— Дисциплины люди не любят, оттого и происходят всякие неприятности, — сказал Поздняков задумчиво. — А ведь дисциплину исполнять проще, чем разгильдяйничать, порядки, законы человеческие нарушать. Все зло на свете от разгильдяйства, от расхристанности, от того, что с детства не приучены некоторые граждане к дисциплине, к обязанностям в поведении — что самому по себе, что на людях.
— А жена ваша так же думает? — спросил я, и Поздняков вздрогнул: будто я неожиданно перегнулся через стол и ударил его под дых. От жары ли, от кипятка вприкуску или от это го вопроса, но лицо Позднякова разом покрылось мелкими, частыми капельками пота.
— Нет, наверное, не знаю, нет, скорее всего… — И больше ничего не сказал, а только начавшая завязываться беседа сразу увяла.
Я повременил немного и безразлично спросил, вроде бы между прочим:
— Вы с женой неважно живете?
Но это не получилось между прочим, и Поздняков тоже понял, что это вопрос не между прочим и отвечать надо на него обстоятельно, потому что старший инспектор с Петровки к нему зашел не чаи распивать, а допрашивать. Как это ни называй — беседа, разговор, опрос, выяснение обстоятельств, а смысл остается один — допрос.
— Да не то это слово — «неважно». Если правильно сказать, мы вроде бы и не живем давно…
— Как это следует понимать?
— Ну как — проживаем мы в одной квартире, а семьи-то и нет. Давно.
— Сколько это «давно»?
— Столько уж это тянется, что и не сообразить сразу. Лет пять-семь. Здоровкаемся вежливо и прощаемся, вот и вся семья. — И в голосе его не было строевой твердости, а только хинная горечь и усталость.
— А почему же вы развод не оформите?
— Ну разве тут объяснишь двумя словами…
— Тогда не двумя словами, а поподробнее, — сказал я и заметил в глазах Позднякова сердитый проблеск досады и подавленной неприязни. И, прежде чем он успел что-то сказать, я легонько постучал ладонью по столу: — И вот что: мы с вами уже говорили об этом, когда я только пришел. Я хочу повторить — вы напрасно сердитесь на меня, я вам эти вопросы задаю не потому, что мне очень интересны ваши взаимоотношения с женой, а потому, что произошло событие из ряда вон выходящее, и все, что имеет к этому мало-мальское отношение, надо выяснить…
— Да уж какое это может иметь отношение? Я ведь и сам кое в чем малость кумекаю — не первый год в милиции…
— Я и не сомневаюсь в вашем опыте, но ни один врач сам себя лечить не может.
— Это верно, — покачал острой головой Поздняков. — Особенно если больному нет большой веры — действительно больно ему, или он прикидывается.
Я побарабанил пальцами по столешнице, посмотрел на Позднякова, медленно сказал:
— Давайте договоримся, Андрей Филиппыч, не возвращаться больше к вопросу о доверии к вам. Вы ведь не барышня в парке, чтобы я вам каждые десять минут повторял о своей любви и дружбе. Скажу вам не лукавя: история с вами произошла просто фантастическая, и я к вам пришел, желая доказать вашу невиновность. Поэтому мне изо всех сил хочется верить всему, что вы рассказываете. Укрепить мою веру или рассеять ее могут только факты. Вот и давайте их искать вместе. А теперь вернемся к вопросу о вашей семье…
— У меня жена хороший человек. Женщина самостоятельная, строгая.
— А из-за чего ссорились?
— Да не ссорились мы вовсе. Она меня постепенно уважать перестала — я так себе это думаю. Стесняться меня стала.
— Чем вы это можете объяснить? — задавал я бестактные, неприятные вопросы, и по лицу Позднякова видел, какую сейчас боль ему доставляю, и боль эта была так мне понятна и близка, что я закрыл глаза — не видеть потное, бледное лицо Позднякова, не сбиваться с ритма и направления вопросов.
— Так ведь она сейчас стала большой человек, можно сказать, ученый, а муж — лапоть, унтер Пришибеев, — тихо сказал он, сказал без всякой злости на жену, а словно взвешивал на ладонях справедливость своих слов. Он даже взглянул мне в глаза, неуверенный, что я его слышу или правильно его понял, горячо добавил: — Вы не подумайте там чего, оно ведь так и есть.
— Давно наметились у вас такие настроения в семье?
