Геннадий Айги
Геннадий Айги и Юрий Яковлев
МИША СОКОВ
На партийных собраниях он всегда садился в первый ряд. Или, если места в первом были заняты, то садился на какое-нибудь крайнее место в проходе. Чтобы подавать реплики. Реплики он подавал спокойным, неэмоциональным, несколько механическим, сухим с трещинкой голосом. Точнее, это были не реплики, он исправлял мои ошибки. Его невозможно было обойти или объехать, ошибки всегда были. Потому что он знал все. Мы собирались посылать его на интеллектуальные игры на телевидение, на все эти «Что? Где? Когда?», либо к Якубовичу на «Поле чудес», или что там еще, где граждане выигрывают много денег благодаря своим знаниям. Так и не собрались послать.
Выглядел он следующим образом. Худой, голова с большим лбом и грустными глазами, усики под носом. Одет был всегда в «советскую» одежду: обязательный простецкий темный пиджак, брюки неопределенного цвета, чаще узкие (либо ноги у него были тощие?). Зимой он носил темную меховую старую шапку. Вид и поведение у него были тихого неухоженного чудака, живущего одиноко на пенсию по инвалидности. Бомжа. На самом деле пенсии не было, жил он со старушкой матерью, работал на почте, потом долго был безработным. Я догадываюсь, почему. Какой начальник мог бы долго выносить уколы самолюбия, если Соков его ежедневно монотонно поправлял бы как вычислительная машина: «На (таком-то) автозаводе работает 41 тысяча 263 человека» или «Американские космонавты (следуют фамилии) высадились на Луне (дата)...» Он знал количество населения во всех регионах России и во всех странах мира, знал все модели стрелкового оружия, что производят заводы в Кокчетаве, параметры тракторов «Беларусь» и составы футбольных команд. При этом он был кротким, незлобливым и не кичащимся знаниями человеком.
Миша Соков был еще и старше большинства нацболов. Мне так и не пришло в голову узнать, сколько ему лет, но было видно по лицу, что ему далеко за тридцать. Как он к нам прибился, не знаю, однако, перебирая старые фотографии, вижу, что он присутствует на многих. Он был безотказный, обязательный партиец. Он вызывался отправлять газету «Лимонка» с вокзалов в самые неудобные часы ночи, когда не ходит метро, ему выдавались деньги, и можно было спокойно ждать, когда он позвонит в штаб, чтобы сообщить номер поезда и вагона.
Признаюсь, я некоторое время смотрел на его присутствие с недоумением. Мне казалось, что сильные, красивые, молодые нацболы должны были бы сторониться сутулого, худющего дядьки с усиками, стесняться его. Ничуть, оказалось, не бывало. Все было не так, нацболы считали Мишу Со-кова как бы «маскотом», что ли, подразделения, приносящим удачу, а его феноменальная память вызывала гордость и восхищение. Новым членам Партии предлагалось задать Сокову вопрос, на который тот не смог бы ответить. Он отвечал на все.
Несколько раз я видел его пьяненьким. Он делался смешным. Подойдя ко мне (я с кем-нибудь разговаривал), он долго стоял и смотрел на меня. И глаза у него под очками были большие, с блюдце величиной. И такими растаявшими как бы. «Что вам, Миша?» - говорил я в таких случаях. Он ничего не отвечал, улыбался и медленно отходил. Иногда засыпал в углу. «Сокова не поить», - приказал я нацболам. «Да нет, мы не поим, мы и сами не пьем», -лживо отвечали нацболы.
Наши девочки старались привести его в порядок. Зашивали ему шапку, либо пиджак. Однажды видел, как гладили ему пальто. Но этот человек не от мира сего все равно оказывался вскоре в прежнем облике.
В апреле 2001 года меня арестовали, и вернулся я к пацболам только 1 июля 2003 года. На Павелецком вокзале под дождем меня встречали сотни нацболов и среди них молчаливо улыбающийся, мокрый Соков, большие дальнозоркие глаза кляксами расплылись под очками. В руке у него был сломанный старенький зонтик. Я успел лишь улыбнуться ему в ответ, меня подхватила и понесла толпа.
Оказалось, наш «бункер», он же «штаб», жив, и я сразу с вокзала поехал туда, на 2-ю Фрунзенскую улицу. Соков был там. Он не мог пропустить такого важного для нашего коллектива события.
В один из дней декабря 2003 года распространителям нашей партийной газеты «Лимонка» позвонили из одного российского региона и пожаловались, что к ним не пришла газета. Распространители взялись выяснять, кто отправлял газету, то есть отвозил ее на вокзал в Москве, договаривался с проводником и затем передавал номер вагона, номер поезда, имя проводника и время отправления поезда в штаб. Выяснилось, что газету в этот регион отправлял Миша Соков, однако он не отзванивался в штаб в ночь, когда должна была состояться отправка. Зная Сокова как обязательного и дисциплинированного партийца, мы тотчас встревожились и попытались связаться с ним. Мать отвечала, что дома он не ночевал и не появлялся уже пару суток, однако мать особенно не волновалась, поскольку иногда Миша ночевал в штабе, а когда выходила газета, почти всегда ночевал в штабе. Однако в этот раз в штабе он не ночевал. Его видели с пачками газет, выходящим из штаба в вечер отправки. Нацболы взволновались и бросились по больницам и моргам. Первые сутки поисков упехов не принесли. Затем нацболы нашли его труп в морге. И опознали труп, потому что документов на трупе не было. Согласно милицейскому рапорту, труп неизвестного мужчины был обнаружен в подъезде одного из домов по Волгоградскому проспекту. На трупе были многочисленные следы жестоких побоев. Смерть наступила от побоев тяжелым предметом по голове.
Мать воспротивилась похоронам с участием нацболов и похоронила Сокова быстро, чуть ли не на следующий день. Видимо от страха.
