Таковы же все его встречи, и первая, и последняя, с Машенькой, символизирующей в повести Россию. Кстати, излишнее, в двух-трех местах, подчеркивание этой символики, пожалуй, главный художественный недостаток прекрасной повести В. Сирина. <…> Ганин растратил все свои силы на мечтание о Машеньке, и, когда он, отправившись на вокзал для встречи, поворачивает с полдороги обратно и уезжает из Берлина, читатель чувствует, что для свидания с реальной Машенькой у Ганина уже не осталось сил. Русский герой весь изошел мечтой.
Как туг не вспомнить не столько тургеневской «Аси», сколько написанной по поводу ее Н.Г. Чернышевским статьи «Русский человек на rendez-vous»!.. За 70 лет этот национальный облик русского интеллигента все еще не изменился, несмотря на революцию. А пора бы!
Я вовсе не думаю, что русский человек, и даже уже — русский интеллигент, исчерпывается этим образом бессильного мечтателя. Несомненно, нет. Но почему же все-таки по-старому наших художников слова влечет к себе этот образ? Почему нет у них ни красок, ни опыта для черт иных?
Я не литературный критик, и не моя задача — дать литературный анализ художественных достоинств и недостатков «Машеньки». Мне хотелось только отметить общественное значение прекрасно написанной повести В. Сирина и обнаружить вопрос, вызываемый в читателе этой книгой.
К. Мочульский
Роман В. Сирина
Роман из быта эмиграции. Построен в двух планах. Один — жалкая действительность. Другой — поэтическое прошлое. Планы ненужно перемежаются. Это — основной прием. И, конечно, контраст подчеркивается: бессмысленный сумбур того, что есть, сгущен, доведен до черного тона, чтобы на его фоне еще озареннее, еще прозрачнее светились краски того, что было. Первый план разработан в стиле русского натурализма: технически — это на уровне современной повествовательной прозы: скучные люди, доживающие свой век в «грязноватом» берлинском пансионе, унылые разговоры ни о чем и ни для чего, банальные связи, утомительные бытовые мелочи — шуточки-с, настроеньице, немного истерики, немного бреда, немного выпивки. Ну и, конечно, споры о России и сознание обреченности. Автор знакомит нас с людьми-тенями; так и полагается быть эмигрантам, существование которых, как всем давно известно, вполне призрачное. Алферов — чеховский герой с растрепанной бородой — говорит в таком роде: «Эх, Лев Глебович, полно вам большевика ломать. Вам это кажется интересным, но поверьте, это грешно с вашей стороны. Пора нам всем открыто заявить, что России — капут, что „богоносец“ оказался, как, впрочем, можно было ожидать, серой сволочью, что наша родина, стало быть, навсегда погибла». Такова «идеологическая» атмосфера — нудно, со скрипом, с «эх, батенька» и прочим «сказом».
Другое лицо, «старый российский поэт», Подтягин, кающийся интеллигент. Его тон такой: «Дура я дура, я ведь из-за этих берез всю свою жизнь проглядел, всю Россию. Теперь, слава Богу, стихов не пишу. Баста. Совестно даже в бланки вписывать: „поэт“».
У Подтягина болезнь сердца, он добивается визы во Францию, теряет паспорт и умирает. — Одним словом, «призрак былого» — и скучнейший.
Живут в пансионе еще балетные танцовщики Колин и Горноцветов, «оба по-женски смешливы, с припудренными носами и мускулистыми ляжками». Тоже — полный декаданс.
Все эти люди обедают за табль д'отом, скучают и много разговаривают. Среди них — герой Лев Глебович Ганин, человек особенный, с романтическим воображением. Он — центр романа и наиболее слабое его место. Для Ганина у автора другой язык, другие краски: ему хочется сделать его сильным и значительным; это ему не удается. Ганин, несмотря на свое надменное отчуждение от «пошляков» и довольно резкие поступки, — вполне сливается с общим серо-бытовым тоном. Он, как и все, бескостный, расхлябанный, «беспочвенный». Он тянет лямку своей жизни, влачит, как бремя, ненужную ему связь с Людмилой, у которой «модная желтизна волос, смугловатая пудра и чулки поросячьего цвета». Он неврастеник, страдает «рассеяньем воли» и меланхолией. Вл. Сирин относится к нему с явным пристрастием, не замечает его старой чеховской закваски и старается изобразить его судьбу «трагической». Но для трагизма Ганину недостает одной важной вещи: сильной индивидуальности. Без нее вся его история — немного печальна, немного смешна.
Действие в романе сведено ко многим эффектным ударам: они отдаются в пустоте глухим искусственным звуком. Ганин узнает по фотографии жены Алферова Машеньку, девушку, которую он когда-то любил. Так вводится второй план поэтических воспоминаний. Тон повышается, делается торжественным: «Он был богом, воссоздающим погибший мир. Он постепенно воскрешал этот мир в угоду женщине, которую он еще не смел в него поместить, пока весь он не будет закончен». Романтическая часть, «овеянная» запахом липовых аллей и летних грозовых ночей, — выписана с пастельной нежностью. Первая любовь — тут и усадьба александровского времени, и беседка в парке, и катание в лодке по сонному озеру, и прогулки в лесу под «многолиственный, шелестящий» шум дождя. В этих идиллических описаниях есть гладкость, даже умение. Читая их, припоминаешь и Тургенева и Бунина. Здесь особенно чувствуется большая литературная культура автора, мешающая ему найти свой собственный стиль. Роман утопает в благоуханном тумане: не ясно, когда Ганин разлюбил Машеньку, когда опять ее полюбил. Его чувства неопределенные, зыбкие. Он мечтатель, у него женственная натура. Влюбленные расстаются, сначала переписываются, потом теряют друг друга из виду. И вот — Машенька становится женой Алферова и на днях должна приехать в Берлин. Занавес над прошлым опускается: перед нами снова «грязноватый» берлинский пансион. Ганин сбрасывает оцепенение: он действует. Во-первых, решительно рвет свою связь с Людмилой, во-вторых, напаивает Алферова. У него дерзкий, эффектный замысел: встретить Машеньку на вокзале и уехать с ней куда-то вдаль. Последние страницы написаны с большим подъемом; в них автору удается освободиться от обычной своей вялости. Он не только стремится быть сильным — он на мгновение им становится. Только на мгновенье: «анализ» торжествует, Ганин отказывается от Машеньки и вместо того, чтобы ее встретить, уезжает сам куда-то «на юго-запад».
«Ганин глядел на легкое небо, на сквозную крышу и уже чувствовал с беспощадной ясностью, что роман его с Машенькой кончился навсегда… Теперь он до конца исчерпал свои воспоминания, до конца насытился ими…» и т. д.
В романе В. Сирина, написанном с литературным умением, есть какая-то дряхлость. Он читается с легкостью и без волнения.
Мих. Ос. <Михаил Осоргин>{16}
Рец.: Машенька. Берлин: Слово, 1926
«Машенька» не роман, но очень хорошая бытовая повесть из эмигрантской жизни.
