как по команде, карманы штанин и борты пиджаков, «Айда, Васюк! Да пальто поплотнее, видать, мастерица насчет кошельков». «Постой! Да чего хороводиться с нею. А треплется! Тоже, про большевиков!» «Позвольте, однако, побойтесь же бога! Я вижу впервые вас. Есть же предел!..» «Да что там с такой разговаривать много!» И — митинг таял, дробился, редел… «Позвольте! Ну что же это за диво? Я вас не встречала во веки веков!» Высокий над ней наклонился учтиво: «Вот так же, мадам, как и большевиков! И как ваша речь горяча ни была, и как ваши чувства ни жарки, — вернувшись домой, не срывайте зла, прошу вас, на вашей кухарке!..» Земля тех дней никогда не забудет, тех кованных массовой силою дней, пока на ней существуют люди, покамест песня гремит над ней! ХЛЕБНИКОВ
Он говорил:
«Я бедный воин, я одинок…»
Хлебников Вы Хлебникова видели лишь на гравюре. Вы ищете слов в нем и чувств посвежей. А я гулял с ним по этой буре — из войн, революций, стихов и чижей. Он был высок, правдив и спокоен, как свежий, погожий сентябрьский день. Он был действительно бедный воин — со всем, что рождало бездумье и лень. Глаза его — осени светлой озера — беседу с лесною вели тишиной, без слов холодя пошляка и фразера суровой прозрачностью ледяной. А рот — на шиповнике спелая ягода — был так неподкупно упорен и мал, что каждому звуку верилось загодя, какой бы он шелест ни поднимал. И лоб его, точно в туманы повитый, внезапно светлел, как бы от луча, и сердце тянулось к нему, по виду его из тысячей отлича. Словно в кристалл времена разумея, он со своих недоступных высот ведал — за тысячу до Птолемея и после Павлова на пятьсот. Он тек через пальцы невыгод и бедствий, затоптанный в пыль сапогами дельцов. «Так на холсте каких-то соответствий вне протяжения жило Лицо», Он жил — не ища ни удобства, ни денег, жевал всухомятку, писал на мостах, граненого слова великий затейник, в житейских расчетах профан и простак. Таким же, должно быть, был и Саади, таким же Гафиз и Омар Хайям, — как дымные облаки на закате — пронизаны золотом по краям. Понять его медленной мыслью не траться: сердечный прыжок до него разгони!.. Он спад на стихами набитом матрасе, — сухою листвою шуршали они. Он складывал их в узелок и — на поезд! Внезапный входил, сапоги пропыля: и люди добрели, и кланялись в пояс ему украинские тополя. Он прошумел, как народа сказанье, полупризнан и полуодет, — этот, пришедший к нам из Казани, аудиторий зеленых студент. И, словно листья в июльском зное, пока их бури не оголят, встретились, чокнулись эти двое — сила о силу, талант о талант. Как два посла больших держав, они сходились церемонно. Что тот таит в себе, сдержав? Какие за другим знамена? «Посол садов, озер, полей, не слишком ли дремотно знамя?» «А ты? Неужто веселей твой город с мертвыми камнями?» «Но в городе люди живут, а не вещи! Что толку описывать клюв лебедей?!» «Но лебеди плещут, а рощи трепещут… Не вещи ли делает разум людей? Завод огромен и высок. Но он — клеймом оттиснут в душах. Не мягше ли морской песок, чем горы ситцевых подушек?» «Не тверже ли сухой смешок, дающий пищу жерлам пушек?» «Да, миром владеет бездушный Кащей… Давайте устроим восстанье вещей! Ведь: слово „весть“ и слово „вещь“ близки и родственны корнями, — они одни — в веках — и есть людского племени орнамент! Смотрите же, не забудьте обещанья: отныне — об одних больших вещах вещанье». Такой разговор, может, в жизни и не был; лишь взглядов обмен да сердец перебой. Но старую землю под новое небо они поклялась перекрыть над собой. Маяковский любил Велимира, как правду, ни пред кем не складывающуюся пополам. Он ему доверял, словно старшему брату, уводившему за руку вдаль, по полям. Он вспоминал о нем, беспокоился, когда Хлебников пропадал по годам: «Где же Витя? Не пропал бы под поездом! Оборвался, наверное, оголодал!» А Хлебников шел по России неузнанный, костюм себе выкроив из мешков, сам — поезд с точеными рифмами-грузами по стрелкам сочувствий, толков и смешков. Он до пустыни Ирана донашивал чистый и радостный звучности груз, и люди, не знавшие говора нашего, его величали Дервиш-урус. Он шел, как будто земли не касаясь, не думая, в чем приготовить обед, ни стужи, ни голода не опасаясь, сквозь чащу людских неурядиц и бед. Бывало, его облекут, как младенца, в добротную шубу, в калоши, и вот неделя пройдет и — куда это денется: опять — Достоевского «Идиот»! Устроят на место, на службу пайковую: ну, кажется, есть и доход и почет. И вдруг замечаешь фигуру знакомую: идет, и капель ему щеки сечет. Идет и теребит от пуговиц ниточки; и взгляда не встретишь мудрей и ясней… Возьмешь остановишь: «Куда же вы, Витечка?» «Туда, — отмахнется, — навстречу весне!» Попробуйте вот, приручите, приштопайте, поставьте на место бродячую тень: он чуял в своем безошибочном опыте ту свежесть, что в ноздри вбирает олень. Он ненавидел фальшь и ложь, искусственных чувств оболочку, ему, бывало, — вынь да положь на стол хрустальную строчку. Он был Маяковского лучший учитель и школьную дверь запахнул навсегда… А вы — в эту дверь напирайте, стучите, чтоб не потерять дорогого следа! ОСИНОЕ ГНЕЗДО
…Желаю
видеть в лицо,
кому это
я
попутчик?!