ХВОСТ
Он скончался в 2004 году в Париже.
В юности в Москве о Хвосте мне было известно, что он «наркоман». В те годы явление «наркоман» было редкостью. Хотя еще школьником я был знаком с морфинистом Гариком - длинноволосым моим сверстником, мать у него была медсестра, и Гарик воровал у нее ампулы с морфием и кололся. Он сидел у дома на скамейке в тапочках и халате (!) и играл на гитаре. Изображал из себя сверхчеловека. Нас он всех презирал. Что с ним стало, не могу сказать, не знаю.
О Хвосте, помимо того, что он «наркоман», мне было также известно, что он художник, поэт и еще поет песни под гитару. Я сразу сформировал о нем скептическое мнение, еще не встретившись с ним. Я считал, что работать надо в одном искусстве, если разбазариваться на несколько - останешься дилетантом. Что и случилось с Хвостом, он же Алексей Хвостенко, неизбежно, как и со многими другими. Занятие искусствами - занятие суровое, оно требует всего человека, всю его кровь, нервы, жизнь. Чтобы от жизни осталось удовлетворение, а в сокровищницу человечества, в его Вавилонскую башню был вложен твой кирпич, ты должен создать труд. Помимо таланта нужен еще и крепкий живот, внутренности, «guts», как говорят американцы. Guts на несколько искусств никогда ни у кого не хватит. Потом, пение под гитару - занятие, простите, легкомысленное, мужчина, поющий под гитару, недостойно как-то выглядит, думаю я сейчас.
Встретил я Хвоста впервые, если не ошибаюсь, у поэта Генриха Сапгира. Во всяком случае, Сапгир мне его, Хвоста, представил. Это было в Москве, и я был с Еленой Щаповой, но она не была еще моей женой. Мы сделали такой летучий набег к Сапгиру, выпили вина, чего-то поклевали... Был обычный московский конец дня. Елена была красива, высока, у нее были параметры юной дамы, самцам всегда хотелось показать себя перед нею. Схватился и Хвост за гитару. Он спел уже тогда знаменитую свою «Анашу», с припевом: «Анаша, анаша, до чего ты хороша!»
Помню его бурые нечистые волосы (впоследствии он облысел), худобу, завидный рост (выше меня, потому завидный), хриплый голос. Содержание же реплик, которыми мы обменялись, сжевало время. Видимо, с моей стороны звучала наглая снисходительность счастливого любовника светской красавицы, с его - он отмачивал всякие шутки, чтобы ей понравиться. Я запомнил, что он переехал в Москву из Питера. В конце действа, в момент, когда мы собрались уходить, он предложил нам «косяк», мы вышли в прихожую, затянулись и были таковы. Косяком нас было уже не удивить - моя подруга, работавшая в посольстве Австрии, привезла из Афганистана внушительный комок гашиша, и мы вначале безумели от него, а потом привыкли.
Быстро полетели годы, я встречал его нечасто, или встречал, но не помню. Я проживал в те годы блистательный роман, любовь, мне было не до приятельских отношений с кем бы то ни было. Да мы и не могли быть приятелями. В искусстве я невысоко его ценил. В стихах я уже соревновался даже не с Сапгиром или Холиным, но с Бродским. Хвоста я воспринимал как фигуру из хора. И сегодня воспринимаю его так. Герой посиделок, бесчисленных выпивок, гитары, что мне в нем?! Его воспринимали как хиппи, говорили: «Хиппарь».
В 1974-м я выехал в Вену, затем в Рим и в Нью-Йорк, где мы с Еленой расстались в феврале 1976 года. Все это время я не встречал Хвоста и забыл о его существовании. Правда, в 1978 году Алексей Хвостенко все же возник на моем личном горизонте. Журнал «Эхо» напечатал в номере третьем отрывки из моей книги «Дневник неудачника». Редакторами журнала были бывший питерский прозаик, тогда уже бизнесмен в Париже Владимир Марамзин и Алексей Хвостенко. Так он слегка поучаствовал в моей судьбе, Хвост. Я даже не знаю, жил ли он уже в то время в Париже.
В 1980 году, следуя за судьбой моего первого романа, я приехал в Париж. И застрял там. Хвоста в первые годы жизни там не помню. В декабре 1982 года ко мне присоединилась Наташа Медведева. Вот она-то и стала совершать экскурсы в русскую эмиграцию, а позднее и подружилась со многими из эмигрантов. Не одобряя ее, я все же вынужден был время от времени встречаться из-за нее с эмигрантами. Как-то пошли мы и к Хвосту. «Он живет в таком интересном районе, Эдвард, - захлебываясь, говорила Наташа, - в арабском. На улице Goute d'Or. Французы боятся туда заходить».
Улица Золотой Капли, на мой взгляд, имела плохую славу незаслуженно. Я видал в моей жизни улицы куда более опасные или много более? зловещие. Конечно, с точки зрения ментальности французского буржуа на улице Золотой Капли жили пугающе чужие плохие парни и целые плохие семьи. На самом деле там обитал трудовой арабский люд, которому было удобнее жить вместе. Многие из стариков улицы Золотой Капли воевали в Алжире на стороне французов, потому бежали в 1962 году вместе с французами, прихватив детей и родственников. Тогда бежали из Алжира более миллиона людей. Ну, смуглая кожа в темноте выглядит опаснее, это ясно, но чего бояться арабов русскому человеку? Хвост снял там небольшую квартирку, а затем, осмелев, прорубил стену в соседний необитаемый дом и устроил там себе гостиную и мастерскую.
