Через час возвращается: пьяный и мертвенно-бледный.
Шеф. Ты что?!
Лучший. Ничего не могу сделать. Герой выскочил из самолета на высоте десять тысяч метров без парашюта. Вокруг реет эскадрилья реактивных самолетов и забрасывает его ракетами. Внизу уже поджидают, разинув пасть, три акулы. Я пошел. Отрясаю прах со своих ног и проклинаю…
Лучший уходит; шеф зовет Писателя и обещает повысить ему гонорар. На следующий день появляется очередной отрывок, начинающийся словами: «Нечеловеческим усилием воли преодолев все препятствия, Майк Гильдерстерн вернулся в Нью-Йорк».
Я бы не стал приводить этот общеизвестный анекдот, если б сам не затратил нечеловеческих усилий, разбираясь в романе Путрамента; не забывайте, что бомба тикает, а самолет вспарывает небесную гладь. Я когда-то очень интересовался авиакатастрофами — у меня даже есть права спортивного пилота; интересовало меня и вынужденное приводнение; пассажирам иногда действительно удается спастись, если самолет снабжен спасательными жилетами, а главное — имеет убирающееся шасси и может избежать капотажа, чего почти никогда не удается самолету с неубирающимся — в отличие от гидроплана — шасси. В «Ноевом ковчеге» ни о чем таком и речи нет: самолет продолжает лететь вперед, хотя пилот знает, что бомба через сколько-то там минут должна взорваться.
Взрыв; все погибают. В живых остаются только двое: русский и американский журналисты. Русский втаскивает американца на скалу; оба что-то бормочут, по-братски подбадривая друг друга. От полячишки осталось мокрое место. Его постигла страшная кара; зато галерея поляков в мировой литературе пополнилась новой фигурой.
Уильям Фолкнер, писатель не хуже Путрамента, видел поляков совсем по-иному. Герой его романа «Дикие пальмы» Гарри приезжает с любимой женщиной на шахту в штате Юта. Там работают поляки, не знающие ни слова по-английски. Личные счеты они сводят весьма своеобразным способом: засовывают человеку, который им не по нраву, в карман динамитную шашку, и тот взрывается. У поляков, за которыми наблюдают Шарлотта и Гарри, глаза воспалены от недосыпа, и работают они overtime. Гарри спрашивает у управляющего, почему эти люди продолжают вкалывать, хотя компания обанкротилась; управляющий отвечает, что поляки не знают английского и им невозможно объяснить, что все лопнуло. И, помолчав, добавляет: «Странные, они люди: никак не могут понять, что их надувают».
В «Ноевом ковчеге» и «Диких пальмах» есть общие элементы: опасности, взрывы, ужасные поляки. Литературоведам стоило бы поразмыслить, почему такие элементы используются для воплощения совершенно несхожих замыслов. По занимательности сюжета Фолкнер уступает Путраменту: «Дикие пальмы» — повествование о любви, которую человек не хочет потерять; в итоге он оказывается перед выбором: небытие или вечная тоска.
Не злоупотребляя комментарием, проследим за умозаключениями Мыслителя. Вот что он говорит по поводу корейской войны: «Давайте же поблагодарим лютых врагов польского народа, Трумэнов и аденауэров, хотя бы за откровенность. За ту откровенность, причину которой не нужно искать ни в уверенности наших врагов в собственной силе, ни в глупости и бестолковщине, отличающих американскую политико-пропагандистскую машину. Причина, позволяющая американским империалистам не скрывать от нас своих планов захвата, уничтожения и раздела Польши, — это прежде всего глубокое презрение ко всему неамериканскому, а уж тем паче к народам Восточной Европы, к славянским народам. Мы для них — аморфная этническая масса, неспособная ничего понять, ни на что правильно отреагировать.
Военная истерия, разгул которой мы сейчас наблюдаем в Америке, конечно же, порождена не ощущением собственной мощи. Наоборот, именно неудачи в Корее подтолкнули мистера Гарри Трумэна к новой серии безрассудных угроз. Ведь за последние полгода человечество смогло убедиться, какая могучая сила — лагерь сторонников мира. Крах американцев в Корее и во Вьетнаме, ширящееся движение за мир в странах Западной Европы, в Латинской Америке, на Ближнем Востоке, разлад и трения между правительствами стран Североатлантического пакта — наряду с экономическими и политическими успехами СССР, Народного Китая, стран народной демократии, Германской Демократической Республики — неоспоримо свидетельствуют, что чаша весов истории склоняется в нашу сторону».
Где же гарантия, что дело обстоит именно так, а не иначе? Не волнуйтесь — Мыслитель нам все объясняет: «Заглушая военные угрозы, заглушая истерические выкрики, звучит голос Сталина, голос Его партии. Он указывает человечеству путь к светлому будущему. По этому пути движется и наш народ».
Прочитав эти строки, задумаемся на секунду о неудачах американцев в Корее. Полковник Монат в написанных для «Лайф» воспоминаниях сообщает, что бывали дни, когда commies теряли по нескольку тысяч солдат. Полковника Моната, разумеется, можно заподозрить в необъективности; давайте лучше поговорим о вышеупомянутых успехах в экономике. Восточных немцев так обрадовало повышение жизненного уровня, что они в 1953 году устроили антиправительственную демонстрацию; советские танки против них бросили, вероятно, по чистой случайности. Ликующие венгры в 1956 году вышли на будапештские улицы; их тоже почему-то не поняли. Об экономических достижениях Народной Польши поведал Владислав Гомулка в своем докладе; экономические успехи Советского Союза привели к закупке капиталистического зерна. Я не публицист — это всем очевидно. Я только хочу сказать, что американцам следовало бы представить Путрамента к высочайшим военным и гражданским наградам, поскольку в Польше он для них сделал больше, чем они сами.
В 1952 году в Арсенале была устроена выставка с язвительным названием «Вот она, Америка». Набрали черт-те сколько экспонатов: шпионские пистолеты, напалмовые бомбы, комиксы по «Братьям Карамазовым», фотографии с трупами каких-то негров. Результат превзошел всякие ожидания; варшавяне, чтобы попасть на выставку, часами выстаивали в очереди: им хотелось получить хотя бы крохи информации о стране сорока восьми звезд, хоть одним глазком поглядеть на вещи, сделанные живущими за океаном людьми, от которых нельзя ждать ничего хорошего. Это несчастная любовь; любовь без взаимности; и, возможно, последняя.
Нашу честь в Соединенных Штатах защищает боксер Ковальский по прозвищу Киллер. Это самый свирепый профессионал в мире. Он проигрывает только из-за нарушения правил: жестокий поляк, природой наделенный преступными наклонностями, не в состоянии во время боя сдержать свои низменные инстинкты, и судья удаляет его с ринга.