Маяковский, «Город» К этому времени сходится всё — все нити и все узлы. Опять обозначился жирный кусок и вин моревой разлив. У множества сердце было открыто и только рубахой защищено. А мелочь теснилась опять у корыта богатств, привилегий, наживы, чинов. Уже прогремел монолог «О дряни»… На месяц поставив себя за станки, в партийные начали метить дворяне какие-то маменькины сынки. По книжке рабочей отметив зарплату и личико постно скрививши свое, — они добывали секретно, по блату, особо ответственный, жирный паек. Они отъедались, тучнели, лоснились; кто косо смотрел на них — брали в тиски; и им по ночам в сновидениях снились еще более лакомые куски. Они торопились, тревожась попасться; они заполняли собой этажи; они накопляли для боя запасы валюты и наглости, жира и лжи. У партии было заботы — сверх меры, проблем неотложных — невпроворот!.. Метались тревожно милиционеры за валютчиками у Ильинских ворот А те, притаившись за шторками в доме, глядели, когда эти беды минут; их папа, нахохлясь, сидел в Концесскоме и ждал для сигнала удобных минут. От них, ограниченных, самовлюбленных, мечтавших фортуну за хвост повернуть, — вся в мелких словечках, ужимках, уклонах, ползла непролазная слякоть и муть. Москва была занесена снегами дискуссий, споров, сделок и торгов; Москва была заслежена шагами куда-то торопившихся врагов. Шаги петляли, путались, ветвились, завертывая за угол в тупик, задерживались у каких-то крылец, и вновь мелькал поднятый воротник. Тогда-то и возник в литературе с цитатою луженой на губах, с кошачьим сердцем, но в телячьей шкуре, литературный гангстер Авербах. Он лысину завел себе с подростков; он так усердно тер ее рукой, чтоб всем внушить, что мир — пустой и плоский, что молодости — нету никакой. Он черта соблазнил, в себя уверя б: в значительности своего мирка. И вскоре этот оголенный череп над всей литературой засверкал. Он шайку подобрал себе умело из тех, которым нечего терять; он ход им дал, дал слово им и дело; он лысину учил их потирать. Одних — задабривая, а других — пугая, он все искусство взял под свой надзор; и РАПП, и АХР, и несказаль другая полезли изо всех щелей и нор. Расчет был прост: на случай поворота, когда их штаб страну в дугу согнет, — в искусстве их муштрованная рота направо иль налево отшагнет. Но как же с Маяковским? Эту птицу не обойти ни прямиком, ни вкось: всю жадность ненасытных аппетитцев испортит, ставши в горле, эта кость! И вот к нему с приветом и поклоном как будто бы от партии самой: «Идите к ним, к бесчисленным мильонам, всей дружной пролетарскою семьей…» Он чуял, что и дружбой здесь не пахло и что-то непонятное росло, что жареным от МАППа и от АХРа на тысячу килóметров несло. Тогда, увидев, что за них не тянет, они решили, не скрывая злость, так одурманить или оболванить, чтоб свету увидать не довелось! Они читали лекции скрипуче, темнили ясность ленинских идей; они словцом презрительным «попутчик» клеймили всех не вхожих к ним людей. Формальным комсомольством щеголяя, ханжи, лжецы, наушники, плуты, — они мертвили разум, оголяя от всей его сердечной теплоты. А он не поддавался — он смеялся; он под ноги не стлался им ковром; он — с партией — погибнуть не боялся; он сам каленым метил их тавром — прозаседавшихся чиновных бюрократов и прочих трехнедельных удальцов; он все на свет вытаскивал, что, спрятав, они наследовали от отцов; он горлом продирался сквозь препоны, о стены искры высекал виском!.. И я теперь по-новому припомнил, как голову носил он высоко. Однажды мы шлялись с ним по Петровке; он был сумрачен и молчалив; часто — обдумывая строки — рядом шагал он, себя отдалив. «Что вы думаете, Коляда, если ямбом прикажут писать?» «Я? Что в мыслях у вас — беспорядок: выдумываете разные чудеса!» «Ну все-таки, есть у вас воображенье? Вдруг выйдет декрет относительно нас! Представьте такое себеположенье: ямб — скажут — больше доступен для масс». «Ну, я не знаю… Не представляю… В строчках я, кажется, редко солгу… Если всерьез, дурака не валяя… Просто, мне думается, не смогу». Он замолчал, зашагал, на минуту тенью мечась по витринным лампам, — и как решенье: «Ну, а я буду писать ямбом!» РАЗГОВОР С НЕИЗВЕСТНЫМ ДРУГОМ
В шалящую полночью площадь,
В сплошавшую белую бездну
Незримому ими — «Извозчик!»