В тот вечер приглашены к нему были и какие-то полублатного вида израильтяне. Видимо, израильтян, привыкших к общению с арабами, и враждебному, и дружественному, арабский квартал тоже не пугал. Этот вечер мне запомнился тем, что, возвращаясь из гостей в такси, я получил комплимент от Наташи Медведевой, а она не рассыпала комплименты просто так. Речь шла о моем свободном уверенном поведении с блатными израильтянами.
- Я не знала, что ты так можешь, Эдвард! - комментировала меня моя маленькая крошка в сто семьдесят девять сантиметров ростом.
В тот же вечер, помню, у Хвоста за столом сидели сразу две его жены: бывшая и настоящая. Каюсь, я замечаю только самых необыкновенных женщин: либо замечательно красивых, либо замечательно уродливых, либо замечательно безумных. Потому
я ни тех двух жен не помню, ни последующих, ни предыдущих. По-моему, у Хвостенко было их предостаточно, но ни одна, как понимаю сейчас, не остановила мой взгляд или внимание. Еще в Москве ходили слухи, что Хвостенко женился на женщине - лейтенанте милиции. Если бы я лейтенанта увидел, я бы не забыл. Но я не встретил милиционершу.
Позднее Наташа потащила меня в русский сквот. Где-то на северо-востоке Парижа, впрочем, может, я и ошибаюсь, и может это не Наташка потащила меня туда, но художник Владимир Толстый. Сквот помещался в одноэтажном здании, вероятнее всего, это был в прошлом сарай. Сарай стоял во дворе многоэтажного дома. Русские художники - Виталий Стацинский, Хвост, еще, может, с полдюжины забытых мною персонажей - побелили сарай, разгородили, повесили картины и стали там жить. Общались они друг с другом день и ночь. И с гостями, каковых было множество. В их ритуалах особое почетное место отводилось обрядам поклонения бутылке. Я запрещал Наташе Медведевой ездить в сквот, но мне доносили, что она там бывает. Я посетил это место раза два и нашел его слишком многолюдным, людей уродливыми, глупыми и даже грязными. Как цыгане или хиппи они там все клубились. И Хвост со своим хриплым голосом, с гитарой, в вечном подпитии или обкурении был там уместен и боролся за первенство только с художником Стацинским, тощим холериком, похожим на бомжа. Бабник, человек гибкий, Стацинский жил за счет Французской Республики в Cite des Arts (квартал художников на берегу Сены, в центре Парижа, напротив Notre-Dame), а затем получил какие-то права на часть сарая, о котором я повествую, и сквотировал остальную часть. Они там бродили как по московским кухням в старых «трениках» (тренировочных штанах), пили пролетарское вино «Bien Venue» в литровых, тисненых звездочками бутылках, ругались из-за девок и, видимо, находили свою жизнь великолепной. Я находил их жизнь удручающей. Я был уже автором десятка опубликованных по-французски книжек. В сквоте постоянно воняло, потому что Стацинский приносил из парижских помоек всякий хлам.
Я их не любил, и они отвечали мне тем же... Иногда мы где-нибудь сталкивались нос к носу, и я, поздоровавшись, спешил от них прочь. Думаю, они считали меня высокомерным. Как-то раз мы столкнулись носами у церкви Юлиана Бедного, что напротив Notre-Dame de Paris. Храм очень старый, основан еще до разделения церквей в 1054 году. Сюда захаживал (и, вероятно, однажды ограбил) поэт Франсуа Вийон. Они там стояли у двери в церковь: Хвост, художник Вили Бруй и пара девок.
- Здравствуй, Лимонов, - сказал Хвост. Я буркнул в ответ приветствие.
- Спешишь куда? Может, выпьем и поговорим? -сказал Хвост.
Я ушел.
Пригодился мне Хвост только через много лет. И не он сам, а его мелодия. 31 января 2003 года поздним вечером я сидел во мраке «стакана» (железный ящик в автозэке, с несколькими отверстиями для
воздуха). Мы отъехали от Саратовского областного суда и теперь стояли на каком-то перекрестке, ожидали автомобили сопровождения. Потому что мне, как государственному преступнику, полагался помимо обычной команды конвойных еще эскорт из двух автомобилей ДПС - один спереди, другой сзади. Государственные обвинители - прокуроры Вербин и Бондарев - только что запросили для меня у суда четырнадцать лет строгого режима. В душе у меня было невесело. Явившись свыше, выбранная за меня кем-то, вдруг зазвучала во мне мелодия.
- Ла-ла-ла... - запел я тихо. Неземная мелодия эта подняла меня на ласковых крыльях и бережно закачала.
Борис Гребенщиков исполнял эту мелодию много лет, выдавая за свою. Но родные авторы ее - Алексей Хвостенко и Анри Волконский. Анри живет в Израиле, если не умер. В последующие до приговора два месяца (судья объявил перерыв) я «включал»
эту мелодию очень часто. Она помогла мне, вселив и в меня неземное, красивое, высшее безразличие.
В декабре 2008 года мне позвонила претендующая на звание последней жены Хвоста искусствовед Елена Зарецкая, пышная блондинка лет пятидесяти, и пригласила в Малый зал Центрального дома литераторов на вечер памяти Хвоста. Я уже подписал договор на «Книгу мертвых-2», потому решил заехать и посмотреть на моих сверстников, оставшихся в живых друзей Хвоста, чтобы оживить воспоминания. Я приехал с минимальным количеством охранников - двое ребят, еще двое ожидали в машине у входа. Охранять там оказалось не от кого, все присутствовавшие в заполненном на треть Малом зале были пожилые женщины и пожилые мужчины. Были господа с палочками, один тучный господин, присевший возле нас, тяжело дышал. Деформированные, старенькие. Рядом с Еленой Зарецкой за столом лицом к залу сидели, впрочем, две привлекательные юные леди. Я так и не узнал, кто они такие, вероятнее всего, это были дочери Зарецкой, и вряд ли это были дочери Хвостенко.