Будучи любителем зрелищ такого рода, я недавно отправился в Париже на встречу champion sovi?tique — champion am?ricain[34]. На ринг вышел русский — парень в шитой золотом рубахе, с золотыми кудрями и лицом дегенерата-сифилитика. Публика встретила его восторженным ревом; никто и не вспомнил про такую мелочь, что в СССР вообще нет профессионального спорта, а американская вольная борьба считается «зверством», и, стало быть, champion sovi?tique скорее всего родился не в донских степях, а где-то возле площади Пигаль или, скажем, в Сен-Дени. Следом появился чемпион Америки — устрашающего вида гигант: не будь схватка тщательно срежиссирована, чемпиона СССР вынесли бы с ринга вперед ногами. Публика улюлюкает и осыпает американца проклятиями; в него летят апельсиновые корки, спичечные коробки, ему грозят кулаками. Начинается бой; несчастный американец делает все, чтобы проиграть, но что-то тут осталось непродуманным, и златовласый славянин — как ни пинал судья американца, когда тот, увлекшись, начинал выигрывать, — примерно в середине схватки, несмотря на помощь противника, арбитра и публики, скапутился. Об этом не стоило бы рассказывать, если б не реакция зрителей. Публика, состоявшая в основном из рабочих, мелких ремесленников и кучки скучающих левых интеллектуалов, дружно орала: «Грязная свинья, иди драться во Вьетнам».
В этом трагедия Америки: миллионы долларов ухлопываются на локальные войны, в которых итальянский или французский рабочий не видит смысла. Американцы вынуждены поддерживать таких деятелей, как Чомбе и Ли Сынман; американцам пришлось поднять из руин Западную Германию; американцы должны помогать генералу Франко; американский рабочий за все это платит, но аплодисменты достаются не Статуе Свободы, а златокудрому кретину, дерущемуся с противником, который втрое его сильнее; и кретин побеждает, так как этого очень хотят все те бедные люди, которые еще продолжают верить, что свобода придет оттуда, где погибли лучшие из лучших.
Поляки знают, что в случае конфликта с Россией американцы не пришлют им на помощь ни одного солдата; тем не менее любовь к Америке не ослабевает. Много лет в Польше не показывали американских фильмов; наконец в пятьдесят седьмом году на экраны вышел вестерн под названием «Последний бой апача», где апача играл белокурый и голубоглазый Берт Ланкастер. Премьера фильма по воле случая совпала с другим незаурядным событием: впервые после двадцатилетнего перерыва был запущен воздушный шар «Звезда Польши II». Тысячи столпившихся перед кинотеатром людей даже не посмотрели на взмывшую в воздух «Звезду»; они рвались на Ланкастера. Чего только он не делает в этом фильме: орудует ножом, стреляет, взрывает груженные порохом телеги; затягивая на шее конвоира кандалы, приговаривает: «А теперь, белый пес, возвращайся к своим и расскажи, с кем они затеяли войну» — и дает ему пинок в зад; но все это пустяк по сравнению с тем, что творилось перед кинотеатром. То и дело вспыхивали перебранки; поминутно вмешивалась милиция; двое схватились за ножи, а жена одного из них кинулась искать какого-то пана Зенека — единственного человека, который мог бы предотвратить кровопролитие. Толпа бурлила, крича: «Где пан Зенек? Где пан Зенек?» Наконец прибежал пан Зенек; профессиональным глазом оценив ситуацию, он на бегу сбросил пиджак и положил обоих противников «бараном», то есть ударом головы в грудь. И никто даже не поглядел на одиноко удаляющуюся «Звезду Польши II»; зря старались польские конструкторы — Ланкастер с паном Зенеком их затмили.
Нелегко писать об отношении поляков к американцам и всему американскому. Распространяться о Пуласком и Костюшко[35] бессмысленно, оперировать статистическими данными и сравнивать две культуры тоже не стоит; и сравнение польской и американской литературы ничего не даст — во всяком случае, не мне этим заниматься: я об отечественной литературе имею весьма приблизительное представление. Полагаю, за это следует благодарить моих учителей польского, которые изводили меня классическим вопросом: «Что хотел сказать поэт?»; «Пана Тадеуша» я так и не осилил — по сей день не могу преодолеть отвращения. За преподавание литературы в школе нужно сажать в тюрьму; странно, что commies до этого не додумались. Школьной программой предусмотрено изучение большого числа шедевров соцреализма; это в немалой степени предопределяет на будущее интерес подрастающей молодежи к литературе такого рода.
Во время корейской войны распространился слух, будто поляки готовят к отправке в Корею добровольцев. Неизвестно, кто этот слух распустил; быть может, основанием для него стала задержка на военной службе призывников двадцать седьмого (и частично двадцать шестого) года рождения; в итоге тот год получил название «корейского»; возможно, в ожидании войны демобилизацию действительно решили отложить, следуя завету Хозяина: тяжело в ученье, легко в бою. Множество молодых парней, которые до сих пор уклонялись от военной службы, симулируя стенокардию, двустороннюю грыжу и глухоту, вдруг изъявили желание пойти служить; расчет у них был простой: при первом удобном случае сдаться генералу Макартуру. При этом, разумеется, они забывали, что могут пасть от руки тех самых американцев, на чью сторону вознамерились перебежать; но время тогда было чудовищное, и перспектива расстаться с жизнью или навсегда превратиться в калеку не отпугивала потенциальных добровольцев. Слухи, однако, не подтвердились, а призывники «корейского» года рождения потеряли кусок жизни — так, кажется, говорят в подобных случаях.
В Польше тогда без конца устраивали массовые митинги, на которых клеймили американских агрессоров и выкрикивали здравицы в честь Ким Ир Сена, или как его там. Ким Ир Сена называли «великим сыном и освободителем корейского народа»; его заклятым врагом был некий Ли Сынман — «подлый пес» (иногда — «Цепная собака американского империализма»). Их физиономиями можно было каждый день любоваться в газетах. Беда была в том, что эти господа походили друг на друга, как две капли водки; помню, наш секретарь парторганизации на митинге протеста, потрясая газетой с фотографией Великого Сына и Освободителя корейского народа, кричал:
— Не допустим, чтобы эта сволочь залила кровью 38-ю параллель!
Митинги протеста организовывали весьма нехитрым способом: запирали ворота предприятия или же кадровик уносил табельные листы, и расписаться в них можно было только по окончании митинга; как известно, каждому полагалось расписываться в табеле дважды: по приходе на работу и перед уходом. Протестующих собиралось много; составлялись грозные письма в адрес американских агрессоров, но подписать это проклятое письмо не разрешалось прежде, чем не выскажется последний оратор. Когда генерал Макартур объявил о намерении применить атомное оружие, появилась известная песня: «Трумэн, Трумэн…» и так далее. Правда, у бывших жителей восточных земель и Львова была своя песня — гимн надежды; она начиналась с обращения к президенту Трумэну; последний куплет звучал так:
Одна водородная бомба
Вернула нас всех в отчий дом бы.
Пусть пепел вокруг, но мы снова
Дышали бы воздухом Львова.