— Ей-богу, не знаю. Наверное, давно. Тут ведь как получи лось? Когда познакомились, работала она аппаратчицей на химзаводе; двадцать лет этому почти. Уставала она ужасно, но все равно ходила в школу рабочей молодежи. За партой, случалось, засыпала, а школу закончила, и поступила в Менделеевский институт. Работала и училась все время — пока вдруг не стало ясно: она человек, а я…
— А куда вы бутылку дели? — спросил я неожиданно.
Поздняков оторопело взглянул на меня:
— К-какую бутылку?
— Ну, из-под пива, на стадионе, — нетерпеливо пояснил я.
— А-а… — Поздняков напряженно думал, пшеничные кустистые брови совсем сомкнулись на переносице, лицо еще больше покрылось потом. — В карман, кажется, засунул, — сказал он наконец, и в тоне его были удивление и неуверенность. — На верное, в карман, куда еще… Но ведь ее в кармане не нашли потом?..
Я оставил его вопрос без ответа, помолчав немного, сказал:
— Постарайтесь припомнить, вы бутылку сами открывали?
— Пожалуй… — Поздняков снова задумался, потом оживился, вскочил. — Пожалуй! Зубами я ее, кажись, открыл. Вот мы посмотрим сейчас, может, пробка в пиджаке завалялась.
Он быстро подошел к вешалке и, снимая с нее поношенный пиджак из серого дешевого букле, бормотал:
— Ведь под лавку я ее не кину, пробку-то? Не кину. Значит, в карман…
— Давайте я вам помогу, — сказал я.
Мы расстелили пиджак на столе, тщательно осмотрели его, вывернули карманы, ощупали швы. В левом кармане сатиновая подкладка совсем посеклась, и нитки ткани образовали сеточку. Я засунул в дырку палец и стал шарить в складке на полах пиджака, прощупывая каждый сантиметр между букле и сатином. Уже на правой поле, с другой стороны пиджака, я нащупал шероховатый неровный кружок. Потихоньку двигая его к дырке, вытащил на свет — кусочек плоской пробки, коричневый, с прилипшим к нему ворсом. Прокладка под металлические пластинки, которыми закупоривают пивные бутылки…
— Не торопите меня, Тихонов, это дурной тон, — сказал Халецкий спокойно.
В лаборатории было почти совсем темно, окна плотно зашторены, и только одинокий солнечный луч, ослепительно яркий, разрезал комнату пополам и бликами падал на золотые дужки очков, когда Халецкий по привычке покачивал головой…
Я сказал ему:
— Результаты экспертизы мне обязательно нужны к завтрашнему утру.
— Почему такая спешка? — удивился Халецкий.
— Ну, знаете, есть старая поговорка: «Береги честь пуще глаза». А тут разговор как раз идет об этом самом…
Халецкий покачал головой, и мне показалось, что он усмехнулся.
— Тихонов, вы же учились в университете, помните свод законов вавилонского царя Хаммурапи?
— Ну и что?
— Там прямо сказано, что врач, виновный в потере пациентом глаза, платится своими руками. А здесь ведь при спешке можно, сделать ошибку, и ваш пациент потеряет не только глаз, но и честь, которую беречь надо еще пуще.
Халецкий развернул белый конверт, извлек пинцетом кусочек пробки, внимательно посмотрел на него в луче солнца, падавшем из-за штор.
— Что вы намерены делать с ним?
— Микрохимический анализ, используем флуоресценты. Не поможет, посмотрим рентгенодифракцию. Что-нибудь да даст результаты. Наука имеет много гитик, — засмеялся он.
— Вы думаете, что из этой пробочки еще можно что-нибудь выжать? — спросил я с надеждой.
— Кто его знает, попробуем. Алкоголики утверждают, что из самой пустой бутылки всегда можно выдавить еще сорок капель. Нам из этой пробочки хотя бы одну сороковую часть капли выдавить, и то было бы о чем говорить…
Лаборатория казалась единственным прохладным местом на всей земле, и отсюда очень не хотелось уходить. Халецкий как будто понимал это и не торопил меня. Он повернулся ко мне, и снова солнечный блик рванулся с золотой дужки его очков. Глаз Халецкого мне не было видно, но я знал, что он внимательно смотрит на меня.
— Ну, Тихонов, а что вы думаете об этом деле?
— Не знаю, — я пожал плечами.
Халецкий спросил:
— Вы считаете, что Поздняков говорит правду?
— Не знаю, ничего я не знаю. Вам ведь известно, милиционеры, как и все прочие граждане, не святые, и среди них всякое бывает. Хотя не хочется в это верить.