После полусотни неудачных опытов с компьютерной видео-трансляцией все же удалось нам увидеть некий джэм-сэйшн. Хвост, хрипло выпевающий свои тексты, подвывающий ему саксофонист, дергающаяся в такт гитара. Компания на видео была довольна происходящим, был доволен Хвост, все имели хорошее время. Это было милое комнатное искусство для своих, для кружка поклонников, где все со всеми хоть раз напились, все со всеми имели романы, все смотрели картинки друг друга и пели песенки.
Меня позвали к микрофону. Я сообщил присутствующим, что Хвостенко и Марамзин были моими первыми издателями (одними из первых), что я после запрошенных мне прокурором четырнадцати лет тихо напевал в «стакане» «Под небом голубым есть город золотой» (чистая правда). Мне аплодировали, и я понял, что я их расчувствовал, и тотчас покинул зал. Вероятнее всего, они подумали: «Вот, не такой уж он плохой мужик, Лимонов, наш все же, наш, хотя и убрел в сторону». Пару дней спустя я нашел именно такой отзыв в Интернете, взятый из статьи в «Литературной газете», что приходил Лимонов, видимо его все же тянет туда, откуда он вышел, из «нашей среды». Мнение ошибочное. Меня не только не тянет, я бываю в ужасе, когда мое любопытство исследователя забрасывает меня на сборища моих бывших приятелей и коллег. Я не выношу стариков и инвалидов, женщины старше тридцати вызывают у меня сочувствие и презрение одновременно.
«Авторская песня», - сказали извиняющимся тоном мои охранники, когда в машине я спросил их: «Ну как, понравилось?». Для них, поклонников «Рам-штайн» и «Лайбах», лирика Хвоста прозвучала старомодным трэшем. Я ни о ком хорошо не отзываюсь? Я, что ли, виноват, что он много пил и мало работал?..
СМЕРТЬ НА САНСЕТ-БУЛЬВАРЕ
Хельмут Ньютон
Я не родился с одной темой в голове. Я родился сложным. Мне близок и «острый галльский смысл» и «сумрачный германский гений». Мне близки и тюрьма, и ресторан. И ложе любви. В последние годы в Интернете всякие недочеловеки высказывают свое тусклое непонимание, почему я - человек протеста, «революционер», как они меня называют, появляюсь на «гламурных», как они такие вечера называют, сборищах. По простой причине, оунтерменши, что, помимо войны и разрушенных городов, я люблю и устрицы с шампанским (вкус отточил за четырнадцать лет жизни в Paris), и люблю лицезреть красивых девушек, и все это потому, что противоположный конец шкалы человеческой жизни, где унижения, тюрьма, война, смерть, мною хорошо разведан. Я впадаю в восторг от предельной удаленности устриц с шампанским от блюда, которым нас кормили в перерыв в Саратовском областном суде: суп с головами и хвостами килек – блюдо называлось «аквариум». Отвратительная гадость, я вам доложу. Я всю жизнь с пятнадцати лет и по сей день, то есть на протяжении пятидесяти лет (полустолетия!) пишу стихи. Их признают если не наилучшими, то из лучших стихов последнего полустолетия. То есть у меня есть вкус, стиль, и так случилось, что диапазон моего литературного и эстетического вкуса широк: от вонючего пойла с головами килек до устриц и «Вёв Клико» хотя бы.
Я понимал и понимаю рафинированное и изящное, и если удается ополоснуть палату рта глотком Шато-Лафит-Ротшильд, то я простенько радуюсь, а не мучаюсь противоречием между моими радикальными политическими взглядами и глотком Шато-Ла-фит-Ротшильд. Видимо, образ «революционера» у среднего обитателя Интернета связан с голодом и тюрьмой, лохмотьями на плечах и унылым выражением лица. Такое понимание «революционера» никогда не соответствовало действительности. Боевая организация эсэров, к примеру, вовсе не вела пуританский образ жизни, но даже на свои заговоры собиралась по преимуществу в дорогих ресторанах и трактирах. Конечно, эсэров и убивали, и казнили, но они не отказывались до совершения подвигов и от «красивой жизни», если она была возможна. До подвига. Или в перерывах между подвигами. Тот, кому завтра умирать, должен жить хорошо.
Меня никто не учил элегантности. Английский и французский язык мне пришлось учить, а элегантность я, видимо, имел с рождения, а то, чего не имел, впитал затем, гуляя по историческому блистательному Парижу, индустриально грозному Нью-Йорку, всматриваясь в лица красавиц, разглядывая живопись и фотографии, слушая музыку.
«И фотографии». Они чрезвычайно важны. Застывшее мгновение от первых дагерротипов начала XIX века (особенно поразительны дагерротипы середины XIX века из Индии и Китая, мне пришлось видеть один, запечатлевший улицу и большое количество отрубленных китайских голов с
косичками. Они выглядели как коллажйрованные, однако это был дагерротип, о ужас!). Фотографии эстетизируют действительность и учат эстетизации действительности.
Оказавшись в Нью-Йорке, я стремился понять его. Мне повезло, потому что уже через год после появления в Нью-Йорке я остался один. Новую жизнь следует творчески познавать одному, ни в коем случае не под игом любимого человека, а тут мне повезло, ушла жена, модель, красавица. В последующие несколько лет Нью-Йорк был у меня наложен на модель и красавицу. Результат: трагедия, модели, красавицы, Нью-Йорк, мир красавиц и чудовищ - то есть Хельмут Ньютон. Помню, что самой запомнившейся для меня в те годы фотографией Ньютона было тревожное фото полуобнаженной длинноногой модели на заброшенной крыше индустриального здания в городе ужасов. Там было все, что меня угнетало и возбуждало: юная женщина, опасные тени, чреватая ужасом драма, незащищенность обнаженного тела среди индустриальных конструкций, порочность ситуации, ее и мазохизм, и садизм, угроза изнасилования, угроза смерти. Видение Ньютона было завязано в один клубок с единственной юной женщиной, которая меня тогда интересовала, с ушедшей моей юной женой. Она работала для агентства венгра «Золи». Она и жила там, а я пытался ее подстеречь ночами. И пребывал в тревожном отчаянии.