Трумэн, однако, бомбы не бросил; надежды рухнули. Даже надежда вернуться на пепелище — с этим люди готовы были смириться, лишь бы жить на родной земле. Поляки, впрочем, имели все основания полагать, что в случае войны им, кроме пепелищ, и так ничего не достанется. Кажется, Форрестол произнес речь, отрывок из которой я запомнил: «Мы превратим небо и землю в геенну огненную. Мы закидаем их атомными и водородными бомбами. Мы будем убивать детей в колыбелях, старцев за молитвой и землепашцев в поле. Там, где сегодня стоят города, останутся только дымы и пожары, среди которых будут бродить наши ослепленные враги». Текст этот, многократно напоминавшийся полякам дикторами радиовещания и кинохроники, по закону парадокса стал символом надежды. Так пациентам психиатрических клиник, страдающим хронической бессонницей, дают перед сном чашку чертовски крепкого кофе, что иногда вызывает реакцию, которую врачи называют парадоксальной. Поскольку высказывания американского политика официально были сочтены враждебными, они, естественно, пришлись по душе простому поляку. Мне случалось слышать мнение, что их автор воспитан на Библии, — об этом свидетельствовала образность его стиля; кое-кто считал, что источником вдохновения Форрестолу послужило откровение святого Иоанна. «Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны. Она отворила кладезь бездны, и вышел дым из кладезя, как дым из большой печи; и помрачилось солнце и воздух от дыма из кладезя». От внимания людей, сравнивавших речь американского государственного деятеля с откровением Иоанна Богослова, правда, совершенно ускользнуло то обстоятельство, что у последнего выступает также ангел пророчествующий, предупреждающий, «что времени уже не будет»; возможно, брось американцы бомбу, одним махом было бы решено чересчур много проблем.
Итак, бомба брошена не была, и мы не вернулись во Львов; однако любовь поляков к американцам не угасла. Когда я работал шофером, у нас были автомобили четырех марою «дженерал моторс корпорейшн», «даймонд», «студебеккер» и «ЗиС» (завод имени Сталина). Аристократия ездила на «даймондах», но шоферня предпочитала «джи-эм-си», который мы называли «джемсом». «Джемс» была отличная машина; летом открывались окна, откидывалась брезентовая крыша, и ты чувствовал себя чуть ли не Гэри Купером; при этом надо добавить, что «джи-эм-си» со своим мотором мощностью в сто лошадиных сил восхитительно ревел; ездили на «джемсе», небрежно высунув из кабины левую ногу, — это считалось особым шиком. Если кому-нибудь из водителей случалось провиниться — опоздать или не выполнить план, — секретарь партбюро вызывал его к себе и говорил:
— Хотите, чтобы я вас снял с «джемса», да? Хотите, чтоб пересадил с «джемса» на этот говенный «ЗиС», да? Хотите ездить на этом говенном «ЗиСе», чтоб ребята над вами смеялись, да? По-вашему, товарищ Сталин для того преобразует природу и возводит на Волге плотины, чтоб вы ездили на этой колымаге, где нет стартера и заедает переключатель скоростей, да? Советую вам исправиться…
И провинившийся, как умел, исправлялся. Верхом элегантности в те времена считалась американская шинель с подстежкой. На барахолке такая шинель стоила три с половиной тысячи. Пришлось удовольствоваться военной курткой с погонами за полторы косых.
На левом нагрудном кармане куртки, которую я купил, красовалась фамилия предыдущего владельца: Андерсон. Краска оказалась настолько прочной, что ее ничем не удавалось свести; в присутствии секретаря партбюро и председателя месткома я оттирал Андерсона бензином и денатуратом — безрезультатно. Так я стал самым элегантным чуваком на Соколовской улице.
Все мы помним облик генерала Макартура, его жесткое лицо старого стервятника и неизменные темные очки, так называемые «консервы». Карикатуристы из «Шпилек» всегда изображали генерала одинаково: бандитская физиономия полузакрыта темными очками, в руке атомная бомба; свободной рукой Дуглас Макар-тур душил корейского патриота. Именно тогда предприимчивые частники наладили производство темных очков, и, несмотря на умопомрачительную цену, их покупали. Через некоторое время название «консервы» было вытеснено другим: «макартурки». Если секретарь парткома заявлял: «Мы эти «макартурки» носить не будем», ему предъявлялась справка от врача с диагнозом «хронический конъюнктивит»; вскоре молодые водители начали поголовно страдать глазными заболеваниями; потом производство «макартурок» прикрыли, и на том все и кончилось.
Впрочем, не надолго; варшавская шпана быстро разузнала, что модно в Америке, и месяца через полтора на улицах появились молодые люди в широких грубошерстных пиджаках, в ярких, от руки расписанных галстуках, в узких брюках и башмаках на «манной каше», то есть на белой микропорке. Главным же атрибутом нового стиля был кок; на голове возводилось сложное сооружение: волосы надо лбом взбивались, а на затылке сходились наподобие утиных крыльев. Согласно Веху, коки делились на три категории — в зависимости от того, чем прическа скреплялась: сахарным сиропом, белком или «крахмальной водой»; иначе — утверждает Вех — хоть тресни, волосы держаться не будут. Сахарный кок держится сутки, белковый — три дня, а самый прочный, крахмальный, — неделю. Эта прическа, продолжает Вех, иногда становится причиной больших неприятностей: стоит кому-нибудь в драке повредить кок противника, последний «теряет соображалку». Один из героев Веха на суде объясняет, почему безжалостно изувечил шесть человек и превратил хорошо обставленную квартиру в дымящиеся развалины. Молодой человек говорит в свое оправдание: «Я только услышал, кто-то крикнул: Бигосинчак, попорть ему кок. Он и попортил, а я гляжу: ну видеть ничего не вижу». Парней с коками и в ярких галстуках называли стилягами; это должно было звучать оскорбительно, но стиляги не обижались.
Для характеристики отношения поляков к американцам я бы мог без труда подыскать цитаты из произведений наших критиков-марксистов, посвященных убогой и деморализующей американской литературе, и сопоставить их с тем, что критики писали несколько лет спустя, когда с этой литературой познакомились. Тут-то и выяснилось, что Фолкнер вовсе не извращенец и садист, а великий христианин и толкователь Библии; что Хемингуэй не поджигатель войны, а последний великий романтик; что Стейнбек покончил с порнографией и стал великим моралистом; и так далее. Но я не вижу смысла этим заниматься; предпочитаю писать о молодых рабочих, которые вряд ли читали сагу о роде Сарторисов, зато знают, что самым выдающимся полководцем времен второй мировой войны был не генерал Роммель и не маршал Жуков, а, судя по всему, офицер, руководивший военными действиями на Тихом океане, хотя слышать о нем они могли лишь одно: что он американский генерал и борется с коммунизмом. Свои братские чувства эти ребята выражали до смешного жалким способом — носили темные очки, дурацкие прически и безобразные галстуки; но они были уверены, что граждане страны, над которой реет звездный флаг, одеваются именно так, а значит, и мы будем так одеваться, пускай даже нас в участке силком стригут под ноль, а фамилии вывешивают на доске рядом с хулиганами и лодырями. Так что давайте ездить на старых машинах, которые доставили американцев к победе; носить старые американские шмотки; разглядывать комиксы, не понимая их содержания! Демонстрация братской любви к американцам смешна и нелепа; американцы наших чувств не поймут, а то и вовсе не заметят; но иначе их проявить мы не можем. Никто из этих молодых людей никогда не поедет в Америку; никто из них не получит стипендии Рокфеллеровского фонда; и никто никогда не напишет об американской культуре, что это культура плебеев, — такое могут писать только публицисты из «Новых дрог» и «Трибуны люду». Для этих юнцов Америка даже не то, чем был Израиль для ведомого Моисеем племени, не земля обетованная: она им ничего не обещает, но, возможно, именно потому с ней связываются самые большие надежды. Ведь commies обещали все: хлеб, работу, свободу, братство; а тот, кто обещает все, как известно, не даст ничего.