Все-таки инспектор Поздняков ошибался, когда говорил мне, что знает его только шваль и шушера. Нашлось кому и доброе слово сказать. Хвалебных гимнов ему не слагали, но добрые слова были сказаны и в ЖЭКах, и жильцами в домах, и в отделении милиции, где он служил. Я воспользовался советом Чигаренкова, который сказал:
— Если бы меня спросили, я бы посоветовал поднять всю документацию Позднякова — посмотреть, кого он мог в последнее время особенно сильно прищучить.
Вот я часами и читал накопившиеся за годы бесчисленные рапорты, докладные, представления, акты и протоколы, составленные Поздняковым. Читал, делал в своем блокноте пометки и размышлял о том чудовищном котле, в котором денно и нощно варятся участковые. Этим я занимался до обеда. Во вторую половину дня ходил по квартирам и очень осторожно расспрашивал об инспекторе. Работа исключительно нудная и совсем малопродуктивная. Но это была одна из версий, а я привык их все доводить до конца — не из служебной добродетельности, а чтобы никогда не возвращаться назад и не переделывать всю работу заново.
И отдельно я читал жалобы на Позднякова от граждан. Оказывается, на участковых подают довольно много жалоб.
А потом говорил с Поздняковым, и снова читал пожухшие бумажки, и опять расспрашивал граждан…
… — Культурный человек, сразу видно, со мной всегда первый здоровается…
… — Зверь он лютый, а не человек…
… — Мужчина он, конечно, правильный, завсегда тверезый, строгий…
… — Естественно, на деньжаты левые у него нюх, как у гончей…
… — Кащей паршивый, он мужа маво, Федюнина Петра, кормильца, на два года оформил…
… — А на суде потом ни слова о том, что Петька Федюнин с ножом на него бросался — семью, понятно, жалел, детей ведь там трое…
… — Не место в милиции такому держиморде — он моему мальчику руку вывихнул.
… — Соседский это мальчонка. Было такое дело. Они с приятелем в подъезде женщину раздевать стали. В мальчонке-то два метра роста…
… — Ну как не пьет? Пьет, он у меня на свадьбе дочери пил. Как человек пьет…
… — Человек он необщительный, понять его трудно. Он ведь одинокий, кажется?..
… — И если Поздняков не прекратит терроризировать меня своими угрозами, я буду вынужден обратиться в высшие инстанции…
… — Дисциплинирован, аккуратен, никакого разгильдяйства…
… — Одно слово — лешак! Дикий человек. С ним как в считалочке у мальцов: пама-мама-жаба-цапа! Я, может, пошутить хотел, а он меня цап за шкирку и в «канарейку»…
… — Вместо того, чтобы задержать по закону самовольно убежавшего с поселения тунеядца, участковый Поздняков дал ему возможность безнаказанно улизнуть, несмотря на наше заявление…
— Чего же вы, Андрей Филиппыч, не задержали по закону тунеядца? — спросил я Позднякова.
Он растерянно покачал головой:
— По закону, конечно, надо было…
— Но все-таки не задержали?
— Не задержал.
— А что так?
— Ну, закон-то ведь для всех. Он хоть и закон, но не бог все-таки, каждого в отдельности увидеть не может. И строгость его для блага построена — я это так понимаю.
— А в чем было благо тунеядца? То, что закон не предусмотрел?
Поздняков задумчиво поморгал белыми ресницами, пожевал толстую верхнюю губу, и я подумал о том, что любящие люди со временем перестают замечать некрасивость друг друга, она кажется им естественной, почти необходимой. А вот «к.х.н. Желдикина», наверное, всегда видит эти белые ресницы, вытянутые толстой трубкой губы, а желтые длинные клыки ей кажутся еще больше, чем на самом деле. Все это для нее чужое, и от этого остро антипатичное.
Поздняков сказал досадливо:
— Не тунеядец он!
— То есть как не тунеядец?
— Убийца тот, что невозвратимое сотворил, он и после кары все-таки убийца, как тут ни крути. А если тунеядец сегодня хорошо работает — какой же он тунеядец?
— А этот хорошо работал?
— Хорошо. Ему четыре месяца до окончания срока оставалось. Дружки письмо прислали, что девка его тут замуж выходить надумала, — ну он и сорвался с поселения.
— А вы?
— А я ночью его около дома дождался — в квартиру заходить не стал.
— Не понял: почему в квартиру-то не пошли?
— Соседи мне заявление уже вручили — людишки они вполне поганые, если бы увидали, что я его на дому застукал, тут бы мне уже его обязательно оформлять пришлось…