В Берлине, в русском пансионе, выходящем окнами к полотну железной дороги, живут «на железном сквозняке» незначительные люди: пошлый господинчик делец Алферов, «старый российский поэт» Антон Подтягин, полногрудая барышня Клара, балетные танцовщики Колин и Горноцветов и герой повести Ганин.
Болтун и пошляк Алферов, человек с неопределенным прошлым, ждет из России молоденькую жену Машеньку, о которой всем рассказывает. Старый поэт Подтягин стремится уехать в Париж и беспомощно возится с визами и прочими документами. Клара, очень уютная и сентиментальная девица, живет без любви, так как сосед ее Ганин имеет случайный роман с ее подругой Людмилой, девицей глупой, неуютной и утомительной. Танцоры более или менее удовлетворены жизнью и друг другом.
Ганин должен быть — по явной мысли автора — типом положительным. Для этого он наделен запасом физической силы, жизненного опыта, здравого смысла и положительных взглядов на жизнь. Человек интеллигентный, он успел побывать всем: рабочим, гарсоном, статистом, — не боясь труда, но не чувствуя особого восхищения жизнью. Оседлость его утомляет, как и всякая прочная привязанность, эмигрантская среда явно тяготит; его болезнь — «охота к перемене мест». Зачем-то тянет он свой роман с Людмилой, откладывая со дня на день свой отъезд… неизвестно куда. И вообще, для типа положительного живет он достаточно бессмысленно.
Случайно обнаруживается, что жена Алферова, о приезде которой тот всем прожужжал уши, и есть та самая девушка Машенька, которую Ганин любил в России, к которой единственно сохранил нежность и полноту воспоминаний. Ганин узнает ее по карточке. Значительную часть повести и занимают воспоминания Ганина о юном его романе, в общем весьма ординарном.
Он строит дерзкий план — и почти выполняет его. План состоит в том, чтобы встретить Машеньку раньше, чем встретит ее муж, и увезти ее с собой от Алферова. На помощь плану приходит попойка, устроенная в пансионе танцорами. Ганин подпаивает Алферова, уводит его спать, ставит его будильник на несколько часов назад, чтобы тот опоздал на поезд встретить Машеньку, — и затем Ганин уходит из пансиона совсем, захватив свой чемодан. Он отправляется встретить Машеньку и выполнить свой план.
Но в дни перед приездом Машеньки Ганин успевает в своих воспоминаниях не только снова пережить свой молодой с нею роман, но и исчерпать все чувство, какое он имел к ней когда-то. То, что было, — было прекрасно; но оно уже не вернется. Ее образ стал тенью, — как тенью стал только что оставленный им пансион с его маленькими людьми, как все прошлое, потускневшее перед видением будущего, — новых путей, новых родин, новой борьбы за жизнь. Ганин подзывает такси и едет… на другой вокзал, чтобы отправиться куда-то на юг, к морю. «Давно он не чувствовал себя таким здоровым, сильным, готовым на всякую борьбу».
Сам герой повести, его сила и здоровье, его искание жизни и борьбы — все это в повести довольно спорно и неоправданно. Приходится верить автору на слово, а на деле Ганин такой же бродяга-эмигрант, бесцельно живущий, как и все другие обитатели пансиона «на железном сквозняке», — только помоложе, посильней физически, поподвижнее. От тоски он бродяжит, от бесцельности озорничает, в душе же его пустота. Как и полагается русскому автору — положительный тип ему не удался.
Но удалось, и очень хорошо удалось Сирину другое: мелочи быта. Маленький пансион, населенный ненужными человеками, отлично вмещает великую тоску, беспочвенность, бессмыслицу беженского быта, его духовную истощенность, его безвольную испошленность. Правда, из сложного явления эмиграции Сирин взял лишь беженство, массу, быт без бытия, инерцию без идеи. Но зато эту часть эмиграции он почти исчерпывающе воплотил в немногих фигурах, художественно нарисованных и типически завершенных. Лучшая фигура его повести — «старый российский поэт» Подтягин, так и не уехавший в Париж и кончивший свою жизнь в пансионе, где Ганин оставил его умирающим. Несколько трагических — во всем своем бытовом ничтожестве — страниц, посвященных старику-поэту, искупают недостатки повести, в частности, неудачу фигуры «героя».
«Машенька» написана с редкой простотой и хорошим литературным языком. На отдельных спорных или неудачных выражениях (вроде: «и с пронзительным содроганием стыда я понял» и пр.) решительно не стоит останавливаться. «Машеньку» можно признать одной из удачнейших повестей, написанных в эмиграции. Прекрасно в ней отсутствие всяких политических тенденций и той дешевой публицистики, которая портит художественность в современной русской литературе и за рубежом, и в самой России.
А. <Дмитрий Шаховской>{17}
Рец.: Машенька. Берлин: Слово, 1926
Что сразу же начинает необычайно радовать в романе — это отсутствие фабулы, творческое ее отсутствие. Не заинтересоваться фабулой — отрадный писательский признак. В наши дни гибельных для Европы трестов{18} и путешествий на Венеру писать не под кинематограф — исключение, которым стоит литература. Сирин отклоняет свою писательскую любовь от «математической» бесконечности в глубь человека — в бесконечность единственную. О глубинах, до которых дошел автор «Машеньки», могут быть разные мнения, но одно несомненно — взгляд его чист от дурной болезни пространства. Нам не хочется говорить о недостатках романа. Те,
«Типы» Сирину не вполне удались (кроме, пожалуй, самой Машеньки, которая живет за кулисами романа), но это хорошо, что не удались. Здесь Сирин отходит от Бунина, которому следовал в насыщенности описаний, и идет в сторону Достоевского. Нам кажется, что это правильный путь в данном случае. Натурал-реализм Бунина требует утверждения больших человеческих ценностей. Этому реализму нужно не «приятие жизни», как это склонны думать некоторые критики, ему нужна реальность
Неполная биологическая предопределенность героев уже дает свободу автору, и может дать еще большую, если автор воспользуется этой счастливой возможностью своего таланта.
КОРОЛЬ, ДАМА, ВАЛЕТ
Берлин: Слово, 1928
Фрагмент романа был опубликован в газете «Руль»(1928. 23 сентября)
Замысел самого «нерусского» из русскоязычных произведений В. Набокова возник летом 1927 г., когда вместе с женой (и двумя берлинскими учениками, при которых он выполнял функцию воспитателя) писатель отдыхал в курортном местечке Бинц, расположенном на берегу Померанского залива. По признанию, сделанному Набоковым в предисловии к английскому изданию романа (King, Queen, Knave. N.Y.: McGraw-Hill, 1968): «Эмиграция, нищета, тоска по родине никак не сказались на его увлекательном и кропотливом созидании»[20]. «Зачатый на приморском песке Померании летом 1927 года, сочинявшийся в продолжение зимы следующего года в Берлине и законченный летом 1928 года»[21], роман был издан в октябре того же года.