Мне рассказывали, что во время блокады Кубы варшавские власти пытались организовать демонстрацию перед американским посольством; характер демонстрации, полагаю, пояснений не требует. Менты надели каски и прихватили с собой бомбы со слезоточивым газом и «бананы», однако они оказались out of job[36]. Сбежалось, конечно, несколько иностранных корреспондентов, чтобы сфотографировать унылых стражей порядка и веселый люд. В ближайшем кабаке отчаявшиеся оперативники вели переговоры с хулиганами, умоляя их разбить пару-тройку окон и покричать что-нибудь оскорбительное в адрес Америки; за это им обещали позволить безнаказанно сбивать с ног слепых старушек и сбрасывать с электричек инвалидов; однако варшавские хулиганы проявили твердость и отвергли все, в иных обстоятельствах показавшиеся бы весьма заманчивыми, предложения. История эта, разумеется, вымышленная: проще простого было бы обрядить мусоров из школы милиции в штатское и заставить их изображать возмущенных граждан ПНР. Но анекдоты рождаются на почве реальности; если это и не правда, то, во всяком случае, правдоподобный вымысел.
Я тогда мало что знал об американской литературе; Фолкнера мне пересказывал своими словами Петр Гузы, Хемингуэя — Эдвард Бернштейн; сведения о других книгах я добывал единственно доступным мне способом: приглашал образованных приятелей в кабак и поил их за свой счет. Обходилось мне это недешево, к тому же некоторые быстро надирались и путали авторов и сюжеты. После войны в Польше издали только одну книгу Хемингуэя — «Иметь и не иметь» да «Табачную дорогу» Колдуэлла. Первым проломил стену молчания Марьян Эйле, опубликовав в «Пшекруе» два рассказа Хемингуэя в переводе Миры Михаловской. Потом этого писателя стали печатать беспрерывно, и, как справедливо заметил Зигмунт Калужинский, «успех Хемингуэя сплотил польский народ». Начинающие прозаики дружно подражали Папе Хему; меня называли Хемингуэем из Колюшек. То, что я начал писать, еще когда Хемингуэй в Польше числился растлителем молодежи и певцом атомной бомбы, и читать его книг не мог, поскольку не знал английского, а перестал писать одновременно с появлением польских переводов этого автора, разумеется, ускользнуло от внимания наших критиков. О критиках Папа Хем говорит приблизительно так: «Когда человек нуждается в помощи, они изливают на него желчь. Большинство из них, уверен, хотели бы, чтоб книжек вообще не существовало и они могли писать только о себе и своих воззрениях. Но, быть может, Бог или Природа нашлет на них однажды страшный недуг, от которого не будет спасения и который их подкосит, тогда наконец с ними будет покончено». Цитата не точна; я прочел эти слова много лет назад, не помню уже, в каком журнале и на каком языке, однако мысль автора «Снегов Килиманджаро», кажется, передал верно. Проклятие, брошенное старым американским хитрецом, впрочем, не распространяется на критиков-марксистов; шкала оценок, которой они пользуются, бесконечно растяжима. «По ком звонит колокол» считался пасквилем на гражданскую войну; после пятьдесят шестого года книгу признали блестящим образцом романтизма, Роберта Джордана — образцовым солдатом, и вообще все пошло как надо: самый слабый роман Хемингуэя объявили самым лучшим. А там всего-то приезжает малый взрывать мосты, убивать людей и умереть как мужчина. Впутывается не задумываясь в самое страшное, что может выпасть на долю народа: в гражданскую войну. При этом Джордан не коммунист и не фашист; он просто хочет погибнуть как мужчина. А если я не хочу погибать как мужчина, тогда что? А если я хочу отойти в мир иной владельцем участка на Грохове, окруженным кучей детей и внуков, тогда что? Может, я не желаю носиться с винтовкой по полю и стоять с непокрытой головой перед карательным взводом — ну и что? Тем не менее именно эту книгу Хемингуэя сочли самой лучшей; и так прикончили старого Папу. Ничего другого, впрочем, и не следовало ожидать: Хемингуэй — последний романтик, Фолкнер — толкователь Библии, этакий современный Достоевский; возможно, в один прекрасный день нам предстоит узнать, что Генри Миллер просто последователь Лысенко, Орсон Уэллс — ученик Николая Черкасова, а гневный и совестливый Джеймс Дин брал пример с Павлика Морозова.
В это время Польша начала флиртовать с Америкой. Первым в Штаты отправился Путрамент и привез плоды своих размышлений, озаглавленные «Два глотка Америки». Вот о чем он размышляет, глядя на игральные автоматы:
«Смотрю я на них и готов восхищаться. Хоть их и породило низкое желание какого-то ловкача заработать пару долларов на уставших от жизни, запутавшихся простаках, но некую объективно существующую потребность — пускай на свой лад, пускай примитивно — они удовлетворяют.
А что у нас? Сколько возможностей развлечься — при всей нашей трескотне насчет необходимости культурного развития масс — у обыкновенного рабочего или служащего, выходящего вечером в город? Кино? Театры? Как бы не так! Я уж не говорю о уровне программ — много ли у него шансов попасть куда-нибудь, если охота пришла внезапно, если мероприятие не запланировано заранее и не согласовано с распространителями билетов?»
В заключение Путрамент приходит к выводу, что единственное доступное развлечение у нас — выпивка. Вывод правильный; но ведь польским рабочим никто не мешает читать книжки о Павке Корчагине или произведения самого Путрамента — хотя бы роман «Перепутье» об американских шпионах и агентуре Гомулки. Ведь всего два года назад Путрамент в своей книге «На литературном фронте» призывал посещать кино и театры и учиться у советских мастеров соцреализма, одновременно предостерегая соотечественников от пагубного влияния американских писателей, вроде уже упоминавшегося Уильямса с его пьесой «Трамвай «Желание», которую Путрамент назвал психоаналитической и у которой столько же общего с психоанализом, сколько у меня с банковским счетом.
Шагая по Уолл-Стрит, Путрамент удивляется, до чего она узка и коротка и как похожа на варшавскую Хмельную; он замечает, что скромность и неприметность этой улицы, являющейся «сердцем Америки», заслуживает подражания.
Полюбовавшись снаружи и внутри зданием ООН и убедившись, какая там царит скука, Путрамент делится с нами следующими соображениями: «Нужно было быть столь блестящим полемистом, как покойный Вышинский, чтобы в такой атмосфере не бояться острить и отпускать язвительные замечания. Аудитория, кстати, внимательно к нему прислушивалась, ибо знала, какую роль на мировой сцене играет его отечество». Воистину: ООН, созданная, чтобы обеспечить мир и счастье всем людям на свете, просто идеальное место для покойного Андрея Вышинского — обвинителя на московских процессах, требовавшего высшей меры на основании или сфальсифицированных, или вырванных под пытками показаний, о чем всей правды мы, вероятно, никогда не узнаем, а если даже узнаем, откажемся верить. Вот единственное, что приходит на ум Путраменту, стоящему перед зданием организации, задача которой — подарить надежду обездоленным.