Низринут с подъезда. С подъезда…
Пастернак, «Раскованный голос» Теперь разглядите, кого опишу я из тех — кто имеет бесспорное право на выход в трагедию эту большую без всяческих объяснений и справок. Нас всех воспитали и образовали по образу своему и подобью; на собственный лад именами назвали, с младенчества приучая к надгробью. Но мы же метались, мы не позволяли, чтоб всех нас в нули округляли по смете: кистями, мелодиями рояля, стихами — дрались против пыли и смерти. Мы, гневом захлебываясь, пьянели, нам море былого было по колени, и мы выходили пылать на панели глазами блистающего поколенья. Нет, мы не давались запрячь нас в упряжку! Ведь то и входило нам жизни в задачу, чтоб не превратиться за денежку-бляшку в чужого нам промысла тощую клячу. В четыре копыта лошажья походка; на лошади двигаться — предкам пристало. А если вокруг задувает погодка? А если дорогу пургой обсвистало? В четыре стопы не осилишь затора, уж как бы уютно вы в сани ни сели… И только высокая сила мотора полетом слепым нас доводит до цели. И как бы наш критик ни дулся, озлоблен, какие бы нам ни предсказывал дали, — ему не достать нас кривою оглоблей, не видеть, как в тучах мы запропадали. О нет, завожу не о форме я споры; но — только взлечу я над ширью земною, — заборы, заборы, замки и затворы преградой мелькают внизу подо мною. Так что мне в твоей философии тихой? Таким ли — теней подзаборных пугаться? Ведь ты же умеешь взрывать это лихо, в четыре мотора впрягая Пегаса. А я не с тобою сижу в этот вечер, шучу, и грущу, и смеюсь не с тобою. И в разные стороны клонятся плечи, хоть общие сердцу страшны перебои! Неназванный друг мой, с тобой говорю я: неужто ж безвстречно расходятся реки? Об общем истоке не плещут, горюя, и в разное море впадают навеки? Но это ж и есть наша гордость и сила: чтоб — с места сорвав, из домашнего круга, нас силой искусства переносило к полярным разводьям зимовщика-друга. Ты помнишь тот дом, те метельные рощи, которые — только начни размораживать — проснутся от жаркого крика: «Извозчик!» — из вьюги времен, засыпающей заживо. Мороз нам щипал покрасневшие уши, как будто хотел нас из сумрака выловить, а ты выбегал, воротник отвернувши, от стужи, от смерти спасать свою милую. Ведь уши горели от этого клича, от этого холода времени резкого! Ведь клич этот, своды годов увелича, по строчкам твоим продолжает свирепствовать! Так ближе! Не в буре дешевых оваций мы голос натруженный сдвоим и сгрудим, чтоб людям не ссориться, не расставаться, чтоб легче дышалось и думалось людям. Ведь этим же и определялась задача, чтоб все, что мелькало в нас самого лучшего, собрать, отцедить, чтоб, от радости плача, стихи наши стали навеки заучивать. Ведь вот они — эти последние сроки, — задолженность молодости стародавняя, — чтоб в наши суровые дружные строки сегодняшних дней воплотилось предание. МАЯКОВСКИЙ РЯДОМ
Мне
и рубля
не накопили строчки…
Маяковский, «Во весь голос» Не в приступе сожалений поздних и не для того, чтоб умаслить молву, — боясь, чтоб не вышел великопостник, — я начинаю эту главу. Мне в Маяковском важны — не мощи, не взор, горящий бесплотным огнем; страшусь, чтоб не вышел он суше и площе, чем жизнь — всегда клокотавшая в нем. Теперь, на стене, застеклен и обрамлен, глядит он с портретов, хмур и угрюм. А где ж его яростный темперамент, везде поднимавший движенье и шум? Разве из этого матерьяла он сделан, что тащат биографы в ГИХЛ? В нем каждая жилка жизнью играла и жизнью играть вызывала других! Но мало было игроков: один — хоть смел, да бестолков; другой — хоть и толков, да скуп: навар — на свой снимает суп… Обычный вид: соратник тыщонок сто царапнет и мчит, зажав под мышку, запихивать на книжку. Устроились все от велика до мала; обшились, отъелись, зажили на дачах. Такая ли участь его занимала — зарытых костей да зажатых подачек? Он все продувал с быстротою ветра; ни денег, ни силы своей — не жалел. Он сердца валюту растрачивал щедро. Сердца — а не желе! Не с тем, чтоб пополнить прорехи бюджета, в заре, наклоняя вихор к вихру, мы с ним заигрывались до рассвета в разную карту, в любую игру. Он играл на все, что мнилось, пелось — сердцу человечьему сродни. Он играл на радость и на смелость, на большого будущего дни. Ветерком рассветным обвеваем, заполняя улицу собой, затевал он игры и