В Paris, куда я уехал в 1980-м, долгое время у меня висела на стене репродукция фотографии Ньютона «Крокодил и балерина». Из пасти чучела крокодила - ноги и попка обнаженной модели. Эта фотография нравилась моей покойной подруге Наташе Медведевой. Видимо, потому, что я иногда называл ее «crocodile».
В 1981-м я прилетел из Парижа в Нью-Йорк, мне нужно было продлить американский travel document. Узнал из газеты «Village Voice», что в магазине «Rizzoli» на 5-й авеню состоится презентация нового альбома фотографий Хельмута Ньютона. Что он сам будет в магазине и подпишет желающим книги. Я взволновался. Приготовился, надел, как юноша из хорошей артистической семьи, лиловый бархатный пиджак, белую рубашку в мелкий горошек и отправился. Был жаркий день самого начала осени. Улицы обычно оживленного Нью-Йорка были полупустыми. Я ожидал увидеть толпу поклонников Ньютона, ажиотаж, волновался, что невозможно будет попасть в магазин. Но там было полупустынно, как на улицах. Швейцар указал мне на лестницу на второй этаж, когда я спросил его, где проходит презентация альбома мистера Ньютона. Ньютон сидел под лампой в кресле, как мне показалось, грустный. И одинокий, это мне уже не показалось. На втором этаже царил полумрак. Может быть, шесть или чуть больше пожилых по виду светских дам листали альбомы. К Ньютону никто не подходил.
Подошел я. Это стоило мне некоторого напряжения силы воли, но я бы себе не простил робости. Я сказал, что слежу за его творчеством, что раньше жил в Нью-Йорке, а теперь живу в Paris, что так же, как и он, считаю обнаженное женское тело мистическим объектом. Что я писатель, у меня вышла в Paris первая книга и имела успех в прошлом году...
Он был очень рад. Он сказал, что ему чрезвычайно приятно, что его работы близки молодежи. Мне было тридцать восемь лет, но да, я выглядел тогда совсем молодо, ни одного седого волоса, вполне себе представитель молодежи. Мы некоторое время поговорили еще с ним. Где-то в Париже остались мои дневники тех лет, там наверняка законспектирована наша беседа, однако дневники мне недоступны.
Он встал, чтобы мне было не неловко наклоняться над ним. Встав, он оказался довольно приличного роста крупным мужчиной. Нос его кончался таким серьезным утолщением, казался налепленным искусственно. Как делают клоуны. К нему стали подходить решившиеся приобрести альбом дамы. Он с неохотой уселся опять в то же темное кресло, чтобы подписать пару книг. С явной неохотой, не потому, что именно я его так привлек. Просто я был разительно моложе и необычнее всех, кто находился в магазине. Не прощаясь, я отступил в сторону, а потом спустился по лестнице и вышел на 57 Street. Альбом приобретать я не планировал, в тот год я был очень беден, a «Rizzoli» был роскошный богатый книжный магазин. Не говоря уже о том, что альбом фотографий формата cofee table стоит всегда дорого.
Я не следил намеренно за его судьбой. Если мне попадались материалы о нем, я неизменно прочитывал статьи и рассматривал фотографии. Заметил, что он стал склоняться от эротики к садомазохизму. Я сам заинтересовался садизмом еще в 1977 году и тогда же посетил садомазохистский клуб «Нахтигаль», власти Нью-Йорка тогда запрещали их. Мои интересы как художника, видимо, порою совпадали с его интересами. Вот одно из его высказываний: «Меня интересует власть - будь то сексуальная или политическая. В своем творчестве я насмехаюсь над массовой культурой, создавшей конвейер, призванный регулировать и направлять желание. Хотя мне трудно дистанцироваться от подобного стиля мышления: в собственных фотографических фантазиях я в избытке нахожу черты манипулятивности и постановки».
Жил он не совсем в соответствии со своими «фотографическими фантазиями». В 1948 году еще женился на актрисе Джун Брюннель (Браун) и прожил с нею более пятидесяти лет. Казалось бы, автор таких фантазий должен бы вести нестандартную жизнь. Но западные люди не пытаются, видимо, жить в соответствии со своими фантазиями. Я, признаюсь здесь, до сих пор пытаюсь.
Он родился в еврейской семье в Берлине в 1920 году. Бежал оттуда в 1938-м. В 1969-м переехал в Париж. Нью-Йорк, Париж и Лос-Анджелес - его города. Мои совпадают, за исключением Лос-Анджелеса, где, впрочем, проигран был один акт моей истории. Там, в ресторане на Сансет-бульвар, я познакомился с Натальей Медведевой. Она вполне могла послужить моделью для Хельмута Ньютона. Просто не попалась ему на глаза.
В последние годы он, видимо, износился: «Мне, ей-богу, нечего добавить к мемуарам, которые я накропал в 1982-м. Что я могу сказать о* двадцати прошедших с тех пор годах? Что сфотографировал еще тысченку-другую голых девок и наелся ими так, что они уже не лезут мне в горло? Что зарабатываю еще лучше? Что летаю только первым классом? Вздор! Ничего важного не произошло! Моя жизнь скучна!»
23 января 2004 года Хельмут Ньютон выехал за рулем своего «кадиллака» из паркинга отеля «Шато Мормон» на Сансет-бульваре. Его «кадиллак» внезапно увеличил скорость, перелетел улицу и врезался в стену противоположного отелю дома. Хельмут Ньютон скончался через несколько минут в реанимации госпиталя Cedars Sinai. Завидная смерть в восемьдесят три года.