Книга Путрамента — своего рода курьез. Любопытнее всего там глава, посвященная Чеславу Милошу. Путрамент научился составлять доносы у Вышинского, принадлежавшего к классической школе ораторского искусства, основателем которой считается Цицерон. Начинает он на высоких и благородных нотах: в свое время Милош был кумиром Путрамента; Путрамент восхищался его поэтическим даром, а от собственных стихов приходил в отчаяние. Читая эти строки, я ждал, что Ежи Путрамент вот-вот заговорит словами Петра Верховенского, обращенными к Николаю Ставрогину: «Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк».
Путрамент чувствовал себя ничтожеством по сравнению с Милошем; он Милоша обожал, а тот относился к нему без должного внимания, был высокомерен, заносчив; в конце концов дело дошло до рукоприкладства. И тут голос Путрамента срывается; в соответствии с классическими образцами, ему бы следовало воззвать ко всеобщему чувству справедливости, однако он сбивается на пасквиль.
Путрамент признается, что был против отъезда Милоша на Запад — исключительно из опасения, что тот загубит свой огромный поэтический талант, который Путрамент столь высоко ценил. Почему отъезд на Запад связан с потерей таланта, нам узнать не придется; почему один писатель имеет право решать судьбу другого административными методами — тоже; почему вообще возникают такие ситуации, когда человек вынужден умолять, чтобы его выпустили за границу, из чего не делается проблемы даже в странах Латинской Америки, — ответа мы также не получим. Милош убежал.
Путрамент объясняет причины такого поступка: когда Милоша отозвали с дипломатического поста, он не пожелал мириться с тем, что вместо валюты ему стали платить польские злотые. Но тот же Путрамент сообщил нам в своих заметках «На литературном фронте», что экономические успехи стран народной демократии гарантируют высокий и постоянно растущий уровень жизни в Польше, а также неизбежное падение доллара и пауперизацию Запада. Тут получается неувязочка: ведь с польским злотым все о'кей. Если Милош хотел получать больше денег, ему бы следовало — согласно книге «На литературном фронте» — остаться в Польше. Если же принять тезис, что ключ к характеру Чеслава Милоша — материальный оппортунизм, то книга «Два глотка Америки» подсказывает: на Запад поэт уехал именно потому, что не со злотым все о'кей, а с долларом. Но, может, дело вовсе не в том, где и с чем о'кей, а в том, что Путрамент г… и здесь и там; и вообще.
Однако, предрекает Путрамент, на Западе Милош карьеры не сделает. Почему? Плохой год выбрал. Цитирую: «1948 год был бы лучше. Можно было сослаться на расправу с Гомулкой, которая открыла дезертиру глаза». Путрамент хочет сказать, что арест Гомулки мог бы быть Милошу на руку. Возможно, Милош выбрал не лучший год, но Путрамент еще менее удачно выбрал время для описания расправы с Гомулкой: книга «Два глотка Америки» подписана в печать 14. VI. 56 и в июне же вышла; несколько месяцев спустя поверженному Гомулке[37] представился случай пожать руку своему товарищу и члену Центрального Комитета Ежи Путраменту.
В заключение Путрамент высказывает еще одно предположение: Милош убежал, испугавшись войны, которая — по мнению Путрамента — в 1950—51 годах была на носу (я пользуюсь его терминологией). Путрамент: «В то время остаться в Польше? Дождаться страшных атомных грибов? Еще раз увидеть, как по несчастной стране прокатится самая чудовищная из войн?» Но о какой войне и о какой опасности речь? Ведь с нами ничего не могло случиться (см. «На литературном фронте»); ведь звучный, как набат, голос Сталина заверял нас, что войны не будет; да и сам Путрамент, описывая неудачи американцев в Корее, свидетельствовал об их полном бессилии. Так что же, черт подери, заставило Милоша принять роковое решение?
И тут следует серия ударов ниже пояса: Милош во время войны жил по литовскому паспорту, чем обеспечил себе личную безопасность. В войну каждый старался обзавестись липовыми документами; в чем разница между кенкартой и литовским паспортом, Путрамент не объясняет. Да и разве человек, обладавший — по словам самого Путрамента — громадным литературным даром, не имел права сделать все, чтобы выжить и стать летописцем страшного времени? Допустим, что не имел; тогда зачем было его удерживать в Польше силой, мотивируя это желанием спасти выдающийся талант? Если после войны ради спасения Милоша у него хотели отобрать паспорт, почему во время войны ему самому нельзя было спасаться с помощью паспорта? Нет, Путрамент мало чему научился у Вышинского. Как бывший полицейский осведомитель, я не верю, что Ежи Путрамент был агентом НКВД, о чем сам он говорит с юмором и присущей ему горячностью; свой донос он написал плохо.
И еще один запрещенный удар: Путрамент утверждает, что, когда Милош выбрал свободу, американцы отказали ему во въездной визе. Почему — нетрудно догадаться, и Путраменту легче, чем многим другим; но я попытаюсь дать объяснение на основании собственного опыта. Когда стукача пристраивают на работу, следом за ним пускают дезинформацию: дескать, он реакционер, противник режима, мечтает о реставрации капитализма и т. д. Таким образом агенту создают максимально благоприятные условия: окружающие принимают его за своего и выкладывают все, что думают, а уж он знает, как поступать дальше. Если же на Запад удирает человек масштаба Милоша, о нем распространяют информацию противоположного свойства: дескать, он был агентом органов безопасности, антиамерикански настроен, ради денег и житейских благ доносил на своих коллег и т. д., и т. п. Для вящей убедительности изготавливаются поддельные фотокопии документов, подкрепленные устными показаниями свидетелей и соответствующими измышлениями. На проверку такого рода дезинформации уходят годы; но полностью рассеять подозрения удается далеко не всегда. Я никогда не читал прозы Путрамента, но в роли доносчика он меня разочаровал; хотя, думаю, для него донос то же самое, что для меня: наиболее любезный сердцу жанр.
Я много написал о Путраменте и Милоше, что на первый взгляд имеет мало общего с заголовком «Goofy, the Dog», но сделано это сознательно. Если Путрамент когда-нибудь рискнет остаться на Западе, ему не придется преодолевать такие трудности, с какими столкнулись Милош и я. Сколь ни скверный из него доносчик, но годика два он не будет испытывать финансовых затруднений, однако потом умрет с голоду, и произойдет это в тот самый день, когда он попытается написать одну страницу прозы. Я, кстати, немалым обязан Путраменту: однажды, сидя в берлинском Клубе журналистов, я прочитал в «Известиях» пасквиль на свою персону, где говорилось, что я растлитель душ; что я общественно вредный элемент; что таких, как я, нельзя… и так далее, в том же роде. «Известия», как мы знаем, выходят в России, но автором доноса был польский писатель Ежи Путрамент. Дело происходило в июле тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года; отложив газету, я впервые подумал, что, возможно, мне никогда уже не вернуться в Польшу. Так оно и случилось.
Я, Goofy, the Dog, когда началась заварушка во Вьетнаме, пошел в американское консульство в Палермо и попросил разрешения вступить в американскую армию и отправиться на войну. Мне объяснили, что это возможно лишь при одном условии: если я получу эмигрантскую визу и запишусь в армию на территории США. Но ведь сказал же президент Кеннеди в своей инаугурационной речи: «Не спрашивай, что Соединенные Штаты Америки могут для тебя сделать. Спроси самого себя, что ты вместе с Америкой можешь сделать для всех людей на свете».