с трамваем, с солнцем, с башней, с площадью, с судьбой. Город спал, тащилась в гору клячи, падал редкий сухонький снежок; он сказал мне: «После неудачи пишется особенно свежо!» Вкруг его фигуры прочной, ладной воздух накалялся до жары, и летели в празелень бильярдной лунами мелькавшие шары. Вкруг него болельщики, арапы, мазчики, маркеры и жучки горбились, теснились — поцарапать, оборвать червончиков клочки. Ну и шла ж игра! Кии сгибались, фонари мигали с потолка — на огромно выпяленный палец, на овал тяжелого белка. Все огнем текло: партнеры, ставки разной масти и величины; разгорался самый тугоплавкий; были все в игру вовлечены. Кто-то кофе пил в соседнем зале; чьей-то рыбы блекла чешуя… «Вы вдвойне идете! Заказали? Не платите, отвечаю я!» Суетится один краснобай несвежий, по брюшку цепочкой обвит… Маяковский в угол крупного режет, а тот ему под руку говорит: «Опускайся на дно, понапрасну сил, дорогуша моя, не трать!» Маяковский плечом его отстранил и продолжает играть. «Ну, такого не сделать ему нипочем! Это вам — не стишки писать!» Маяковский оттер его вновь плечом и опять продолжает играть. Наконец, когда случилось рядом стать, — как будто видя в первый раз, Маяковский кинул сверху взглядом, за цепочку взял его, потряс… Застыл остряк с открытым ртом: «Златая цепь на дубе том!» Пишут, бодрясь от вздыбленных слов, усилием морща лоб, и мелких статей небогатый улов бумажным венком — на гроб. Что есть, что нету их — все равно: любительское дрянцо. А лучше всех его помнит Арнольд — бывший эстрадный танцор. Он вежлив, смугл, высок, худощав, в глазах — и грусть и задор; закинь ему за спину край плаща — совсем бы тореадор. Он был ему спутником в дальних ночах; бывают такие — неведомы в людской телескоп, а небесный рычаг их движет вровень с планетами. Он помнит каждое слово и жест, живого лица выражение. Планета погасла, а спутник — не лжец — еще повторяет движение. Собрались однажды любители карт под вечер на воле в Крыму. И ветер, как будто входя в азарт, сдувал все ставки к нему. Как будто бы ветром — счастья посыл в большую его ладонь. И Маяковский, довольный, басил: «Бабочки на огонь!» Азарта остыл каленый нагрев; на море — и тишь и гладь; партнеры ушли во тьму, озверев… «Пойдем, Арнольд, погулять!» «Пошли!» «Давай засучим штаны, пошлепаем по волне?» «Идет!» — И вдаль уходят они навстречу тяжелой луне. Один высок, и другой высок, бредут — у самой воды, и море, наплескиваясь на песок, зализывает следы… Вдруг Маяковский стал, застыв, голову поднял вверх. В глазах его спутники с высоты отсвечивают пересверк. Арнольд задержался в пяти шагах. Спит берег, и ветер стих. Стоит, наблюдает, решает: «Ага! Наверное, новый стих?» Вдруг до них из дальней дали, лунной ленью залитой: «Мы на лодочке катались, золоти-и-стый, золотой!» Где-то лодка в море чалит, с лодки — голос молодой, и тревожит и печалит эта песня над водой. И сама влетает в уши: «Золотистый, золотой!» — и окутывает душу в свежий вечер теплотой. И молчим мы или спорим, — замирая вдалеке, все плывет она над морем, не записана никем. Маяковский шел под звездным светом, море отражало небеса. «Я б считал себя законченным поэтом, если б смог такую написать». Все так же поют соловьи в Крыму, которых не услыхать ему. Все те же горы в сизом дыму, которых не оглядеть ему. Иудино дерево цветет, розовое от пен. А он под ним никогда не пройдет, отгрохотав, отпев. И столько новых людей родилось, что всех их взглядом не охватить, с которыми в жизни не удалось ни познакомиться, ни пошутить. А он — с самим Ай-Петри шутил, гудки пароходные понимал и с самым жарким из наших светил густой настой земли распивал. И столько новых событий и дел построилось в мировой парад. И без него, крутясь, прогудел над Барселоной первый снаряд. И новые пчелы несут свой мед, и новые змеи копят свой яд. Но знает Земля, что свое возьмет над счетом горечей и утрат. Над синевой углубленных рек, над глубиной плодоносных руд — настанет он, непреложный век, где будет сладок и пот и труд! Наступит он со всей полнотой, чей облик нам лишь по песне знаком, кого мы звали: «Приди, золотой!» — своим пересохнувшим языком. И голос-сокол сойдет на низы, неискореним и непобедим. И мы его снова услышим вблизи совсем нерастраченным и молодым. КОСОЙ ДОЖДЬ
А зачем
любить меня Марките?!