КОНЕЦ КАПИТАНА САВЕНКО
Отец остался для меня загадкой. Вот передо мною на столе его свидетельство о рождении, все подклеенное и переклеенное вдоль и поперек, выцветшее от времени. Свежей выглядит лишь пятнадцатикопеечная гербовая марка в левом нижнем углу. Свидетельство выдано Уездным ЗАГСом города Боброва Воронежской губернии 25 мая 1927 года в том, что гр-н Савенко Вениамин Иванович родился в 1918 году 20 числа марта месяца и что родители у него Савенко Иван Иванович и Савенко Вера Мироновна. Видимо, в 1918 году у власти были дела поважнее выдачи свидетельств новорожденным. Рядом со свидетельством о рождении глянцевое свидетельство о смерти на украинском языке, и не герб СССР венчает свидетельство о смерти, но украинский трезубец. Громадянин Савенко Вениамин Иванович помер 25 березня (25 марта) 2004 году, в вiцi (возрасте) 86 рокiв (лет). Между этими бумагами, старой, подклеенной и новой сине-фиолетовой, глянцевой, уложилась вся жизнь моего отца.
Я родился, когда ему было двадцать пять лет. Я даже не знаю, сколько классов школы он окончил. Вероятно, не десять, тогда не было десятилеток. Его жизнь до армии прошла вместе с родителями в городках Воронежской губернии - в Боброве, в Лисках (крупная узловая ж/д станция, некоторое время называлась Георгиу-Деж). Вспоминались им также, доходят глухо из моего детства: Масловка, Острогожск, Валуйки. Но никогда Воронеж. Туда мой отец не добрался. Когда летом в 2007 году, возвращаясь из Ростова-на-Дону, мы попали с нацболами в пробку на федеральной трассе «Дон» как раз в Воронежской области и решили ее объехать, то заблудились. Тогда по компасу, встроенному в мои французские часы «Tissot», мы стали пробираться на север и вдруг выехали к табличке «Масловка». И я остолбенел, проникнутый чувством судьбы, вынесшей меня прямиком к гнезду моей семьи. В деревне Масловка, как я запомнил от отца, должны были жить полным-полно Савенок, потомков запорожских казаков, переселившихся в верховья Дона. Мы повернули в Масловку. День был хмурый, выходной, на улицах ни души. Я спросил у пары девочек, сидевших на скамейке в самых что ни на есть пластиковых, распространенных во всем мире, куртках - был конец сентября - где живут Савенко. Девочки не знали, они, стесняясь, лишь хихикали. Ну не обстукивать же все дома! Масловка оказалась здоровенным поселком (и выглядела вполне зажиточно). Мы поехали к старой церкви с зеленым куполом в свежих лесах. Спросили священника. Священника не было - пока ремонт, он не служит, сказал не то сторож, не то строитель. На вопрос: «Где живут Савенко?» - он сказал, что не знает, так как он здесь всего лишь с начала лета, занят реставрацией храма.
Мы сели в «Волгу» и под сентябрьским солнышком поехали по французскому компасу по земле моих предков. По дороге мы наткнулись еще на одну Масловку, в которой нам сказали, что есть еще и третья. Не обнаружив Савенко во второй Масловке (там тоже было пусто, видимо, народ был чем-то занят, некими полевыми работами, либо еще чем), мы выехали на довольно широкую двухстороннюю дорогу, и справа и слева от меня замелькали указатели с именами городков из отцовского детства. «Бобров» - и недалекие крыши стали видны, я подумал: заехать бы, зайти в ЗАГС и спросить, какие есть у них документы о моей семье, есть ли что о рождении моего деда Ивана Ивановича или бабки Веры Мироновны Борисенко. Но мы торопились в Москву, и старые крыши Боброва в орнаменте из желтых багряных деревьев осени остались у нас за правым плечом. За левым, там где встречное движение, вскоре остались Лиски. Там у меня есть двоюродный брат Юрий, но адреса нет. Да и писать я не стану, он уже наверное старый человек, а старые люди на меня действуют угнетающе.
Из того, что я знаю, юный отец мой до армии уже проявил свои две страсти: любовь к электричеству и любовь к музыке. Любовь к электричеству привела его в киномеханики и в электромонтеры. Существовала фотография, где отец весело скалится с деревянного столба в окружении белых керамических изоляторов. На ногах у него металлические «кошки». Любовь к музыке уже тогда привела его к гитаре. Я не знаю, заканчивал ли Вениамин Иванович какую-то школу, где его обучали электротехнике, полагаю, что заканчивал как минимум курсы электромонтеров. Потому что, когда он был призван в армию, то попал в лучшие по тому времени войска, в войска ОГПУ. Поскольку, как феодал имел в Средние века право первой ночи, так и ОГПУ первыми выбирали себе солдат из призывников, все другие войска получали то, что осталось. На моей книжной полке фотография юного моего отца (фуражка, гимнастерка, галифе, сапоги), вытянувшегося у знамени, у древка. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» - выгнуто полунимбом над гербом СССР, а внизу сказано: «20-й полк войск ОГПУ». Надпись - машинописный синий текст, печать и дату когда-то можно было разглядеть без труда, теперь это могут сделать разве что специалисты. «За отличные показатели в боевой, ...политической подготовке...» - все остальное съело время. Отец, красивый, не шелохнется, стоит, похожий на моего сына Богдана. На печати можно разглядеть «г. Дзержинск». Отцу скорее всего на этом фото лет двадцать или двадцать один. То есть это либо 1940 год, либо 1941-й. Отца призвали в 1937-м? Или в 1936-м? Не знаю. Знаю, что он после окончания срока срочной службы остался на сверхсрочную. Видимо, ему не хотелось возвращаться в маленькие городки Воронежской области. Возможно также, что нежелание его покидать город Дзержинск связано с тем, что он уже жил тогда в гражданском браке с Зыбиной Раисой Федоровной 1921 года рождения, г. Сергач Горьковской области, то есть с моей матерью.