Я, Goofy, the Dog, для Америки ничего не могу сделать. Но Путрамент и ему подобные могут, и немало. Когда после того, как я выбрал свободу, американские журналисты спрашивали, что, по моему мнению, должны делать американцы, дабы продемонстрировать полякам свою симпатию, я не нашел ответа. Сейчас я знал бы, что им посоветовать. Нужно давать стипендии и вообще всячески поддерживать людей вроде нашего Мыслителя. Пускай те к вам ездят и потом оплевывают вашу великую и прекрасную страну — каждый читатель в Польше будет понимать их слова наоборот. Пускай пишут о вашей прекрасной литературе, что она никуда не годится; пускай пишут о ваших прекрасных солдатах, что они преступники; пускай пишут о генерале Паттоне, что он трус, а о ваших заводах, где люди зарабатывают на жизнь, что это ад, унижающий и оболванивающий человека. Но пишут пускай только такое; я же хотел всего лишь отдать свою кровь, однако она оказалась недостаточно хороша для звездного флага. И, ради бога, не спрашивайте нас, что мы можем сделать. Я не могу сделать ничего.
Феликс Дзержинский и Богарт
Юноше,
обдумывающему
житье,
решающему —
сделать бы жизнь с кого,
скажу
не задумываясь —
«Делай ее
с товарища
Дзержинского».
Конечно, лучше всего было б жить так, как жил Феликс Дзержинский. И вообще, надо крепко запомнить, что хорошо живется только за счет рабочего класса; к сожалению, это не всегда возможно. Сию печальную истину вы осознаете лишь после того, как попросили политического убежища, и единственное ваше имущество — клеенчатая сумка, в которую американский народ вложил свой дар беглецу из-за железного занавеса: зубную щетку, полотенце и мыло. Содержимое сумки можно загнать за пятьдесят пфеннигов; но должно очень повезти, чтоб нашелся идиот, который пожелает это купить.
А как быть, если вам по-прежнему хочется писать? Дело упрощается, если вы бывший коммунист, член ЦК или высокий чин из Управления безопасности; шпион или дипломат. Беглец из-за железного занавеса, который шпионил в пользу Кремля, вырывал у своих братьев ногти или стрелял им в затылок, всегда найдет заботливых покровителей, поскольку является козырем в пропагандистской игре и может пригодиться для борьбы с коммунизмом; порядочный человек, который ни коммунистом, ни шпионом никогда не был, для западного общества только лишняя обуза; всем прекрасно известно, что народы Восточной Европы ненавидят commies, и такого человека нельзя использовать в целях пропаганды. Заявление, что вечером темно, а утром светло, на Западе сенсацией не становится. Перебежчика ждут годы мытарств, унижений, ожидания визы; годы пустоты и отчаяния.
Не стоит также прикидываться разочарованным писателем-коммунистом. До пятьдесят шестого года такие номера проходили, но потом, благодаря Хрущеву, ситуация изменилась, и сегодня красный интеллектуал уже не может, раздирая на себе одежды, сокрушаться, что ничего не знал о миллионах, замученных в тюрьмах и лагерях; не может публично недоумевать, как это он не замечал прогрессирующего обнищания страны и страданий своих близких, про которых старался писать правду. Короче: он не может утверждать, что не видел и не слышал того, что видели и слышали все от мала до велика, каждый рабочий и каждый прохожий. Конечно, от красных мыслителей нельзя требовать чересчур многого; но теперь им уже ничто не поможет. А вот шпионы и сановники по-прежнему будут встречать радушный прием и жить припеваючи. До поры до времени, разумеется. Книга Кривицкого «I was Stalin's agent»[38] заканчивается словами: «Мне в очередной раз повезло». Автор имеет в виду неудавшееся покушение: тогда он уцелел, но полгода спустя был найден мертвым в вашингтонской гостинице. Commies везет сплошь и рядом; только со смертью шутки плохи.
Но что же все-таки делать пишущему человеку, который никогда не состоял в партии; который не сочинял гимнов в честь политической полиции и которого отказывались издавать на родине по причине его нелояльности? Задача не из легких. Попробуем подумать, как следует поступать, когда ты подыхаешь с голоду, ни один издатель не дает аванса, а за углом уже поджидают неумолимые кредиторы.
1. Безумие
Притворяться сумасшедшим непросто, но можно научиться, если проявить настойчивость и смекалку. Легче всего симулировать манию преследования; на это, правда, требуется время. Когда мы убеждаемся, что денег осталось только на два месяца, — пора начинать. В один прекрасный день мы отправляемся в комиссариат полиции с просьбой выдать разрешение на ношение оружия. На вопрос, для какой цели нам понадобился пятнадцатизарядный пистолет марки FN, отвечаем, что за нами уже несколько недель следит какой-то субъект в кожаном пальто, черных очках и с тростью в руке; попутно мы высказываем предположение, что в трости у него — шпага («Gilda» starring by Rita Hayworth and Glenn Ford[39]). Естественно, нас вышвыривают ко всем чертям. Через пару дней мы опять приходим и рассказываем ту же историю, с той лишь разницей, что теперь за нами ходит по пятам совершенно другой человек, без очков, но с портфелем; мы полагаем, что в портфеле у вышеупомянутого незнакомца бомба с часовым механизмом, которую он хочет подложить в багажник нашего автомобиля («А Touch of Evil» directed by Orson Welles[40]). На вопрос, есть ли у нас машина, мы отвечаем, что нет; но иногда мы берем такси, и вышеозначенный субъект вполне может сунуть туда свою бомбу. Опять нас выгоняют в шею; но в комиссариате уже усекли, что мы приходили два раза; можно даже три или четыре, но не больше.
Ни в коем случае нельзя начинать с визита к врачу — сумасшедший не подозревает о своем недуге и уверен, что подвергается преследованию по политическим мотивам. На все уговоры друзей, советующих обратиться к психиатру, мы отвечаем отказом или даже легкими вспышками гнева. В конце концов мы прекращаем всякие контакты с внешним миром, запасаемся снотворным и снимаем номер в гостинице. Оттуда мы звоним самому близкому приятелю в другой город и говорим, что нашли для него железную возможность заработать большие деньги; однако он должен нам перезвонить завтра в полдень. Приятель обещает, что позвонит; мы заглатываем горсть снотворных таблеток и пишем прощальное письмо родным, где объясняем, что по причине преследований и отсутствия какой бы то ни было помощи решаемся на самоубийство; благословив в последних строках детей и младших сестер и братьев, мы засыпаем.
На следующий день приятель звонит в назначенное время, но в гостинице не могут нас добудиться. Немного погодя встревоженный портье стучится к нам в дверь и, не получив ответа, силой ее взламывает, а мы приходим в себя в желтом доме, в окружении психиатров и дебилов.