Маяковский, «Домой» Мы все любили его за то, что он не похож на всех. За неустанный его задор, за неуемный смех. Тот смех такое свойство имел, что прошлого рвал пласты; и жизнь веселела, когда он гремел, а скука ползла в кусты. Такой у него был огромный путь, такой ширины шаги, — что слышать его, на него взглянуть сбегались друзья и враги. Одни в нем видели остряка, ломающего слова; других — за сердце брала строка, до слез горяча и жива. Вот он встает, по грудь над толпой, над поясом всех широт… И в сумрак уходит завистник тупой, а друг выступает вперед. Я доли десятой не передам, как весел и смел его взгляд; и — рукоплесканье летит по рядам строке, попадающей в лад. Ладони бьют, и щеки горят… Еще ли — усмешка коса! За словом — слова тяжелый снаряд летит, шевеля волоса. Советский недруг, остерегись, попятившись, кройся вдаль, — так страшно голоса нижний регистр надавливает педаль. Все шире плечи, прямей голова, все искристее глаза… Еще, и еще, и еще наплывай, живительная гроза! И вдруг — как девушку нежной рукой — обнимет веселой строкой. А это — надобно понимать, как девушек обнимать. Он их обнимал, не обижая, ни одной не причиняя зла; ни одна, другим детей рожая, от него обид не понесла. Он их обнимал без жестов оперных, без густых лирических халтур; он их обнимал — пустых и чопорных, тоненьких и длинноногих дур. Те, что поумней да поприглядистей, сторонились: не шути с огнем! Грелись у своих семейных радостей, рассуждая: «Нет уюта в нем!» Чтоб из них додуматься какой-нибудь кинуться на шею на века! Может бы, и не пришлось покойнику навзничь лечь на горб броневика. Нет, не кинулись. Толстели, уложив в конце концов на широкие постели мелкотравчатых самцов. Может, и взгрустнет иная, воротясь к себе домой, давний вечер вспоминая, тайно от себя самой. Только толку в этом мало — забираться в эту глушь… Погрустила и увяла: дети, очереди, муж. Нет! Ни у одной не стало смелости подойти под свод крутых бровей; с ним одним навек остаться в целости в первой, свежей нежности своей. Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, будто где-то в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя. А та, которой он все посвятил, стихов и страстей лавину, свой смех и гнев, гордость и пыл, — любила его вполовину. Все видела в нем недотепу-юнца в рифмованной оболочке: любила крепко, да не до конца, не до последней точки. Мы все любили его слегка, интересовались громадой, толкали локтями его в бока, пятнали губной помадой. «Грустит?» — любопытствовали. «Пустяки!» «Обычная поза поэта…» «Наверное, новые пишет стихи про то или про это!» И снова шли по своим делам, своим озабочены бытом, к своим постелям, к своим столам, — оставив его позабытым. По рифмам дрожь — мы опять за то ж: «Чегой-то киснет Володичка!» И вновь одна, никому не видна, плыла любовная лодочка. Мы все любили его чуть-чуть, не зная, в чем суть грозовая… А он любил, как в рога трубил, в других аппетит вызывая. Любовью — горы им снесены; любить — так чтоб кровь из носу, чтоб меры ей не было, ни цены, ни гибели, ни износу. Не перемывать чужое белье, не сплетен сплетать околесицу, — сырое, суровое, злое былье сейчас под перо мое просится. Теперь не время судить, кто прав: живые шаги его пройдены; но пуще всего он темнел, взревновав вниманию матери-родины. «Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, — что ж, по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь». Еще ли молчать, безъязыким ставши?! Не выманите меня на то. В стихах его имя мое — не ваше — четырежды упомянуто. Вам еще лет до ста учиться тому, что мне сегодня дано; видите: солнце вовсю лучится, а петушок уж пропел давно! Страна работала не покладая рук, оттачивала острие штыка и только изредка вбирала сердцем звук отважного, отборного стиха. Страна работала, не досыпая снов, бурила, строила, сбирала урожаи, — чтоб счастьем пропитать всю землю до основ; от новых городов по древние Можаи. Ей палки впихивали в колесо подъемного в гору движенья; то там, то здесь появлялось лицо зловещего выраженья. И желчный, сухой, деревянный смешок, и в стеклышках — тусклые страсти, и трупный душок: всю Россию в мешок — лишь нам бы добраться до власти. Лицо это, тайно дробясь и мельчась, клубилось в размноженном скопе: то разом оно возникало, то часть его повторявшихся копий. В нем прошлое брать собиралось реванш у нового лозунгом злобным: «Разрубим ребенка! Не ваш и не наш! Уйдем, но — уж дверью-то хлопнем!» Да, дел было пропасть. Под тенью беды куда уж там слушать «Про это». Мутили ряды, заметали следы фигуры защитного цвета. И вот, покуда — признать, не признать? — раздумывали, гадая, вокруг него поднималась возня вредителей и негодяев. «Кого? Маяковского?! Что за птица?» — кривой усмешкою меряя. Стихом к тупице не подступиться — слюной кипит в недоверии: «Да он недоступен широким массам! Да что с ним Асеев тычется! Да он подбирался к советским кассам с отмычкою футуристической!» А он любил, как дрова рубил, за спину кубы отваливая; до краски в лице, до пули в конце вниманье стиху вымаливая. Как медленно в гору скрипучий воз посмертной тянется славы!.. Обоз обгоняя, взвиваю до звезд его возносящие главы. Мотор разорвется, быть может, в куски: штормами его укачало. Но прошлого тропы движенью — узки: конец — означает начало. ПЛОЩАДЬ МАЯКОВСКОГО
Если б был я
Вандомская колонна,
я б женился
на Place de la Concorde.