История их брака такова, что свидетельство о браке выдано им только в 1951 году, 7 сентября Сталинским районным ЗАГСом города Харькова. Вот что в свидетельстве фактически сказано: такой-то (Савенко В.И.) и такая-то (Зыбина Р.Ф.) «вступили в брак 28 марта 1941 года, о чем в книге записей актов гражданского состояния о браке 1951 года сентября месяца 7 числа сделана соответствующая запись за № 542».
Не сказано, что свидетельство повторное, следовательно, отец и мать мои жили нерасписанные целых десять лет. И я, когда родился, был незаконнорожденным. Интересно, что март в их жизни, и смерти, и браке оказался важен. Отец родился 20 марта, вступил в брак 24 марта, умер 25 марта, а мать умерла 13 марта. Эта погруженность в март таинственным образом помутила и мозги изготовителей их общего фото в крематории в 2008 году. Мастера ошиблись и поставили обоим одну и ту же дату смерти: 25 марта. То есть получилось, что они умерли в один и тот же день. Чего, полагаю, они и желали и чего заслуживали, как никакая другая пара из тех, что я знал.
То, что я незаконнорожденный, «bastard», некоторое количество лет разогревало мое воображение. Я представлял, что Вениамин Савенко не мой отец, я измышлял фантастические обстоятельства. Дело в том, что я еще в детстве, пытаясь найти деньги и намереваясь, видимо, украсть их, перебирал семейные документы. Проблемы полового созревания, впрочем, быстро оттеснили проблему моего происхождения на задний, дальний план.
Признаюсь, что не могу написать связную биографию моего отца. Слишком много тайн в судьбе этого человека, закончившего жизнь слабым стариком со ссохшимся лысым черепом, ушедшего из жизни через пять дней после своего восьмидесятишестилетия, 25 марта 2004 года. Если отец и мать жили в браке с 24 марта 1941 года (видим, что даже день указан), почему они не зарегистрировали брак в сталинские-то времена, когда всё и все были под контролем? Если не ошибаюсь, в 1941 же году отец вступил в партию. Партийный и не расписанный? На войну не спишешь: 24 марта еще не было войны. Еще одна тайна отца: не то в 1942, не то в 1943 году он «ловил дезертиров в Марийской тайге», обронила как-то мать, и в городе Глазове у него была женщина, к которой отец чуть не ушел от нас.
Отец не воевал. То, что он не воевал, на протяжении всей моей юности тревожило меня и болью отдавалось в моем сердце. Я тщательно скрывал это. В школе у нас было немало мальчиков и девочек без отцов. Дети рождения 1943 года вообще редкость. Я дико стеснялся, переживал и даже ненавидел отца. Моя мать объясняла то обстоятельство, что отец остался жив тем, что ему «повезло с призывом», он был призван до войны в элитные войска, его оставили на сверхсрочную службу. Элитные войска ОГПУ/НКВД уберегли отца. Не повезло его брату Юрию, моему дяде. Его призвали в год войны и, даже не переодев, отправили на фронт, где он пропал без вести в первом же бою под Псковом.
Иной раз я ловлю себя на жесте или интонации моего отца и растерянно не знаю, как к этому относиться. Тоненький юноша в гимнастерке, под знаменем 20-го полка ОГПУ мне безоговорочно нравится, а вот лысый беспомощный старик со ссохшимся маленьким черепом размером с орех вызывает во мне смущение, сострадание и отталкивание. Мне хотелось быть похожим на юного
отца, но не на моего отца образца 1960 года и позже... Мне нравился таинственный военный, «чекист», видимо, стрелявший дезертиров в Марийской тайге с мандатом от Берии, но Вениамин Иванович повергал меня порою в стыд. Я написал подробно об отношении к отцу в трех романах харьковского цикла. В книге «У нас была Великая Эпоха» отец блистателен и неотразим, крошка-сын (ставший писателем французский гражданин Edward Savenko) любуется им. В двух других книгах - в «Подростке Савенко» и в «Молодом негодяе» - отец предстает без ореола. Но он еще не обычный обыватель.
Обычным обывателем он стал в 1968 году, когда пятидесяти лет от роду уволился из армии. Надел гражданскую одежду, сразу снизившую его образ, и стал обычным пожилым лысым мужчиной, со слабыми ногами и утолщением в талии, впрочем, небольшим. Он устроился в некую организацию, очень смахивающую на нынешнюю ФАПСИ, занимался, если не ошибаюсь, фельдъегерской службой. Я не уверен, что он ездил сам в командировки, развозя партийную почту, вероятнее всего, он сидел в кабинете среди таких же, как он, отставных военных, может быть, заведовал кадрами. Когда я покинул СССР в сентябре 1974 года, отца все-таки убрали с его фельдъегерской должности. Он нашел себе совсем безобидное занятие - стал заведовать кадрами в Обществе спасения на водах, входившем в систему ДОСААФ.