Вскоре после выхода книги в свет крупнейший немецкий книжный концерн «Ульштайн» за две с половиной тысячи марок приобрел права на немецкое издание романа. Еще пять тысяч марок писатель получил за публикацию немецкого перевода «Короля, дамы, валета» в газете «Vossische Zeitung» Это был, пожалуй, самый крупный гонорар за весь русскоязычный период набоковского творчества. Из всех предыдущих и последующих русских романов (за исключением разве что «Камеры обскуры») в коммерческом плане «Короля, даму, валета» можно считать наиболее удачным сиринским проектом, изначально рассчитанным на успех у массового, прежде всего иностранного, читателя. Суждение З. Шаховской о том, что «Король, дама, валет» был написан с расчетом «пробиться в переводы»[22], не так уж далеко от истины, если учесть, что к концу двадцатых годов «русский книжный рынок, раздувшийся было в годы инфляции в Германии, с обеднением эмиграции или с ее денационализацией <…> все больше и больше сжимался. Существовать писательским трудом могли только те писатели, которых переводили на иностранные языки и которые в переводах имели успех»[23].
Принеся писателю солидный гонорар (позволивший Набоковым отправиться на отдых в Испанскую Ривьеру и даже внести денежный взнос на покупку земельного участка под Берлином), «Король, дама, валет» привлек внимание иностранных[24] и, конечно же, эмигрантских критиков. На последних роман произвел двойственное впечатление.
М. Осоргин <см.>, после «Машеньки» с надеждой смотревший на Сирина как на бытописателя русской эмиграции, «первого настоящего художника беженского быта», не скрывая разочарования, констатировал: «Расчет наш совершенно не оправдался, и место бытовика беженства остается незанятым». Тем не менее он дал высокую оценку роману: «В. Сирин написал очень хорошую книгу, умную, художественную и занимательную в чтении». Выделив в качестве смысловой доминанты «Короля, дамы, валета» мотив «людей-манекенов», критик уловил в романе (внешне исчерпывающемся шаблонным любовным треугольником и лихо закрученной адюльтерной интригой) нотки социальной критики и сатиры.
Тема автоматизации и обезличивания современного человека, выбор персонажей — ничем не примечательных немецких обывателей — и как следствие отчужденно-ироничное отношение к ним автора, порой выставляющего главных героев в самых неприглядных положениях, — все те идейно-художественные особенности «Короля, дамы, валета», которые позволили М. Осоргину писать о едва ли не антибуржуазном пафосе романа, вызвали совершенно иную реакцию у присяжного критика парижской газеты «Россия и славянство» К. Зайцева. В статье «Защитный цвет» (формально посвященной разбору одноименного романа Эльзы Триоле) он сопоставил книгу Триоле с «Королем…» и нашумевшим тогда романом А.Б. Мариенгофа «Циники». При этом выводы относительно сиринского романа делались довольно мрачные: «Все эти три книги написаны так, что, прочтя их, естественно ставится вопрос: если жизнь такова, как она описывается этими писателями, то вообще зачем жить? Нужно сказать, что этот вопрос — в сущности, единственно серьезный вопрос, который занимает сознание героев упомянутых книг. Без насилия над жизненной правдой они в любой момент могли бы покончить жизнь самоубийством Им нечем жить и не для чего жить. Нет ни сильных чувств, ни страстей, есть только какие-то следы чувств, какие-то душевные футляры, оставшиеся от давно растраченных ценностей. Книга Мариенгофа, при всей своей отвратительности, все же имеет отблеск человечности. Цинизм носит временами характер вызова, „героичности“. Книга Сирина более неутешительна. С огромной поэтической зоркостью, с исключительным стилистическим блеском автор воспроизводит абсолютное ничтожество и бессодержательность жизни. <…> Герои Сирина — „человекоподобные“. Они физиологически подобны людям, но жуть, исходящая от книги Сирина, именно определяется тем, что это именно лишь подобия людей, более страшные, чем механические гомункулусы. Люди как люди, но только без души. Страшный, фантастический гротеск, написанный внешней манерой изощренного реализма» (Россия и славянство. 1929. 23 марта С. 3)
Ю. Айхенвальд <см.>, напротив, высоко оценил роман: отметил возросшее мастерство автора, его «редкую наблюдательность и приметливость по отношению к внешнему миру», свойственное Сирину «изумительное чувство вещи», его «нарядный словесный костюм» и, главное, сходство повествовательной манеры с приемами кинематографа. (Спустя полвека в этом же направлении двинутся полчища западных набоковедов во главе с Альфредом Аппелем, автором довольно сумбурной и методологически не выверенной книги «Nabokov's Dark Cinema» (N.Y., 1973).) В то же время благожелательный критик (лично хорошо знавший Набокова) усомнился в психологической оправданности, сюжетной и житейской необходимости возникновения преступного замысла у Марты и Франца В этой же рецензии забрезжил мотив (чуть позже охотно подхваченный враждебными Набокову критиками) о чрезмерной метафорической роскоши и неоправданной «изощренности» стиля, находящегося порой «на опасной границе с безвкусием».
Куда менее содержательным был отзыв М. Цетлина <см.>, открывшего нескончаемую вереницу критиков и исследователей набоковской прозы, для которых осмыслять то или иное литературное явление — значит «метаться в поисках более или менее известных имен на предмет пылких сопоставлений». В своем отзыве Цетлин не нашел ничего лучше, как привязать автора «Короля, дамы, валета» к немецкому экспрессионизму.
Об экспрессионизме упомянул в связи с сиринским романом и М. Слоним: «После повести „Машенька“, чуть рыхлой и чересчур лирической, после рассказов в стиле Уолтера Пейтера, он [В. Сирин] пришел к очень удачному роману „Король, дама, валет“, в котором попытался нарисовать механическое однообразие жизни современного человека, его окруженность вещами, его трагическую судьбу одинаковости и бессмыслия. На этом крепко построенном романе лежит некоторый налет германского экспрессионизма, но его нельзя назвать подражательным: он интересен и по теме, и по замыслу, и по стилистической сгущенности, достигающей в иных местах большой силы» (
На другие «измы» поставил А.В. Амфитеатров. Оценивая роман «Король, дама, валет» как «произведение большой силы: умное, талантливое, художественно психологическое, — продуманную и прочувственную вещь», почтенный беллетрист предложил такое глубокомысленное сравнение, которое (как можно себе представить, зная нелюбовь Набокова к теме «влияний») обесцвечивало все его похвалы в адрес молодого писателя, «возвысившегося в „Короле, даме, валете“ до глубины [так у автора. —
Среди немногочисленных отзывов на «Короля, даму, валет» также достойны упоминания заметка Г. Струве, в качестве главной художественной особенности романа выделившего «сочетание внешнего реализма с внутренней призрачностью» изображенного мира (Россия и славянство. 1928. 1 декабря № 1. С. 4), и обзорная статья В. Ходасевича «Литература» в разделе «1928 <год> за рубежом», где знаменитый поэт и критик, впоследствии ставший верным литературным союзником В. Набокова (Сирина), впервые высказался о сиринском творчестве: «Из книг <…> молодых авторов необходимо прежде всего назвать роман В. Сирина „Король, дама, валет“ — вещь безусловно даровитую, современную по теме и любопытную по выполнению» (Возрождение. 1929. 14 января. С. 3).