Маяковский, «Город» Нет, не она, не площадь Согласия, стала его настоящей женой, и не в ее фонарей желтоглазие сердце расплавлено и обожжено. Другая, глазу привычней и проще, еще не обряженная в гранит, еще в лесах строительных площадь имя его несет и хранит. Когда на троллейбусе публика едущая услышит надсадный кондукторшин крик: «Площадь Пушкина, Маяковского — следующая!» — поймешь, как город к нему привык. Как стал он вхож в людские понятья! Как близок строчкой, прям и правдив! Ведь ни по приказу, ни на канате к себе не притянешь, сердца обратив… Читая, начнешь стихи его путать, — сейчас же сто голосов — на подсказ! — как будто не я, а они как будто встречались с ним по тысяче раз. Ведь это не выдумка барда бахвальная: вот этот асфальт, и эти огни, и площадь — не старая Триумфальная, и — с Пушкиным рядом встали они! И все повседневней, все повсеместней становится миром его родня. Сюда он шагал с Большой своей Пресни, с шагов своих первых, о мальчишьего дня. Сюда по Садовым, по Кудринским вышкам, по куполам твердых булыжных мозгов, по снежным подушкам, по жирным одышкам — широких шагов направлял он разгон. Она Маяковского площадью названа; не очень еще ее пышен уют; и много народа, самого разного, ее заполняют, толкутся, снуют. Еще не обрушены плоские здания, но уже тем она хороша, что — въявь пределы ее стародавние раздвинула новых привычек душа. Две буквы стоят квадратные, стрóчные, как сдвоенный вензель печати ММ, как плечи широкие, крепкие, прочные у входа — открытого всем, всем, всем. Москвы в нутро ведет метро; один вагон, другой вагон; а он на нем не ездил; не видел он стальных колонн, подземных ламп — созвездий. И — глянешь в пролет обновляемых улиц: не тень ли метнулась широкой полы? Не эти ли плечи с угла повернулись? Не шляпой ли машет он издали? Он здесь. Он с нами остался навечно. Ему в людской густоте — по себе. Он — вон он — шагает, большой и беспечный, к своей неустроенной славной судьбе! Как он шагал, как проходил, как пробивался Москвою шагом широким, шагом большим, — крупной походкой мужскою. Ботинки номер сорок шесть! Другим — вдвоем бы можно влезть и жить уютно в скинутом, согнув дугою спину там. А он — не умел сгибаться дугою, он весь отличался повадкой другою, — шагал, развернувши тяжелые плечи, высокой походкою человечьей. И после каждого его шага метелью за ним завивалась сага. Однажды мы выехали с Оксаной вдвоем из гостей по дорожке санной… А он рядком зашатал пешком, подошвы печатая свежим снежком. Тогда еще в моде извозчики были и редко работали автомобили. Возница на клячу чмок да чмок и все же его обогнать не смог. И нас на полсажня опередя, дорогу под носом у нас перейдя, он стал и палкой нам отсалютовал, дескать: «Привет! До свиданья! Покудова!» И в этом жесте мальчишеском, гордом. который движенье и радость таит, хотел бы я, чтоб стал он над городом, как в памяти нынче в моей он стоит. Стоял, весельем и силою вея, чтоб так бы его наблюдала толпа: в пальтишке коротеньком от Москвошвея, в шапчонке, сбитой к затылку со лба. Вот так, во всем и везде впереди, — еще ты и слова не вымолвишь, — он шел, за собой увлекая ряды, Владимир Необходимович! Но мысли о памятнике — пустые. Что толку, что чучело вымахнут ввысь?! Пускай эти толпы людские густые несут его силу, движенье и мысль. Пока поток не устанет струиться, пока не иссякнет напор буревой, он будет в глазах двоиться, троиться, в миллионные массы внедряясь живой. На Мехико-сити, в ущельях Кавказа, в протоках парижского сквозняка — он будет повсюду в упор, большеглазо, строкою раскручиваясь, возникать. И это — не окаменелая глыба, не бронзовой маски условная ложь, а вечная зыбь человечьих улыбок, сердец человеческих вечная дрожь! ЭПИЛОГ
Сегодня с дерев срываются листья, и угол меняет земная ось, и лес как шуба становится лисья — продут и вызолочен насквозь. И в свисте этих порывов грубых, что мусорный шлейф подымают, влача, — писатель задумывается о шубах и прочем отребье с чужого плеча. Писательство — не искусство наживы, и зря нашу жизнь проверять рублем. При этом всплывут — которые лживы, потонут — кто в строчку до слез влюблен… А впрочем, к чему предъявлять обвиненья, — нужны организму и нервы, и слизь. Страна была — светом, они были — тенью, а свету без тени не обойтись. Пускай существуют, меня не тревожа, и если о них я теперь и пишу, — крепка моя сила, груба моя кожа, — я землю для будущего пашу. Чтоб новая радостная эпоха — отборным зерном человечьим густа — была от бурьяна и чертополоха обезопашена и чиста. Чтоб не было в ней ни условий, ни места для липких лакеев, ханжей и лжецов, для льстивого слова, трусливого жеста; чтоб люди людей — узнавали в лицо. Чтобы Маяковского облик веселый сквозь гущу веков продирался всегда… Им будет — я знаю! — Земли новоселы, какая-то названа вами звезда. 1936–1939.