Получив разрешение на выезд из СССР, я заехал в Харьков попрощаться. Я был с юной женой-красавицей. Мои скромные родители, видимо, поражались буйной удаче и буйному безумию своего сына. Удачу олицетворяла красавица, висевшая у него на руке. («Она слишком красива для тебя, Эдик!» - сказала честная русская мама Раиса Федоровна, увидев Елену в Москве за два года до этого, чем обидела сына. Отец ничего не сказал. Видимо, он так не считал.) А буйное безумие выражалось в том, что с 1967 года их сын жил в столице, заявлял, что он гениальный поэт, и, о чудо, вокруг него были сотни идиотов, верящих в то, что он гениальный. Теперь их буйный сын уезжал с красавицей за границу. Что тут было говорить, он поступал, как сумасшедший, но ему, видимо, везло... Мы попрощались в квартире моих родителей и поехали в аэропорт. Рейс задерживался, и два юные исчадья ада: я и моя забубённая женушка, двадцати четырех лет от роду она была, и была блистательна, сели в буфете и стали пить. Внезапно в буфете появились мои отец и мать. Для таких суровых пуритан и самураев, какими были мои родители, подобный порыв был экстраординарен. Они подсели к нам, совали мне деньги, от денег я отказался, и даже выпили с нами. Это было одно из редких проявлений сентиментальности в моих родителях. Они оба были тогда еще бодрыми. Отцу было пятьдесят шесть лет, а матери пятьдесят три.
Я вновь увидел их уже стариками. В декабре 1989 года я позвонил им с вокзала в Харькове по номеру, сохранившемуся в глубине моей пасмурной памяти.
- Здравствуй, мама, - сказал я.
- Здравствуй, Эдик, - сказала мать хмуро. - Ты где?
- Я в Харькове, - сказал я.
Взял частника-грузина и через заснеженный город добрался до их окраины. Поднялся, нажал кнопку звонка квартиры 44. Открыла мне седая суровая женщина с резкой горизонтальной морщиной между бровями. Она мгновение рассматривала меня.
- Что-то ты так странно острижен, - сказала она вместо приветствия. Затем дала мне дорогу в квартиру, посторонилась. Острижен я был коротко, как военный.
- А отец пошел тебя встречать, - сказала она. Вскоре из темноты пришел отец, в темном пальто и шапке.
Они постарели. Отцу был семьдесят один год, матери шестьдесят восемь. Я тогда подумал, что отец отнесся ко мне куда более приветливо, чем мать. С ним мы обнялись. С непривычки они проявили больше суровости, чем требовалось. Я провел тогда с ними шесть дней, и постепенно они стали лучше, оттаяли, но все равно, я осознал, что мне привелось родиться в семье несентиментальной, даже жесткой. Непривычные к водке и эмоциям, помню, они рано заснули в большой комнате, каждый в своем кресле, запрокинув головы назад, захрапели и захрипели с открытыми ртами. Картина была нерадостная. Я, верный реализму живописец своего времени, запечатлел этот эпизод в книге «Иностранец в смутное время».
У меня такое впечатление, что отец любил меня больше, чем мать. Немногословный, видимо неглупый, некоторые его замечания позволяли мне судить о том, что он очень неглуп, он никогда не сказал мне: «Сын, я тебя люблю, хотя ты не похож ни на мать, ни на меня». Но он иногда подшучивал вдруг надо мною, над моими амбициями, так что было ясно: я ему нравлюсь. Когда вышла книга «Подросток Савенко», это был 1984 год (речь идет о русском эмигрантском издании), я передал им книгу, мать прочла «Подростка» и перестала писать мне письма. Она обиделась за то, что я высказал свое мнение о природе их пары. Я написал, что мать подавила отца, медленно поглотила его. В повествовании о послевоенных годах молодой лейтенант Савенко (в книге «У нас была Великая Эпоха») мифологизирован от сапог до шинели, витязь в сияющих погонах, а не лейтенант. Отец прочел все это. С момента, когда мне перестала писать мать, начал писать он. Жаль, в переездах и передрягах жизни у меня не сохранились его письма. Там он блещет и умом и скромным добрым юмором. Он был особенным, несмотря ни на что. Всегда тщательно следил за своими красивыми руками, подпиливал ногти и даже покрывал их бесцветным лаком. Аккуратным странным господином он выглядел всегда. Выгодно выделяясь на фоне простолюдинов. Вежливый, не пил, не курил. Я же говорю: он был и остался загадкой. Больше всего он походил на аристократа. Я до сих пор не исключаю возможности его непростого происхождения, которое он мог тщательно скрывать. Известно, что какие-то обстоятельства помешали его военной карьере, он уволился в скромном чине капитана.
Всего лишь. Может, происхождение и помешало? Вряд ли я когда-нибудь уже узнаю. Бабка Вера говорила мне в 1958 году, что среди наших предков был кавалерийский офицер-сотник. Больше этого не знаю. Я часто называю себя капитанским сыном и мне это нравится. Я видимо из этого сословия. Из военного. Потомственно.
Последние годы жизни они прожили лицом к лицу друг с другом в стерильном одиночестве. Отец работал довольно долго и после семидесяти лет, очевидно, боясь, что быстро умрет, если бросит работу Только дорога в один конец (контора ДОСААФ помещалась в самом центре города на площади Дзержинского в конструктивистском причудливом здании, в одном из аппендиксов железобетонного паука) занимала у отца полтора часа, а то и два. Ездил он всевозможными видами транспорта. Начинал с троллейбуса, доезжал до метро, спускался в метро, а после метро садился в трамвай. Однако он ежедневно подвергал себя этим мучениям. Не из-за денег, но чтобы жить. Деньги я стал им высылать, однако они монотонно откладывали мои деньги куда-то в белье. Последние годы жизни, уже после смерти отца, мать стала настойчиво отдавать мне мои же деньги, так как боялась неожиданно умереть.
У меня сложилось такое впечатление, что отцу надоело жить достаточно рано. Еще в 1989-м, заметив пыльную гитару, я спросил отца:
- Ты что, не играешь больше?
- Куда там, - включилась мать, - забыл, думаю, как это делается... - Она метнула в отца укоризненный взор. Отец пожал плечами.
- Времени нет. Рано уезжаю, поздно возвращаюсь с работы.