Юлий Айхенвальд{19}
Рец.: Король, дама, валет. Берлин: Слово, 1928
Роман В. Сирина «Король, дама, валет» повествует о муже, о жене, о любовнике. Первого сговорились последние убить, утопить в море, но в решительный момент дама свое намерение на несколько дней отсрочила, потому что предвиделось получение королем большой суммы денег; между тем та прогулка на лодке, которая должна была оказаться роковой для мужа, погубила его бессердечную и злую жену: она жестоко простудилась и умерла от воспаления в легком, к великому горю короля, не подозревавшего о замыслах дамы, и к большой радости валета, который ею уже тяготился.
В гибели жены, Марты Драйер, есть большая художественная и нравственная необходимость: здесь порок наказан не ради согласия с прописью, а в угоду законам жизни и творчества. И так хорошо — нет, так дивно изображены болезнь героини, ее предсмертный бред и смерть, так отчетлива печальная насмешка судьбы, заставляющая мужа плакать, а любовника смеяться, что если бы кто-нибудь хотел послать автору своеобразный упрек в морализме, то укоризненный голос такого читателя должен был бы умолкнуть и перед эстетической неотразимостью финала, и перед тем, что все-таки торжествует в романе совсем не добродетель, а беспощадный дух иронии. Ее триумф показан тут в очень тонких чертах, как и вообще с исключительной тонкостью разыграна вся эта партия в одушевленные человеческие карты. Их мечет Сирин рукою уверенной и смелой. Смелость эта взяла прежде всего города — ту чужую «столицу», в которой происходит основное действие «Короля…», и те два маленьких городка, которые легкими контурами проплывают перед нами в начале и в конце книги. Показана не русская жизнь, а какая — назвать наш писатель не хочет (выдают его, впрочем, звенящие и шелестящие там и здесь «марки» и «пфенниги»); однако те, кто живет в Берлине, в Германии, сумеют не только разгадать прозрачные намеки романиста, поставить точки над его изящными, отсутствием точек слегка кокетничающими i, но и оценить то чувство «столицы», то ощущение ее специфичности, как и ту меткость в изображении морского курорта, какие проявил русский описатель нерусского быта. И та же победоносная смелость роскошно празднует свое торжество в самых приемах изложения, в общей манере рассказа. Он какой-то сквозистый, совсем не тяжелый, скользящий, но в то же время забирающий глубину; и сказанное перемежается здесь прекрасной недосказанностью. Будто пропущены в словесной цепи отдельные звенья, но цельность цепи от этого не страдает. Незаметно меняются декорации, одна сцена переходит в другую, сняты мостики между ними, а перешагнуть все-таки легко; наплывает одна картина, и ей непринужденно уступает место другая, и вдруг появляется герой там, где его не ждали, и не появляется там, где его ждали, и невидимыми, но прочными связками сцеплены между собой эпизоды и события, и все плывет, плывет, уплывает, наплывает, так что, если любит автор кинематограф, то он не обидясь примет сравнение своей литературной техники с динамикой и чудесами экрана, в который он, судя по его новому роману, пристально и заинтересованно вглядывается. И, может быть, не без влияния этого волшебного полотна, такую оживленность и подвижность придающего косным доселе вещам, в такой сан самостоятельности их возводящего, — не без этого влияния осталось и помимо того, правда, свойственное Сирину изумительное чувство вещи.
У него — «увертливый жилет» и «успокоившееся пальто», и ночью в магазине «отдыхают в причудливых положениях смутные, усталые, за день перещупанные вещи», и циферблат «полон отчаяния, презрения и скуки», и стойка «зябнет от пивной пены», и висят в ресторанах и дансингах «пресыщенные зеркала», и «пробочка подумала-подумала да и покатилась», и в шкапу, «улучив мгновение, тайком плюхнулся с вешалки халат»… и еще много, много можно было бы привести примеров того, что если вещи, по указанию нашего писателя, не любят его героя Франца, то необычно любят они зато его самого и необычно любимы им самим.
Его редкая наблюдательность и приметливость по отношению к внешнему миру, ко всем его деталям и повседневным, для нас от привычки стершимся мелочам делает этот мир гораздо богаче и сложнее, свежее и красочнее, чем это кажется глазам обыкновенным. Хотелось бы даже порой от Сирина меньшей зоркости; невеликодушно хочется иногда, чтобы он сам перенял несколько ту близорукость, которой страдает его валет и которая, к слову сказать, когда последний разбил свои очки, дала повод его создателю чудесно воспроизвести ощущение близорукого. А то просто опасной, общественно опасной становится уличающая зоркость автора… К тому же, по его тонкому замечанию, — «близорукость целомудренна». Во всяком случае, эти всепроникающие глаза позволяют их обладателю — конечно, с согласия его общего таланта — рассыпать по всей книге множество бликов и блесток, бесконечно малые величины и оттенки наблюдений, мозаику и микроскопию блистательных подробностей. Эти россыпи проникают и внутрь, они идут и в психологию, так что подчас на отдельные волокна, на едва заметные шелковинки бывает разобрана у Сирина человеческая душа — особенно там, где психология соприкасается с физиологией. Для победительной смелости его пера здесь широкое поле, и это поле он одолевает, и дерзновенность нашего даровитого смельчака оправданна. На стр. 75 так передана физиология одинокого мужского сновидения, на стр. 193 так передана физиология совместной мужской и женской яви, что в рискованности сюжета и в победе над нею дальше, кажется, идти уже некуда.