ЗНАМЕНОСЕЦ РЕВОЛЮЦИИ[1]
Чем дальше вглубь уходят года, — острей очертания лет, — тем резче видишь, какой он тогда был и остался поэт! Не только роста и голоса сила, не то, что тот или та влюблена, — его на вершине своей выносила людского огромного моря волна. Он понимал ее меры могучесть; он каплей в море был, — но какой!— стране поручив свою звонкую участь, свой вечно взволнованный непокой. Стихи до него посвящались любви, учили любовные сцены вести. А он, кто землю б в объятья обвил, учил нас высокой ненависти! Ненависти ко всему, что на месте стало, что в мясо когтями вросло, что новых страниц бытия не листало, держась за прочитанное число. Ненависти ко всему, что реваншем грозило революционной борьбе, что в лад подпевало и нашим и вашим, а в общем итоге тянуло к себе. Зато и плевал он на все прописное, на все, чем питалось упрямство тупиц. Его бы нетрудно поссорить с весною, за вид ее общепримерный вступись! Скривил бы губу он: «Цветочки да птички? В ежи готовитесь? Иль в хомяки? Весенние тех привлекают привычки, чьи не промокают в воде башмаки!» Ему революции были по нраву. Живи — он бы не пропустил ни одной; он каждой бы стал знаменосцем по праву, народным восстаниям вечно родной. Он был бы с рабами восставшими Рима; дубину взвивая, глазами блестя, он шел бы упорно и непокоримо на рыцарей в толпах восставших крестьян. С парижскими сблизился б санкюлотами, за спины б не скрылся, в толпе не исчез, — пред Тьера огнем озмеенными ротами, он был погребен бы на Пер-Лашез. И снова под знойною Гвадалахарою, в атаке пехоты на Террикон, восстанию верность и ненависть ярую на белых, возникнув, обрушил бы он. Он был бы отборных слов полководцем в Великой Отечественной войне; он нашим везде помогал бы бороться, фашистам ущерб наносил бы вдвойне. Чтоб вновь, вдохновляя к победе влеченьем, звучало зовущее слово: «Вперед!» Чтоб вырос в своем величавом значенье советского времени патриот. Но что говорить о том, что бы было, — он зова не слышал тревожной трубы; военное время еще не трубило, а шло исступленье безмолвной борьбы. «Идиотизм деревенской жизни…» великая мысль этих яростных слов! Вот в этом кулацком идиотизме немало запуталось буйных голов. У них песнопевцем считался провитязь, мужицкого образа изобразист, стихи обернувший в березовый ситец, в березах укрывший разбойничий свист. Против Маяковского выставлен в драке, кудрями потряхивал, глазом блистал, в отчаянной выхвалке забияки корову подтягивал на пьедестал. «Бессмертна мужицкая жисть, и, покуда заветам отцов она будет верна, достанет и браги у сельского люда, и хлеба, и сена, икон и зерна…» И, вкусам кулаческим втайне радея, под видом естественности и простоты, готовила старой закваски Вандея обрезы, обломы, кнуты и кресты. Они, в Маяковском почуя преграду, взрывали петарды, пускали шутих: «Да он моссельпромщик! Да ну его к ляду! Он классики строгой коверкает стих!..» Так банда юродствующих орала, хлыстовски кликушествуя о былом, но, как их досада ни разбирала, они, а не он, обрекались на слом! А он доверял коммунизму свято. Коммуна к нему обращалась на «ты»! Не фраза, не вызубренная цитата, — живые ее наблюдал ончерты. С ней близкою встречею озабочен, не в блеске парадов и мраморных зал, он памятник строил курским рабочим, он голос рабочих Кузнецка слыхал. По всем безраздельным советским просторам, и в жгучих песках, и в полярных снегах, он шагом гиганта, упрямым и спорым, хотел в скороходах пройти сапогах. Он ездить любил, и летать, и плавать; он вихрился в поезде, мчался в авто!.. Ни в чью тихоходную, мелкую заводь его заманить не сумел бы никто. Огромны мечты, беспредельна фантазия! На стройке заводов, дворцов, автострад, по вышкам строительства яростно лазая, он стих на подмогу расплавить был рад, чтоб строчки сверкали, по-новому ярки, чтоб слышал их даже, кто на ухо туг, чтоб пламя стихов электрической сварки любую деталь освещало вокруг! Он рад был новой рабочей квартире, леченью крестьян в Ливадийском дворце, всему, что в советском прибавилось мире, что рвалось вперед в человеке-творце. Он знал, в чем сила народа-героя, он чувствовал, кто встает, величав, в партийном содружье советского строя, в заветах Владимира Ильича. И эти заветы в последней поэме без всякой напыщенности и лжи — под марш пятилеток: «Вперед, время!» — простым языком он сумел изложить. И эти заветы реальностью стали, когда их из планов, наметок и схем года пятилеток конвейером гнали и сделали ныне наглядными всем! ОТКРЫТИЕ АМЕРИКИ