Это один способ. Кончать с собой лучше всего в Мюнхене: нас отвозят в больницу в Хааре, где нам не грозит одиночество — больница рассчитана на четыре тысячи двести пациентов. По немецким законам каждый несостоявшийся самоубийца обязан пробыть под наблюдением врачей не меньше трех месяцев. Три месяца — срок небольшой; но можно отъесться и придумать какую-нибудь историю, которую мы потом запишем и, глядишь, чего-нибудь заработаем. Несметное количество Юлиев Цезарей, Христов и внебрачных сыновей герцога Виндзорского скрашивают нам жизнь. В последний раз моим соседом по палате был император Абиссинии; за стенкой лежал священник, которого нацисты так страшно мучили, что он лишился рассудка и, выйдя из тюрьмы, не в состоянии был понять, что война окончилась и он свободен; бедняга продолжал ждать исполнения приговора. Поскольку я внешне напоминал ему знакомого эсэсовца, он каждое утро осведомлялся:
— Ну уж сегодня-то меня расстреляют? А я его успокаивал:
— Куда торопиться, отец. И без вас работы до черта. Другим моим соседом был некий Р., просидевший три года в Освенциме. Он добивался от немецкого правительства компенсации, и его положили на обследование. Р. симулировал манию преследования и — не придумав ничего умнее — утверждал, что призраки не дают ему спать. Мы подружились, и я — так называемый вольный псих, то есть псих с правом прогулок вне пределов больницы, — брал машину и ехал в Мюнхен, где покупал соседу психедрин и бензедрин, разгонявшие сон. Со временем Р. разрешили гулять под моим присмотром; я сажал его в машину и увозил в лес, где оставлял в автомобиле. Р. немедленно засыпал, а я отправлялся в пивную. В этой пивной собирались все алкоголики, исцеленные немецкими психиатрами. Алкаш, прежде чем получить разрешение на прогулку за воротами больницы, должен был в присутствии врача проглотить таблетку антабуса или ангикола. Это не беда; вы глотаете таблетку, врач заглядывает вам в пасть, и — можно смело пилить в пивную. Там вы заказываете пиво и отхлебываете самую малость; у вас немного шумит в голове и физиономия становится красной, как маки под Монте-Кассино[41]. Эту первую реакцию надо переждать, а потом снова выпить глоточек — вторая реакция гораздо слабее. Через час вы уже пьете за троих, распевая вместе с другими излечившимися алкоголиками баварские песни, которые, правда, не слишком благозвучны, но привыкнуть можно. Я проводил в пивной два часа, а затем ехал за Р. и запихивал в него таблетку психедрина, чтобы он мог ночь напролет выть.
При симуляции мании преследования очень полезно отказываться от приема пищи: мы боимся отравления. Нельзя поддаваться на ласковые уговоры врачей и соглашаться, чтобы санитар пробовал каждую ложку, прежде чем сунуть ее нам в рот; нужно вырываться, плеваться и орать; через несколько дней нам начнут делать вливания, то есть вводить в организм большие количества витаминов; мы отчаянно сопротивляемся, и нас вынуждены привязать к кровати ремнями. Почувствовав иглу в вене, мы начинаем вопить еще пуще, с ужасом глядя на бутылку с питательным раствором. Потом впадаем в депрессию; проходит еще несколько дней, и на бутылку, содержащую животворные витамины, мы взираем уже не со страхом, а с тупым безразличием. После чего — спустя четырнадцать дней — начинаем жрать и жрем много и долго, пока судья и врачи не решат, что нас пора отпустить на волю.
К наркотикам — таким, как морфий, мескалин или «снежок», — прибегать не следует, наркоманов держат в больнице два года — по крайней мере, в Германии. В этом есть свои преимущества, но надо еще хорошенько подумать. Тем более, что люди, причисленные психиатрами к категории депрессивных маньяков, редко становятся наркоманами. Об этом я узнал от берлинских психиатров; короче, прежде чем назваться наркоманом, необходимо проконсультироваться со специалистами. Симулировать алкоголизм дорого и отнимает много времени; самое лучшее все-таки самоубийство. Если нет денег на снотворные или номер в гостинице, можно обойтись мостом, с которого мы в плавный устремимся полет.
В больнице лежать скучновато, поэтому напоминаю, что лучшая больница — в Хааре. Она состоит из комплекса живописно расположенных в лесу зданий; среди них есть корпус для медсестер, которых — имея разрешение на одинокие прогулки — можно навещать. Делать это, правда, следует с осторожностью, поскольку сестре за роман с психом грозит увольнение. Есть при больнице и кладбище, где можно выспаться в тени кленов на обратном пути из пивной, чтобы протрезвиться. Через три месяца наступает исцеление; впрочем, остается шанс, что нас задержат — если приступы депрессии будут повторяться.
Еще надо каким-то образом раздобыть деньги. Для этого существует немало способов. Больным, которых отучают от снотворных, мы покупаем в Мюнхене таблетки; алкашам — коньяк. Действовать нужно осмотрительно: у пациентов постоянно берут мочу на анализ, проверяя наличие в ней следов барбитуратов или алкоголя. Выгоднее всего торговать бензедрином; в бензедрине нуждаются бывшие узники концлагерей, которые — дабы получить компенсацию от правительства ФРГ — прикидываются, будто их мучают по ночам кошмары. Эти ребята не спят, потому что им мерещатся печи крематориев, эсэсовцы и колючая проволока. Психедрин или бензедрин иногда можно с успехом заменить растворимым кофе; псих сжирает баночку и потом целую ночь носится по коридорам, рассказывая санитарам о своих видениях, а санитары с доброй улыбкой его успокаивают:
— Все будет хорошо. Попробуйте немного поспать. А завтра поговорите с доктором.
Беседа с доктором — штука нехитрая; врачам еще не удалось вылечить ни одного психа, зато сами психиатры сплошь и рядом свихиваются или становятся морфинистами. Рассказывая о своей ужасной жизни, нельзя перегибать палку, а вот так называемое трудное детство — тема благодатная: как известно, нет человека, детские годы которого не были бы сущим адом. Только не нужно подсказывать врачам, что причина нашей депрессии — семейная патология, а именно: отец — алкоголик, мать — нимфоманка, бабка — самоубийца, дедушка — садист и так далее. Наследственность — дело темное; тут ничего не стоит попасть впросак. Зато можно сколько угодна распространяться о наших мытарствах в странах народной демократии. Отличная тема — шантаж со стороны политической полиции. Нам предлагали сотрудничать, а мы отказались, и теперь от шагов на лестнице нас бросает в дрожь. Мы пугаемся, завидев мундир, даже если это мундир пожарного или солдата папской гвардии. Цепенеем, стоит кому-нибудь запеть «Очи черные». Но плачем при виде красного знамени — ведь мы покинули Страну под Солнцем Сталинской Конституции и чувствуем себя вроде как ренегатом. Наше представление о морали и чести подсказывает, что земля, на которой человек родился, дорога ему независимо от того, что на ней происходит. Вот главная наша беда: мы испытываем ностальгию по кошмару. Тут уж нас не подловишь; в этих случаях врачи попадаются как младенцы.
В беседах с немецкими психиатрами неизменно всплывает мотив оккупации. Мы рассказываем, что в детстве бывали свидетелем экзекуций. Это очень важно. Рассказывать надо с мельчайшими подробностями; именно мелочи навсегда застряли в нашей памяти, и потому мы так многоречивы; другие эпизоды из детства мы помним смутно и не в состоянии связать воедино.
Врач. Вы можете припомнить, когда получили игрушку, о которой долго мечтали?
М ы. Игрушку?
В р а ч. Да. Какую-нибудь игрушку, о которой мечтали в детстве?