И от всех этих особенностей книги, сплошь блестящей, нигде не матовой, веет впечатлением такой талантливости, которая слишком заметна, которая переходит в нарядность. Да, наряден словесный костюм Сирина и вопреки требованиям строгого стиля бросается в глаза — в глаза, правда, больше всего восхищенные. Расточительность автора они подмечают, но и любуются ею. Пленяют искрящиеся остроумием выражения, неожиданные образы, ярко вспыхивающие сравнения; иногда эта изысканность готова, силой какого-то диалектического процесса, царящего в искусстве, обратиться в свою противоположность. Пусть героиня не просто заперла дверь на ключ, но «быстро и яростно свернула замку шею», пусть не просто раздается звонок у двери, а «звонок улетает в дом в погоню за горничной», пусть в самом деле великолепно, что фосфористые стрелки и цифры часов — «скелет времени», в крайнем случае, пусть на магазинных манекенах с восковыми лицами костюмы выглажены «утюгом идеала», — пусть… Но не на опасной ли границе с безвкусием находятся такие изощренности, как: «бессознательно набирать рекрутов в захолустьях памяти» или «электрический пылесос, который мог бы мгновенно вычистить все комнаты мозга»? Грешит против вкуса Сирин и тем, что обнаруживает какую-то странную склонность к ненужному упоминанию о вещах противных и отвратительных. Даже неприятно цитировать все эти строки о разного рода «скользких гадостях», «позывах на рвоту», образцами которых испорчены первые же, в общем превосходные страницы романа, о дурных запахах, которыми зря и нерыцарски наделены и сестра Франца, и его сослуживица; Франца, валета, победившего сердце дамы, тошнит так часто и обстоятельно (к тому же не всегда обоснованно), что становится тошно самому читателю, — такого ли эффекта хотел небрезгливый писатель? В пассив ему поставим еще недостаточную оправданность некоторых персонажей: за порогами романа мог бы спокойно остаться изобретатель, вступающий с «королем» в коммерческую сделку, и сдающий комнату «валету» старичок Менетекелфарес, сам по себе интересный, но тщетно силящийся придать всей человеческой карточной партии налет иллюзорности и мистичности; неорганично входит в систему романа и прежняя возлюбленная «короля» Эрика, — впрочем, фигура ее так мила, что с нею расстаться было бы все-таки жаль…
Если же теперь за изысканными деревьями «Короля…» постараться разглядеть его лес, за деталями — основную архитектуру, если спросить себя, не подвергается ли тонкая ткань этого произведения той опасности, в силу которой где тонко, там и рвется, то на это придется ответить так. Замечательно передано нарастание преступной мысли дамы и валета, приближение катастрофы, все большее и большее внедрение убийственного замысла в души Марты и Франца; но нет полной убедительности в том, что убийство они вообще затеяли, что на их дороге не встали никакие задерживающие центры, ни малейшее сопротивление совести и жалости, что иначе устроиться, кроме как путем преступления, они не могли. Автор так удачно называет убийство «плагиатом» — плагиатом у Каина; между тем для такой окаянности герои не кажутся достаточно способными, и не кажется, чтобы она была для них единственным или лучшим выходом. Не то чтобы сколько-нибудь значительна была их нравственная сила, но просто практичная Марта в своей жизненной игре могла бы совместить короля и валета, не отказываться от богатого мужа, не отказываться от нежного любовника. Человеческий треугольник мог как будто бы и не распадаться.
Затем, во всей трагедии играет главную, хоть и не совсем ясную, роль внешний эротизм: есть намеки на то, что король был холоден к даме, но не дама повинна перед королем в «редкости и равнодушности ее ночных соизволений». Вполне ясно зато, с художественной выразительностью и художественным тактом изображено, какая страсть влекла даму к валету. На этом все и построено. Только этим валет даме и интересен, — читателям он не интересен ни в каком отношении. Но как ни серьезен фундамент физиологии, роман, построенный исключительно на нем, теряет многое в своей значительности. Значительна только любовь. Сиринские карты — дама и валет — связаны между собою не любовью. Чувственность здесь не стала чувством, и тело в душу не претворено. А поскольку здесь души все-таки есть, они мелки, они мелко и плавают. Очень привлекателен и очень удался автору один лишь король. Две другие карты смутнее и не трогают нас. Вот если бы дама называлась Анна Каренина, тогда мы следили бы за игрой с напряженным интересом, с биением взволнованного сердца. И если бы те новые приемы, которые так талантливо ввел теперь Сирин в нашу литературу, были применены к теме старой, к теме важной, к теме истинной любви, его роман чаровал бы не только своими частностями, вделанными в него миниатюрами, отдельными красотами, но и всею своею совокупностью вообще.
Однако в своем теперешнем виде «Король, дама, валет», при всех наших оговорках, представляет собою солнечными лучами дарования пронизанное, в высшей степени оригинальное художественное произведение — картину высокого мастерства.
М. Осоргин
Рец.: Король, дама, валет. Берлин: Слово, 1928
Естественно, что мы ждем появления у нас, в зарубежье, большого и серьезного писателя. Нужно (и очень хочется) доказать, что зарубежная художественная литература не застыла на немногих старых именах и не зачахла в бессюжетности.
Если нет такого ясновидящего, который мог бы, живя среди нас, живописать нам современный российский быт и почерпать свои сюжеты и свои краски оттуда, то уж один пробел во всяком случае должен бы заполниться: у эмиграции до сих пор нет ее собственного художника-бытописателя. Только — мемуаристы, вереница однотонных и потому довольно нудных воспоминателей о перегонах гражданской войны и беженства, о днях константинопольских, галлиполийских, берлинских, парижских, о приключениях в самых необычных краях рассеяния, — но все это лишь сырье, кусочки быта, любительские картинки, а не подлинно творческий вымысел, без которого писанные строки не могут сделаться художественным произведением.
Настоящего, хорошего романа из эмигрантской жизни до сих пор не написано <…> Остается на нашей памяти одно произведение: повесть В. Сирина «Машенька», вышедшая в издании «Слова» два года назад отдельной книжкой с неточным подзаголовком «роман».
Тогда же нам довелось об этой повести отозваться в печати, и мы охотно подчеркнули ее художественные достоинства. Действительно, «Машенька», по-видимому, лучшее, что за десять лет было написано эмигрантскими писателями на сюжет из эмигрантской жизни. И нам даже казалось тогда, что именно В. Сирину суждено занять вакантное кресло в рядах зарубежных писателей и стать первым настоящим художником беженского быта. За «Машенькой», типичной повестью, не посягавшей на эпоху, естественно должен был последовать роман.
Расчет наш совершенно не оправдался, и место бытовика беженства остается незанятым. В. Сирин написал новую книгу, на этот раз настоящий роман, очень любопытный и отлично сделанный, но не имеющий ничего общего не только с беженством, но и вообще с русской жизнью, — талантливый роман, который мог появиться на любом языке, естественнее всего на немецком, и который в переводах будет, вероятно, иметь успех не меньший, чем в подлиннике.
Роман этот (изд. «Слово», Берлин, 1928) называется «Король, дама, валет» — название несколько кричащее, но чрезвычайно удачное <…>
Все три героя, Драйер, Марта и Франц (король, дама и валет), — средние обывательские типы, очень современные, дети века, первый — немного ярче двух других, он если не наделен чертами индивидуальности, то хоть как-то счастливее, удачливее, приятнее характером, не лишен способности увлекаться, то спортом, то спекуляцией, то добрым делом — не глубоко, ради забавы, между прочим. <…>.
Все это просто и шаблонно до чрезвычайности — и пересказ содержания ничего не даст читателю, скорее может вызвать в нем недоумение. Зачем написан такой роман, да еще русским молодым автором? Что может он внести ценного в нашу литературу?