Ко всему прилагая советскую мерку, он, как сказочный, созданный им же Иван,[2] по-хозяйски обмерить и взвесить Америку перемахивает океан. Океан ему нравится: правильный дядя, от кудрей белопенных до донных пят; и ложится строкой в боевые тетради: «…Моей революции старший брат». Океан — он в трудах непрестанно, бессменно… Он плюет на блистанье зеркальных кают, и его никоторые бизнесмены Атлантическим пактом не закуют. С океаном не раз им беседовать запросто. Океанского голоса рокот и гром, рев его несмиримости, вечности, храбрости повторен Маяковского вечным пером. Океанский простор пароходами вспахан; волны — с дом: слез с одной — на соседнюю лезь. Но от приторно-постной шестерки монахинь — подступает морская болезнь. Верхогляду они только шуткой покажутся, католическо-римской смиренной икрой, но в чертах лицемерия, тупости, ханжества проступал уже американский покрой. Но еще не видать воротил с Уолл-стрита: пароход невелик, пассажир — середняк. И еще за туманом Америка скрыта. Маяковский с ней встретится только на днях. Путь к концу… И уже, начиная с Гаваны, потянуло удушливо сладким гнильем: то ли дух переспелый ананасно-бананный, то ли смрад от господ, принимающих ванны, прикрывающих плоть раздушенным бельем. Здесь, какие бы дива его ни дивили и какой бы природа цветной ни была,— из-за пальм и бананов увидел он Вилли, у которого белым разбита скула. Черной с белою костью приметил он схватку. Как бы мог он за негра ударить в ответ! Как лицо это наглое мог бы он — всмятку! Но нельзя: дипломатия, нейтралитет! От Гаваны отчалили, двинулись к Мексике… «Раб», «лакей», «проститутка» — гнилые слова, уж давно потерявшие смысл в нашей лексике, здесь опять предъявляют свои права… Трап опущен, он сходит с борта парохода. Все чужое, такое, к чему не привык: непохожи дома, незнакома природа, непонятны поступки, несроден язык. Мексиканские широкополые шляпы, плавность жестов, точеность испанистых лиц… Но повсюду Америки тянутся лапы, пальцы цепких концернов в природу впились. Дни ацтеков, земля их забытых владений, первобытной общины уплывших веков… Поезд мчится меж кактусовых привидений, южных звезд и, как звезды, больших светляков… Ночь в вагоне. Ларедо. Подъезжаем к границе. После долгих формальностей визы даны. Впереди впечатлений пред ним вереница, но сгибается болью и гневом страница за индейцев — исконных хозяев страны. Спросят: «Разве вы ездили с ним?» Без отсрочки объяснюсь: «Да, ездил, как еду сейчас! Много лет мне его дальнолетные строчки помогают стремиться, по времени мчась». Наконец Маяковский в стошумном Нью-Йорке. На Бродвее светло — электрический день. А в порту, подбирая окурки да корки, безработицы клонится тощая тень. За границу езжали и ранее наши; приходили в восторг от технических благ: дескать, нету продукции крепче и краше, кроме той, над которой Америки флаг. Маяковский глазами смотрел не такими: «Да, промышленность янки наладить сумел, выжимающую потогонными мастерскими соки прибыли из человеческих тел». Каждый шаг, каждый миг здесь на центы рассчитан. Маяковский грядущему смотрит в лицо: «Здесь последний оплот безнадежной защиты воротил капитала и темных дельцов!» И в конвейере шумов без пауз, распрямившись во весь свой рост, озирает он Билдинг-хауз, одобряет Бруклинский мост. Но куда бы ни поглядел он и чего б ни привел в пример: «Это все может лучше быть сделано и разумней в СССР». Он на фордовских мощных заводах, на рекламнейшем из производств, где рабочим в мертвецкой лишь отдых: измотался — к реке и — под мост! Негры, шведы, бразильцы, евреи… Кто и как тут друг друга поймет? А надсмотрщик: «Скорее! Скорее! Торопитесь! Дело не ждет!» Может, встретятся строчки нежней и любовней у поэтов, поющих поля и леса. Но страшней и короче чикагские бойни никогда никому не суметь описать. Он приметил усталые лица, черно-синие впадины глаз, — как он мог с этой жизнью смириться, угнетенный и преданный класс?! Здесь свинцовый оттенок впитала кожа хмуро опущенных век. Анонимного капитала обезличенный раб — человек! Маяковский сказал свое мненье: «Нет! Америка эта — не та! Делать деньги — одно их стремленье, их единственная мечта. Не затем каравелла Колумба подымалась с волны на волну, чтоб отсюда бесстыже и грубо экспортировали войяу. Пусть же Морганы и Дюпоны, придавившие горы горбов, не рассчитывают на законы, защищающие от рабов». Ни фотоэлементов услуги, ни дворцов их эйр-кондишен не спасут от кризисной вьюги, если весь их строй никудышен. Перехлынет терпения мера, швед бразильца и негра поймет, и дворца архимиллиардера не сумеет спасти пулемет. В их зимних садах, среди роз и левкоев, придут опросить их, побеспокоив; придут, чтоб сказать им сурово и веско: «Вам в суд всенародный явиться — повестка! За то, что, бессмысленно жадны и лживы, вы мир предавали во имя наживы». «Кто ж судьи?» — нас спросят. Ответим, кто судьи: «Те судьи — простые Америки люди. Кто набран народною волей единой. Кто был присуждаем судьею Мединой. Двенадцать рабочих вождей неподкупных, пред кем столбенеет, потупясь, преступник». «К чему ж их присудят?» «Не знаю, не ведаю. Я занят сейчас — с Маяковским беседою. На это бы только он сам и ответил. Ведь чистку такую когда он наметил! Великое он завещал нам событие: Америки новой второе открытие!» 1950