М ы (собираемся с мыслями, видно, как нас охватывает ярость от того, что не можем вспомнить, наконец выдавливаем). Жена подарила мне на свадьбу машину.
Врач. Нет, я прошу рассказать, когда вы получили игрушку, о которой мечтали в детстве. Когда это было?
М ы. Когда это было?
В р а ч. Да, когда это было?
М ы. Это было в декабре сорок третьего. На Рождество. Я возвращался домой, и на Гвардой нас задержали немцы… (Умолкаем)
Врач. Продолжайте. Не забывайте: я прежде всего врач и понимаю, что вам тяжело.
М ы. Да, доктор, мне действительно трудно говорить с вами о таких вещах. У меня в Германии много друзей. Я понимаю: с помощью голода и террора с любым народом можно сделать все что угодно. Как католик (протестант, еврей, грекокатолик, баптист и т. д.), я не имею права считать, что один народ хуже или лучше другого. В определенных условиях всякий народ может желать уничтожения другого народа.
Врач. Пожалуйста, успокойтесь. Это очень важно. Значит, как было дело?
Мы. Я возвращался домой, а немцы нас задержали. Это было на Гжибовской площади. Все стояли и ждали; потом приехали два грузовика с заложниками. У них рты были залиты гипсом… нет, прошу прощения, заклеены пластырем. Вот таким… (Озираемся.)
Врач. Вы имеете в виду широкий пластырь, верно?
М ы. Да. Рты у них были заклеены пластырем. Их поставили к стене, а потом дали очередь из автоматов. Когда они уже лежали на земле, унтер-офицер подходил и стрелял между глаз тем, кто еще был жив. Приседал на корточки и стрелял сбоку, чтобы не было рикошета. Почему-то из револьвера, а не из парабеллума. Вы знаете, чем парабеллум отличается от револьвера?
В р а ч. Да.
М ы. Это меня и удивило — ведь в немецкой армии не было револьверов, у них были пистолеты: Р-38, маузеры, парабеллумы. А я точно помню, что у унтер-офицера был револьвер: когда в барабане кончились патроны, он стал его перезаряжать — пулю за пулей…
Врач. Но что вам подарили на то Рождество? Это ведь был сочельник, верно?
И тут наступает минута пугающего молчания и растерянности. Мы с ужасом осознаем, что ничего не можем вспомнить. И наконец говорим, что помнили, но в процессе рассказа забыли: было Рождество, мы получили какой-то подарок, но какой — одному Богу известно.
Деталь с револьвером чрезвычайно важна: зрелище публичной казни заслонило все остальное; в память врезалось, что у немецкого унтер-офицера был револьвер, а не пистолет; прошло уже двадцать лет, а мы не в состоянии это забыть. Изобилия деталей не нужно: достаточно одной, на первый взгляд незначительной, — не все ли, в конце концов, равно, убивали из маузера или из Р-38; но именно на этой мелочи мы зациклились, именно этого не можем забыть. Неважно, что у людей были заклеены (или загипсованы) рты, — ведь мы наблюдали жуткие сцены целых шесть лет, и они бесследно забылись, так как смерть — самая неизбежная вещь на свете — в те годы стала обыденностью; в нашей памяти сохранилась малосущественная подробность, но как раз она многое говорит идиоту психиатру, сидящему напротив нас. Не надо играть на высоких тонах; экзекуции, печи крематориев, атомные бомбы — это все лишнее. Куда важнее одна маленькая деталь, которая, застряв в нашей памяти, со временем приобретает масштабы символа и в конечном итоге становится сущим наваждением. Это означает, что наше восприятие добра и зла неподконтрольно разуму; бесчеловечность перестала нас возмущать — нам не дают покоя пустяки, для которых мы не находим объяснения. Итак, мы помним только, что револьвер был нетипичный, а унтер-офицер стрелял в умирающих так, чтобы избежать рикошета. И неважно, что пять минут назад мы утверждали, будто он стрелял своим жертвам между глаз, что абсурдно, поскольку люди падали на землю ничком. Наш рассказ вовсе не должен быть логичным: мы не в своем уме и не способны собрать разбегающиеся мысли. Излишняя логичность может показаться подозрительной.
Если спустя некоторое время врач поинтересуется, не хотим ли мы вернуться к жене, мы скажем, что не хотим, а на вопрос этого болвана, чем мотивировано такое решение, ответим: мы пришли к выводу, что больного человека нельзя любить; мы решили уйти, чтобы не ломать жизнь любимой женщине, и уже написали ей письмо, признаваясь в изменах, которых не совершали. Это свидетельствует о том, что жену свою мы любим больше всего на свете, но одновременно доказывает, что не вышли из депрессии, хотя болезнь приняла более легкую форму. Все это, ясное дело, уместно в том случае, если у нас действительно есть жена и мы не прочь какое-то время побыть от нее подальше; если жены нет, надо сказать доктору, что у нас есть подруга, такая же несчастная, как мы; и что мы не желаем ломать ей жизнь. Для нас не секрет, что в нее влюблен сосед-мясник или молодой спортсмен — обладатель собственного автомобиля, а нам известно, что наша возлюбленная обожает быструю езду. Но даже этого мы не можем ей предложить. И потому решили с ней порвать.
Бедность — фактор необычайно важный; к самоубийству нас подтолкнула нищета. Какой позор: нам уже за тридцать, а единственное наше имущество — электробритва, которую мы получили в дар от предоставившего нам политическое убежище американского народа. Нашу суть идеально определяет красивое английское слово loser, то есть неудачник. Писателю ничего не стоит придумать, как случилось, что он потерпел в жизни крах: год он работал на знаменитого голливудского режиссера; от этого зависело его будущее; они с режиссером подружились; но в писателя влюбилась жена режиссера-миллионера… короче, нас погнали ко всем чертям. Несколько подобных случаев и, как следствие, нищета и мучительное чувство стыда толкнули нас на отчаянный шаг; да, да: неудачи, нищета и унизительная необходимость жить на содержании у жены (если это на самом деле так). Тогда беседа между идиотом-врачом и идиотом-пациентом будет выглядеть следующим образом:
В р а ч. И что же все-таки заставило вас принять решение покончить с собой?
M ы. Пожалуйста, могу рассказать. Если вы готовы слушать меня тридцать два года. Столько, сколько я живу на свете. Вряд ли у вас хватит терпения…
Врач (мягко). Расскажите, что стало так называемой последней каплей? Это очень важно.
M ы. Да что тут может быть важного, если имеешь дело с таким человеком, как я? Важно другое: от нас (таких, как я) нужно держаться подальше. Но я все же попробую кое-что объяснить. Когда умирает нормальный свободный человек, заканчивается жизнь, полная опасностей, борьбы, радостей. Но когда умирает нищий, кончается только стыд.
На глазах у нас слезы. Последнюю фразу мы украли из кинофильма «Спартак». Керк Дуглас решил погибнуть вместе со своими соратниками, потому что Красс перекупил флотилию, на которой они собирались удрать; остался только один корабль; капитан корсаров уговаривает Спартака прихватить драгоценности, Джин Симмонс и начать новую жизнь; Дуглас с негодованием отвергает его предложение.
Капитан корсаров. Почему ты решил погибнуть, Спартак?