Но роман нужно прочитать — и суждение переменится. В. Сирин с художественным чутьем русского психолога перенес центр тяжести на характеры своих «героев» и в этих характерах угадал и изобразил настоящий ужас эпохи. Приемами подлинного искусства он вывел перед нами живых людей, почти первых встречных, которых мы видим и знаем, — и вдруг эти люди оказались теми манекенами-модерн, которых мы тоже знаем и видим… в витринах модных магазинов.
Не добродушные подобия людей, с размалеванными щечками, голубыми глазами и изящными фарфоровыми пальцами, не парикмахерские куклы старого типа, а те, другие, без попытки натурализма, худощавые, лишь с намеком на человеческие черты лица, стилизованные фигуры, без выражения, без жизни в деревянных позах, удобно держащих пальто, пижаму, бальное платье. Иногда в их руках ракетки — тогда на них теннисный костюм; именно с этим нечеловеческим лицом они будут сейчас танцевать танец сезона, или сядут в автомобиль, или будут слушать радио, или просто продефилируют в качестве живых манекенов на скачках, в мастерской дамских нарядов, на пляже — и опять вернутся за стекла витрин.
Неизвестно, из дерева ли они или из живой плоти, сокращаются ли их мускулы, или голова и руки приводятся в движение пружиной; но — люди они или куклы — в них нельзя предположить наличность сердец, сомнений, нравственных борений, веры, поэзии, чувства долга, непосредственной веселости, нелогичного смеха, неожиданного поступка; все это в них начисто выскоблено — и добро, и зло, и всякая «психология». Они не могут быть ни злодеями, ни святыми, ни мыслителями, ни нищими духом; главное, не могут быть ищущими — потому, что искать нечего — все уже найдено. Не любят, а спариваются в удобных комбинациях; не убивают, а устраняют с математическим расчетом. У них даже нет наследственности, потому что они в потребном количестве фабрикуются на тех же заводах, где производятся автомобильные части, граммофоны, антенны, пропеллеры, футбольные мячи, игральные карты, искусственные челюсти и лампочки накаливания; из наштампованных частей они складываются и записываются под исходящий номер.
Эти «люди» — европейские буржуа, агенты прочной государственности, потребители и производители антиискусства, созидатели той морали уже близкого будущего, в которой устаревшие понятия добра и зла будут окончательно заменены рубриками «дебет» и «кредит».
Кажется, нельзя сомневаться в том, что именно эти стилизованные люди-манекены вдохновили автора романа; недаром за прилавком магазина Драйера рядом с Францем стоит спортивный манекен, а сам Драйер помогает изобретателю автоматических манекенов изготовить модели. Модное и механизированное всюду следует за героями романа. Но превосходно искусство, с которым В. Сирин стирает грани между манекеном и человеком во плоти, ни словом не намекая нам на свою творческую задачу (подлинную или ту, которую мы ему не можем не приписать). Перед нами живые существа, и только в эпилоге этого романа нашей эпохи, построенного в плане занятной авантюры, пересыпанного деталями быта и движений, — вдруг, внезапно, как в брошенной карточной игре, все комбинации рассыпаются впустую, игра ума и случая гаснет, колода отшвыривается — и перед нами остаются лежать Король, Дама и Валет, три плоские карты с давно знакомыми, небрежно стилизованными лицами.
Критику очень легко разойтись с автором в толковании задачи его произведения — или его художественной догадки. Но, что бы он ни думал сказать своим романом, — В. Сирин написал очень хорошую книгу, умную, художественную и занимательную в чтении.
М. Цетлин{20}
Рец.: Король, дама, валет. Берлин: Слово, 1928
Не раз уже говорилось о трудности положения молодого беллетриста в эмиграции. Русской жизни он не знает, или знает ее по юношеским воспоминаниям, жизнь иностранную, чужую не может творчески преобразить, т. к. органически не связан с нею. Мы высказывали надежду на то, что талант будет искать обходных путей, как-то приспособляться, как-то все-таки прорастать. Книга Сирина представляется нам именно такой попыткой талантливого беллетриста найти свой путь. Автор смело отказывается от русских тем, от русского быта, старого и нового, советского и эмигрантского. Он пишет книгу, кажущуюся порой переводом с немецкого, хотя в языке ее неуловимы германизмы. Герои его — немцы, но это, разумеется, не роман из «немецкого быта». Автор понимает, что интимное знанье чужого быта вещь невозможная, и, может быть, поэтому, делая, по немецкой поговорке, «из нужды добродетель», присоединяется в данной книге к тем литературным исканиям, которые отходят от реализма.
Фабула книги несложна: молодой приказчик, племянник хозяина, влюбляется в жену патрона. Она решается отделаться от мужа. Долгое время они замышляют убийство, колеблются, не могут найти удобный способ, наконец подготовляют все, чтобы симулировать несчастный случай во время катанья на лодке, пользуясь тем, что из них только муж не умеет плавать. Но откладывают преступление на несколько дней, а за эти дни жена умирает от простуды (чем значительно упрощает задачу автора), и преступление остается несвершенным.
Но интерес романа не в фабуле. Механичность, обездушенность, автоматизм современных людей хотел показать нам автор. В героях романа нет ни любви, ни страсти. Ее совсем нет у молодого приказчика, «валета» книги, и, однако, он готов на преступление. Он идет на него как автомат, загипнотизированный волей «дамы». Но какая обездушенная любовь и у этой «дамы». Немного человечнее фигура «короля» — обманутого мужа. Как бы не доверяя пониманию читателей, автор поясняет замысел символикой. Муж все время занят осуществлением изобретения: двигающихся манекенов-автоматов.
В разрешении своей задачи автор проявил много искусства, роман его читается с неослабным и жутким вниманьем. Ощущение давящего полусна, отвратительного кошмара проникает всю книгу. С самых первых страниц звучит камертон жути и отвращения. «У Франца дрожь прошла между лопаток, и во рту появилось странное ощущение: неотвязно мерзка влажность нёба, отвратительно жив толстый пупырчатый язык. Память стала паноптикумом, и он знал, что там, где-то в глубине — камера ужасов. Однажды собаку вырвало на пороге мясной лавки» и т. д. и т. п. Мы не будем продолжать эту цитату. Далее в книге те же ощущения кошмара и тошноты передаются менее натуралистически. Автор чувствует уродство и пошлость, кошмарную атмосферу большого города, в данном случае Берлина, его быта, улиц, ночных кабаков, больших магазинов. Правда, это Берлин, увиденный русскими глазами, писателем, знакомым с Петербургом Достоевского и Бунина. Вероятно, Сирину известен один из самых замечательных и, как это нередко бывает у Бунина, кажущийся неожиданным для него рассказ «Петлистые уши». Тема убийства, холодно-патологического и ненужного, слияние реалистических описаний с ощущением нереального кошмара, наконец изумительная картина ночного Петербурга, по-видимому, имели влияние на Сирина. Но, может быть, кроме этого влияния, Сирин испытал воздействие берлинской литературной атмосферы, того течения в немецком искусстве, которое называется экспрессионизмом. Стремление к выразительности во что бы то ни стало, к подчеркиванию, к заостренью и, увы, к огрублению художественного материала — вот методы экспрессионизма. На это течение имели влияние русские художники: Шагал в живописи, отчасти и Леонид Андреев в литературе. Имеем ли мы здесь пример возвратного влияния, или это просто случайная близость и автор вполне самостоятелен, решить трудно. Но книгу его все же можно назвать одним из опытов литературного экспрессионизма. Течение это кажется нам малообещающим, в этот путь верится нам плохо. Но автор проделает еще, вероятно, много опытов, испробует много путей. Несомненность его таланта, незаурядность его литературных данных позволяют верить в его будущее.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЧОРБА
Берлин: Слово, 1930
Сборник рассказов и стихотворений, опубликованных ранее в различных эмигрантских изданиях, был подготовлен Набоковым в июне 1929 г.; вышел из печати в декабре того же года.
Первым на вышедшую книгу откликнулся сотрудник берлинской газеты «Руль» А. Савельев (псевдоним Савелия Шермана). Поторопившись с некоторыми обобщающими заключениями: «В книге Сирина отсутствует прошлое. Он не разрабатывает глубоких залежей памяти и унесенных с собой ассоциаций, в которых добывают драгоценнейший металл писатели поколения Бунина, Куприна, Зайцева», — критик предложил ряд ценных наблюдений относительно определяющих качеств творческой манеры В. Сирина: «Развертывающаяся сила молодого таланта рвется к непосредственно данному, к реке жизни, бурлящей вокруг. Но поставленный в исключительные условия, оторванный от окружающего быта и как бы приподнятый над ним, Сирин развил в себе необычайную зоркость <…> Автор охвачен жадным, неутомимым любопытством познать за кажущейся логичностью и внешним благообразием этой жизни ее внутреннюю сущность, часто нарушающую и логичность, и благообразие <…> Есть в беспокойном любопытстве Сирина какая-то не покидающая его чуть насмешливая улыбка, иногда кажущаяся отражением внутреннего холодка. Она нужна ему для сохранения остроты зрения и тонкости слуха, которые могли бы притупить „жалость и гнев“. Въедчиво во все вникая, впиваясь в жизнь, ощупывая каждую мелочь, Сирин натыкается часто на непонятный быт, на непереваримые еще формы иной культуры, и, как корень горной сосны, встретивший камень, он огибает их, уходя в глубину, в затаенные подспудные низины, над которыми не властны ни формы культуры, ни быт. Все рассказы, начиная от первого — изумительного шедевра, совершенно не поддающегося пересказу и давшего название всему сборнику, — и кончая последним („Ужас“), оперируют психологическим материалом, который называют общечеловеческим за невозможностью признать его достоянием одного народа или одной эпохи. Сирина часто тянет к больным душам („Бахман“), но он светел, лишен мучительства, а главное, экспериментирует над своими героями с величайшей осторожностью. Напряженно чуткий, он преисполнен пиетета к творчеству жизни и больше всего боится оскорбить ее своеволием. В моменты высших душевных напряжений своих героев автор словно отходит в сторону, словно является лишь скромным писцом великого невидимого и безликого экспериментатора» (Руль. 1929. 31 декабря. С. 3).
Иначе охарактеризовал творческое «я» Сирина литературный обозреватель рижской газеты «Сегодня» Петр Пильский: «В Сирине живет чуть веющая надорванность, слышна повышенная нервная восприимчивость, чувствуется внутренняя зыбкость. Он — <…> ночной талант, в нем — трепет Гаршина, Андреева, Гофмана, — глаза, глядящие поверх жизни Сирин ее не знает или не принимает. Он огражден своим особым миром. Земные видения для него повернуты незримыми остриями, неожиданной пронзающей стороной, и самым очаровательным дуновением скользит именно эта внежизненность. У Сирина люди ведут двойное существование, реальное и призрачное, но дорого ему не их действительность, а их преображенное парение, их бестелесные мелькания, проплывающие неясными очертаниями в сумеречном воздухе, в затуманенной мечтательности. Ему важен не человек, а его след, отпечаток духа, навеки оставленная память об исчезнувшем бытии. Все в мире — только видения, и лучший дар — воспоминания. Их отсветами мерцает вся эта книга — воспоминаний и снов». Отмечая «тонкий и благоуханный идеализм автора», его «влюбленность в сны» и «возвеличивание воспоминаний», особо выделяя мотив отражений и зеркал, велеречивый критик подчеркивал, что «у Сирина самым горячим стремлением является жажда отрешения от действительности» (Сегодня. 1930. 12 января С. 5)
Если П. Пильский, назвавший Сирина «поэтом фантастичности», сравнивал его с Гофманом, Гаршиным и Леонидом Андреевым, то другой рецензент, М. Цетлин, не меньший любитель произвольных литературных сближений, хотя и заявил о том, что романы писателя «находятся вне большого русла русской литературы» и «чужды русских литературных влияний», тем не менее остановился на вопросе о сходстве между автором «Возвращения Чорба» и Леонидом Андреевым: «Как Андреев, Сирин любит склоняться над трагическими уродствами жизни, над странными и единичными случаями <…> Как Андреев, Сирин обладает редким теперь даром фабулы. Как Андреев, он часто дает впечатление искусственности. Мы не можем сравнивать их по таланту, так как мера дарования молодого автора обнаруживается не сразу, и талант Сирина еще находится в периоде роста. Но надо отметить, что Сирин относится к своему таланту более бережно и тщательно и что это спасает его от тех срывов и провалов, которые губили Леонида Андреева» (СЗ. 1929. № 37. С. 537–538).
Весьма показательно, что Цетлин, так же как и указанные выше авторы, практически ничего не сказал о стихотворениях, вошедших в «Возвращение Чорба». Если А. Савельев бесхитростно отделался от стихотворной части сборника расплывчатым комплиментом — «Стихи Сирина хороши не только своеобразной и вместе с тем необыкновенно ясной и прозрачной формой <…> каждое из его стихотворений по мысли и по сюжету вполне законченное произведение, полное содержания» (Указ. соч.), — то Цетлин ограничился лишь кратким замечанием, не подкрепленным какими-либо аргументами: «Стихи Сирина менее интересны и своеобразны, чем его проза» (Указ. соч. С. 537). В этом вопросе с ним был солидарен и Г. Хохлов <см.>, автор, пожалуй, самой интересной и вдумчивой рецензии на «Возвращение Чорба».
Более снисходительными по отношению к Сирину-поэту были: рецензент из варшавской газеты «За свободу!» С. Нальянч <см.> и Г. Струве <см.>. Последний, тепло отозвавшись о стихотворениях сборника, поставил их гораздо выше стихотворных опусов «скучающих» парижских поэтов — Е. Шаха, В. Мамченко и др. Спустя четверть века в книге «Русская литература в изгнании» Струве дал сжатый, но очень точный анализ всей набоковской лирики — в том числе и стихотворений из «Возвращения Чорба». «В <…> тщательно отобранных стихотворениях, вошедших в „Возвращение Чорба“ <…> срывов вкуса уже почти нет, стих стал строже и суше, появилась некоторая тематическая близость к Ходасевичу (поэту, которого зрелый Набоков ставил особенно высоко среди своих современников), исчезли реминисценции из Блока, явно бывшие чисто внешними, подражательными, утратилось у читателя и впечатление родства с Фетом, которое давали более ранние стихи Набокова (сходство и тут было чисто внешнее, фетовской музыки в стихах Набокова не было, он был всегда поэтом пластического, а не песенного склада). <…> Стихи „Возвращения Чорба“ в большинстве прекрасные образчики русского парнасизма; они прекрасно иллюстрируют одно из отличительных свойств Набокова как писателя, сказавшееся так ярко в его прозе: необыкновенную остроту видения мира в сочетании с умением найти зрительным впечатлениям максимально адекватное выражение в слове»[25].
Несмотря на то что отдельные рецензенты, например С. Нальянч <см.>, поставили рассказы В. Сирина выше его романов, в эмигрантской критике (а затем и в англо-американском литературном мире) возобладало мнение о «лабораторности», вторичности малой сиринской прозы по отношению к его романам. Поэтому далеко не случайно, что «Защита Лужина», появившаяся на страницах «Современных записок» практически одновременно с выходом «Возвращения Чорба», получила раза в три больше рецензий.
Относительно небольшое число печатных отзывов о «Возвращении Чорба» позволяет нам с полным основанием утверждать: к концу двадцатых годов В. Сирин воспринимается эмигрантскими критиками и читателями прежде всего как прозаик, автор романов, а не как поэт. Впрочем, точно так же воспринимал себя в это время и сам Набоков. В мае 1930 г., будучи в Праге, он получил от своего приятеля Михаила Горлина письмо, в котором тот приглашал его принять участие в вечере, проводившемся молодыми берлинскими поэтами. Последовал категоричный отказ: «Я уже не „молодой“, и я не поэт»[26]. Конечно, и после этого заявления Набоков никогда не прекращал писать стихи. Правда, их количество резко уменьшилось, и они всегда оставались в тени набоковских романов: Набоков-прозаик во многих отношениях (и в плане популярности тоже) превзошел Набокова-поэта. Далеко не случайно, что следующая книга набоковских стихов появилась уже после войны (
Г.X. <Герман Хохлов>{21}
Рец.: Возвращение Чорба. Берлин: Слово, 1930
Чтобы увидеть Сирина во весь рост, нужно читать его романы. Но знающим Сирина и признающим Сирина, тем, кто, не смущаясь безразличием критики, сумел оценить и выделить этого писателя, «Возвращение Чорба» откроет многое в своеобразии его творческих путей. Сначала рассказы разочаровывают; вы читаете и морщитесь от их искусственности, вы начинаете рассматривать отдельные вещи с точки зрения их технической устойчивости и видите в них некоторую выдуманность, необязательность их формы, условность их архитектоники. Но, прочитав их до последней странички, сопоставив их с генеральной линией сиринского творчества, вы начинаете понимать закономерность и значительность этой книги в развитии его стиля, манеры и принципов отношения к действительности.
Сборник не случайно носит название первого рассказа: «Возвращение Чорба» — история о необыкновенном изживании обыкновенного горя — вещь для Сирина, пожалуй, наиболее характерная. В нем он свободно и просто отходит от почтенной традиции некоторой части русской литературы: писать так, чтобы не видно было автора, чтобы было «как настоящее». Здесь автор все время с вами. Он требует от вас внимательности к миру и к его вещам, он показывает вам великое разнообразие проявлений единой жизни и, не боясь обвинения в вычурности и изощренности, все время ищет для этого разнообразные, новые и свежие слова. И, рассказывая, Сирин менее всего старается спрятаться за непосредственность развития сюжета. Наоборот: он начинает рассказ подчеркнуто случайно, он нарушает цельность его движения переключением повествовательной энергии, он играет темой.
«Возвращение Чорба» начинается кинематографически заостренным моментом приезда Келлеров из театра — автор где-то сбоку, и слова его точны и безразличны, — но вот известие о появлении Чорба, и сразу же смена планов, тема подчиняется роли Чорба, и уже некоторой отрешенностью от равнодушия звучит голос автора. Потом снова возвращение к линии реального сюжета, которая, однако, опять и опять сплетается с тонко рассчитанными отступлениями и обрывается сложным, недосказанным и удивительно выразительным моментом.
Все, что пленяет, поражает и отталкивает в «Возвращении Чорба», — все это проходит через остальные рассказы. В них та же заостренность языка и повествования, построенного по принципу обновления материала, в них та же намеренная случайность отправной точки, которая иногда — как в рассказе «Звонок» — лишает сюжет пропорциональности, в них та же утонченная наблюдательность человека, любящего жизнь за то, что она единственный и прекрасный материал для творческого перевоплощения.
Сирин — писатель-профессионал, для которого мир дороже в своих отвержениях, чем в самом себе. Сирин влюблен в тему, а не в действительность, и его оптимизм рожден отчетливостью его физических восприятий. Сирин всегда говорит о печальном и страшном, но радость творческого воссоздания мира покрывает его реальную печаль. «Возвращение Чорба» — книга литературных экспериментов, книга неразвернутых сюжетов, книга необобщенных наблюдений над разорванной и лоскутной жизнью. И эта творческая радость, эти удачи отдельных заданий, художественная значительность словесных достижений делают книгу интересной, своеобразной и заметной.
Стихи Сирина отличаются такой же точностью, тщательностью и заостренностью языка, как и проза. Но то, что делает ткань прозаических произведений крепкой и прочной, вносит в условный материал поэзии излишнюю прямолинейность и сухость. Стихи Сирина, при всей своей образности и технической отделанности, производят впечатление подкованной рифмами ритмической прозы. В них много рассудочности, добросовестности, отчетливости и очень мало настоящей поэтической полнозвучности.
Глеб Струве
Заметки о стихах
<…> Рядом с перечисленными поэтами как-то неловко ставить В. Сирина: настолько он выше их. Но вместе с тем соблазнительно его противопоставить скучающим и заставляющим читателя скучать парижским поэтам. Вот уж кому не до скуки! Для Сирина жизнь — «сновиденье, единый раз дарованное нам», на которое пенять, которое бранить могут только выспренние глупцы. Зрячесть и зоркость — вот предпосылки сиринского поэтического мироотношения.
Поэт, прежде всего,
Здесь не место вдаваться в подробный технический разбор сиринского стихосложения, укажу только, что в этих нескольких строках мысль, зрительный образ, ритмическая структура (чего стоит одна последняя укороченная строка!), сложная игра гласных и согласных («на освещенном острове стола — граненый мрак чернильницы открытой», «и поперек листа полупустого») слиты в некое колдовское в своем совершенстве целое.